«Собинный друг»
«Собинный друг»
Первые «авангардные бои», которые не без успеха провел на излете 40-х годов Стефан Вонифатьев, обнаружили главную слабость ревнителей — отсутствие авторитетного и деятельного лидера, способного превратить высокие мечтания в прозаическую явь. Сам царский духовник при всем своем бесспорном авторитете для такой роли подходил плохо: то ли по преклонности своих лет, то ли по душевной доброте, а скорее всего — из-за того и другого одновременно. Острое столкновение Вонифатьева с патриархом Иосифом на февральском соборе 1649 года — предел, далее которого он не посмел ступить. Между тем было абсолютно ясно, что заставить патриарха пойти на новые уступки необходимо, и не единожды, что само дело церковного «исправления» потребует невероятного напряжения всех сил и воли. Словом, нужен был не просто единомышленник, а человек церкви, способный провести церковную реформу. Алексей Михайлович, несмотря на малоопытность в подобного рода делах, вполне понимал это. Тем более что это понимание разделял и подкреплял сам Стефан Вонифатьев, озабоченный будущностью планов ревнителей. Складывалась ситуация неординарная: судьба в лице царя-ревнителя и его духовного окружения как бы заранее предуготовляла будущему церковному реформатору взлет необычайный, почти фантастический. Ветер поднимался штормовой, и дело было за тем, кто осмелится наполнить им свои паруса.
Осмелился Никон.
Родись Никон тремя десятилетиями раньше, он со своим темпераментом и наклонностями легко мог бы угодить в атаманы «вольных казаков» или сыграть роль, подобную роли Прокопия Ляпунова в событиях Смуты — по натуре он был разрушителем и ниспровергателем. Но Смута закончилась, и с ней канули в Лету возможности нетрадиционного раскрытия личности, ее реализации вопреки происхождению и социальному положению. Изменить статус, особенно крестьянскому сыну, каким был Никон, — дело весьма и весьма трудное. Одним из немногих законных путей оставалась церковная карьера. Ее и избрал Никон, в миру Никита Минич.
Священствовать Никон стал рано, «в неком селе» близ Макарьевского Желтоводского монастыря. В 1627 году его «сманили» в Москву купцы. Но вскоре благополучно складывавшаяся жизнь неожиданно дала трагический сбой. В один год один за другим умерли все три его сына. Для нас навсегда останутся тайной страдания Никиты Минича. Но точно известно, что обрушившиеся несчастья молодой священник истолковал как знак свыше, призыв уйти из мира.
Уговорив жену постричься в монастырь, Никита отправился в Анзерский скит, расположенный в Белом море близ Соловков. Здесь на тридцать первом году жизни он принял постриг. Внутренняя мистическая предрасположенность и трагическая случайность, столкнувшись, высекли искру, от которой через два десятка лет запылает раскол. Разумеется, связь здесь не столь прямолинейная, и не одна «никоновская искра» распалила раскольничьи гари. И все же сколько случайностей, непредвиденных обстоятельств, из которых слагаются судьба человека и история страны!
Кто знает, как повернулась бы линия жизни священника Никиты, не оборвись так рано нити, связывающие его с миром? Ведь малолетних детей нельзя было уговорить постричься, как жену. Нравственный долг был прост, как Моисеева заповедь: поднять сыновей и уже потом, по влечению или стечению обстоятельств, надеть монашеский клобук. Нет оснований сомневаться, что и через десять лет Никон мог это сделать и сделал бы. Но маловероятно, чтобы он сумел тогда сменить скромный клобук на патриарший омофор. Просто не успел бы за своей невостребованностью.
Никоновский уход из мира обернулся его возвращением в этот мир. Время, как мы помним, создало новый тип подвижничества: не молитвенное затворничество, а наставничество и учительство в миру. Этот тип очень подходил деятельному Никону, аскетизм которого в личной жизни, кажется, лишь фокусировал избыток жизненных сил для церковного и общественного служения. Никон мог вполне искренне в момент ссоры с царем уверять, что патриарший посох он взял не по своей воле, уговором и с оговором — владеть им не более трех лет. Но это все поза. Никон жаждал подвижничества. Подвижничество предполагало дело. Делом стала власть.
Вся тайна Никона в его темпераменте, тонко заметил историк русской церкви и русского богословия протоиерей Георгий Флоровский[156]. Действительно, будущему патриарху одинаково чужды были нравственные рефлексии и ученое мудрствование. Последним он занялся скорее по принуждению, лишившись иных способов бороться со своими противниками. Темперамент вознес Никона до патриаршества; он же стал одной из причин падения.
Никон ничего не умел делать вполсилы. Высокого роста, крепкого телосложения, он даже одежды привык носить под стать себе и своему сану — саккос в четыре пуда весом и омофор в полтора. Но прежде чем возложить на себя эти драгоценные в прямом смысле «патриаршие вериги», Никон носил вериги железные.
В Анзерском скиту, который был известен необычайной суровостью и строгостью устава «по образу древних отец скитских», — а именно этого и жаждал новопринятый инок, — Никон взвалил на себя бремя подвига поистине богатырского. Ему мало было просто одиночества (все на острове жили особо, в кельях, раскиданных по пустынному берегу), обычных молитв и поклонов. Он усердствует и во время еженедельных всенощных бдений кладет «по тысяче поклонов… сна же зело мало употребляше».
Никона часто посещают видения. Для него они — знак, неоспоримое свидетельство избранности. Едва ли уместно сомневаться или иронизировать по поводу искренней веры Никона в видения. Для человека Средневековья это норма. Сомнения если и приходили, то не в плане существования и существа видений, а в их источнике, божественной ниспосланности. Ведь они могли быть и происками дьявола, обманом, ибо истинные откровения ниспосылаются не просто благочестивым людям, а лишь избранным, пророкам. Никон в истинности своих откровений, а значит, и в своей предначертанности не сомневался. В этой вере — исток внутренней монолитной силы, которая исходила от этого человека и завораживала окружающих. Он был по рождению, по недюжей своей натуре харизматическим лидером.
Учителем и наставником Никона в Анзерах стал старец Елеазар, основатель Анзерского скита. Как мы помним, имя этого сурового подвижника было хорошо известно в Москве. Именно с его молитвами было связано долгожданное событие в семье первого Романова — рождение царевича Алексея. Михаил Федорович благоволил к старцу. С воцарением Алексея Михайловича почитание Елеазара еще более упрочилось. Но старец продолжал вести суровую жизнь отшельника. Никон многое перенял от Анзерского игумена. Больше того, по мнению исследователей, имя Елеазара, раскрывая многие двери, помогло Никону в начале его стремительного восхождения[157]. Все это, однако, не помешало Никону разойтись со своим наставником.
Произошло это довольно неожиданно. Елеазар, вознамерившись построить вместо обветшавшей церкви новую, отправился в столицу за милостыней. С собой — и это говорит о многом — он взял Никона. Поездка оказалась удачной: Елеазару, обласканному при царском дворе, мало кто осмелился отказать.
Вернувшись в скит, Елеазар не спешил со строительством. Братия по-прежнему сходилась по субботам на общую молитву в продуваемую всеми ветрами деревянную церковь Святого Николая. Из «Извещения о рождении и воспитании и о житии святейшего патриарха Никона», написанного клириком патриарха Иоанном Шушериным, известно, что Никон, встревоженный этим промедлением, начал «начальному старцу Елиазару о оных деньгах совет предлагати, дабы на оные деньги благоволил церковь созидати или в Соловецкий монастырь на сохранение отдати». Совет не был принят. Напротив, «того ради в ненавидинии у старца нача он Никон быти». Остается лишь догадываться, что вызвало столь резкое неприятие у старца — сам совет или же одно только намерение Никона выступить с советом — посягнуть на авторитет игумена. Скорее всего, это лишь внешнее проявление конфликта, суть которого — столкновение двух неординарных натур. Никон был слишком деятельным, слишком самостоятельным, слишком властным, чтобы долго пребывать в послушании. Двум таким инокам стало тесно на Анзерском берегу. И Никон уступил. Ушел. Как он сам признавался — а ясно, что Шушерин излагал версию именно Никона, — в слезах и скорби, не имея никакой иной возможности «унять гнев» Елеазара[158].
Возможно, за столкновением основателя Анзерского скита со своим иеромонахом стояли какие-то трения с Соловецкой братией. Из «Жития Елеазара» известно, что последние, «стрелою зависти устрелены быша, и вознегодоваша на преподобного», всячески препятствуя строительству обители. Елеазар оттого и медлил. А нетерпеливый Никон негодовал. Трудно сказать, насколько близко к истине это объяснение конфликта. Зато несомненно другое: ситуация невольно воспроизвела будущее никоновское столкновение с Алексеем Михайловичем, когда патриарх повел себя с царем так же, как иеромонах с Елеазаром — посторонился, дал «место неправедному гневу». Получалось, что Никон как бы отрабатывал одну и ту же поведенческую модель. Разнились лишь масштаб, декорации и актеры. Характер же главного действующего лица оставался неизмененным. Но недаром же говорят, что характер — это судьба.
В 1639 году на утлой лодочке Никон покинул Анзеры. Поступок едва не закончился трагически. Буря выбросила полузатопленную лодку на безлюдный берег Кийского острова в Онежской губе. Свое спасение Никон связал со своей избранностью: Бог не допустил его гибели, приберег для будущего. Никон ставит на берегу крест и дает обет основать на Кие обитель.
Свое новое пристанище Никон находит в небольшом Кожеозерском монастыре, расположенном в 920 верстах от Новгорода. Очень скоро он затосковал по суровому анзерскому иноческому чину и упросил келаря отпустить его жить особо, на безлюдном острове посреди озера Коже. Здесь он стал проводить время в беспрестанных молитвах и в трудах — ловил для иноков рыбу.
После смерти игумена в 1643 году немногочисленная братия стала упрашивать Никона встать во главе обители. По словам Шушерина, Никон долго отказывался. Неизвестно, так ли это было на самом деле. Но нельзя не отметить еще одно повторение в биографии патриарха, подчеркнутое, по-видимому, в рассказе Шушерину им самим: подобно кожеозерским монахам, вскоре его столь же слезно станут упрашивать принять патриаршество царь, бояре и духовенство. И Никон так же будет отказываться, пока его чуть ли не принуждением заставят дать согласие. Конечно, все это описано в духе житийных традиций. Однако нельзя забывать, что подобные традиции формировали стиль и манеру поведения человека; их ставили в образец и им искренне следовали.
Игуменство в заштатной обители стало прелюдией к восхождению Никона. В этом первом превращении будущего патриарха много таинственного и до конца необъяснимого. Возможно, своим подвижничеством Никон напомнил братии высоко ими почитаемого отшельника Никодима, который после 36 лет затворничества на реке Хозьюге провел последние два месяца жизни в монастыре. Память Никодима настолько почиталась в обители, что один из монахов, старец Боголеп, написал его Житие.
Автор этого Жития, в миру Борис Васильевич Львов, занимал в Кожеозерской пустыни совершенно особое место. Выходец из столицы, он сохранил связи при дворе, и среди его почитателей якобы числился сам Ф. М. Ртищев. Значимость этих связей для обители заключалась еще и в том, что родным братом Боголепа был думный дьяк Григорий Львов, один из учителей царевича Алексея. Он не забывал о молитвенном убежище своего брата, делая, между прочим, богатые вклады в монастырскую библиотеку. Понятно, что слово Боголепа было в Кожеозерах очень весомым. И если именно он склонился в пользу игуменства Никона, то это многое значило. Но еще большее — если он писал о Никоне своим московским знакомым.
Исследователи делают осторожное предположение, что благодаря Боголепу имя Никона стало известно в придворных кругах еще до его появления в столице[159]. Если к этому добавить стремление Стефана Вонифатьева собрать под свое крыло единомышленников и возможные связи Никона, нижегородского выходца, с земляками, к числу которых принадлежало немало ревнителей, если вспомнить, наконец, о знакомствах, приобретенных во время поездки в столицу за милостынею с Елеазаром, то выдвижение Никона вовсе не покажется делом одного слепого случая. Никону помогли. Хотя бы тем, что обратили на него внимание и подогрели интерес царя.
В то же время совершенно ясно, что нельзя сводить историю необыкновенного возвышения Никона лишь к поиску людей, обеспечивших начало его карьеры. Важной представляется та духовная атмосфера, в которой произошла встреча царя с Никоном. А эта атмосфера и само умонастроение Алексея Михайловича, несомненно, были предрасположены в пользу Никона. При этом речь идет не столько об индивидуальности царя, сколько о том религиозном типе, идеал которого сложился у второго Романова под влиянием ревнителей. То был тип, востребованный самим временем — благочинный и одновременно воинствующий, готовый словом и делом стоять на защите православия и Православного царства. Никон стал живым воплощением этого типа. По определению биографа Никона Шушерина, душа царя «спряжеся» с душой Никона.
Никон появился в Москве в 1646 году. То был традиционный приезд, который совершали настоятели больших и малых монастырей для сбора милостыни. Часто они получали возможность встретиться с царем. Можно лишь строить предположения относительно первых впечатлений, вынесенных Алексеем Михайловичем от общения с Никоном. Но вот бесспорные исходные «параметры» этой встречи: семнадцатилетний юноша, не только нуждавшийся в опеке, но и жаждущий ее, впечатлительный, истово верующий, благоговеющий перед святостью личной жизни — и сорокаоднолетний, богатырского сложения старец, почти ровесник недавно умершего отца государя, много повидавший, много переживший, от которого исходила зрелая, уверенная сила. Царь был человеком мечущимся. Никон — твердым, точно монолит. Он, как мы помним, был лидером по натуре, Алексей Михайлович — по царскому сану. И сан «склонился» перед натурой.
Царь не отпустил Никона назад в Кожеозерский монастырь. В том же 1646 году он был поставлен архимандритом одного из самых почитаемых московских монастырей — Новоспасского. Привычный к богатым вкладам и знатным инокам, искавшим молитвенное уединение после долгих государственных и воинских трудов, монастырь был все время на виду. Но особенно его положение упрочилось с избранием на царство Михаила Федоровича, поскольку именно за стенами этой обители находилась фамильная усыпальница бояр Романовых. Архимандрит Новоспасского монастыря — частый гость в Кремле. Но Никон ко всему прочему становится гостем желанным. Алексей Михайлович чувствует постоянную потребность в общении с ним. По словам Шушерина, государь, «желая его богодухновенною беседою наслаждатися, повеле ему архимандриту по вся пятки (пятницы. — И.А.) приезжати к себе великому государю в верх к заутрени. Он же по повелению царскому по вся пятки к нему, великому государю, ко утрени приезжая, многих обидимых вдов и сирот, прошением своим от насильствующих им избавляше».
Слух о заступничестве Никона за всех «беззаступных» очень скоро привел к тому, что в пятницу — день его встречи с государем — к Новоспасской обители стекались многочисленные просители с челобитными. Никон, облеченный правом собирать прошения и объявлять о них государю, собирал челобитные, и царь, «не исходя из церкви», вместе с ним разбирал их и выносил приговор — «подписывать веляше и архимандриту сам вручаше»[160].
Подобная деятельность не могла не приветствоваться ревнителями: не случайно все они, от скромных приходских священников до царского духовника, осуждали неправедные поступки воевод и иных «сильных людей». «Кто изволит Богу служить, тому подобает стоять и за мирскую правду», — провозглашал совершенно в духе ревнителей протопоп Аввакум[161]. А сам глава боголюбов Вонифатьев увещевал бояр «со слезами непрестанно, да имут суд правый без мзды, и не на лица зряще да судят»[162].
Никон в защите «мирской правды» достиг самых высот. Но не менее показательна и позиция Алексея Михайловича, творящего без промедления, прямо в церкви, правый суд. Царь, выученик ревнителей, будто бы спешил искупить свое прежнее равнодушие к делам, восстанавливал образ истинно православного государя, отца над своими подданными.
Общение Никона и Алексея не проходило бесследно друг для друга. Царь все более проникался доверием к архимандриту. Ему импонировали твердость и бескорыстие Никона, его устремленность к идеалу. Едва ли кто из царского окружения мог сравниться с Никоном в этом отношении. Духовник царя Вонифатьев был столь же высок в помыслах и чист в поступках, но лета давали о себе знать: его жизнь давно уже текла под уклон, и в нем не было той силы и энергии, какая ощущалась в Новоспасском архимандрите. Вонифатьев чувствовал это и сам в беседах с царем указывал на Никона как на самого достойного продолжателя дела ревнителей. Был еще Морозов, твердой рукой подпиравший престол. Но царь слишком много усвоил нравственных уроков в общении с боголюбами, чтобы не видеть корыстолюбия своего воспитателя. Этого, кажется, совсем не было в Никоне. В глазах царя Никон воплощал в себе все лучшее. На такого можно было опереться. Пока эта мысль — словно семя, оброненное в землю. Но семя прорастающее, а земля — жаждущая…
Происходят перемены и с самим Никоном. Это кажется почти невероятным, особенно если вспомнить о тех приступах упрямства, какие станут его посещать в годы патриаршества. Но Никон, восходящий вверх, вовсе не был таким, каким он стал на самой вершине своей карьеры. Он не оставался слепым к тому, что происходило вокруг него, и пытался приспособиться. Так, его подпись стоит под Соборным уложением, при том, что отдельные статьи Уложения вызывали у него резкое неприятие и критику. Непоследовательность Никона его противники объясняли по-разному и всегда не в его пользу: то «страх земной», то прозаический расчет. На самом деле, выступление против Уложения могло стоить ему карьеры. Никон слукавил, смолчал, рукоположился, тем более что рукоположились чины вышестоящие. Возможно и то, что в это время он еще сам до конца не осознал главную тему своей жизни — защиту священства, в священстве — патриаршества, а в патриаршестве — себя.
Но еще большие изменения претерпели религиозные «пристрастия» Никона. Появление его в 1646 году в столице означало пополнение рядов провинциальных ревнителей. Неронов, в будущем великий ненавистник патриарха Никона, позднее не упустил случая уколоть его неприятным воспоминанием. Ныне, мол, греков хвалишь, «а прежде сего от тебя же слыхали, что многижды ты говаривал нам: гречане-де и Малые Росии потеряли веру и крепости и добрых нравов нет у них».
Стиль Никона в эти первые месяцы московского пребывания — аскетизм, идеал — святорусская церковная старина. Иного трудно было ожидать от игумена пустынной северной обители, гордой своей уверенностью в собственном непоколебимом благочестии. Однако очень скоро Никон убедился, что нападки на греческое благочестие не вызывают сочувствие ни у царя, ни у столичных ревнителей. Смена «веры» дала повод будущим староверам упрекать Никона в лицемерии. Верил в одно, потом переменился, убедившись, что царь и его ближайшее окружение исповедуют другое. Упрек серьезный и тем более важный, что ставит под сомнение искренность Никона. Лукавил ли он или сознательно уверился в превосходстве греческого благоверия? На этот вопрос трудно ответить определенно. Вся прежняя жизнь не дает оснований подозревать Никона в желании сделать церковную карьеру. Для того следовало бы остаться в Москве, а не ехать на север и уж тем более не оседать в Анзерском скиту. Но затем в поведении Никона появляется нечто такое, что прежде было ему чуждо: его начинает одолевать жажда власти, заставляющая при необходимости и угождать, и молчать.
Конечно, нельзя сбрасывать со счетов право Новоспасского архимандрита перемениться внутренне: ведь обращали его в «грекофильскую веру» люди, несомненно, авторитетные, опиравшиеся на развернутую богословскую аргументацию и традицию. Возможно, в итоге сошлось все сразу: честолюбие, расчет, вера в собственную избранность, готовность, наконец, поверить в то, во что очень хотелось и надо было поверить.
К 1648 году Никон уже ярый грекофил. Заезжие греки на все голоса поют ему осанну. Появившийся в эти месяцы в Москве иерусалимский патриарх Паисий с особым рвением обхаживал Никона. Причина, конечно, не в особой предрасположенности к Никону, а в желании угодить царю. Хитрый грек быстро смекнул, что лучшее средство для этого — расхваливать Новоспасского архимандрита. В канун Великого поста иерусалимский патриарх подал в Посольский приказ письмо с уверенностью, что оно дойдет до государя. «Находясь в прошедшие дни у вашей милости, я говорил с преподобным архимандритом Спасским Никоном, и полюбилась мне беседа его, — писал грек. — Он муж благоговейный, и досужий, и преданный вашему царскому величеству. Прошу, да будет он иметь свободу приходить к нам для собеседований на досуге…»[163] Устоять перед такой лестью было трудно. И царю, возвысившему Никона, и самому Никону.
В жизни Никона Паисий сыграл не последнюю роль. Беседы с ним сильно повернули Никона к грекам. Если столичные ревнители при всем своем грекофильстве все же оставались людьми осторожными, понимавшими всю сложность и опасность резких перемен в обрядах, то Никон пошел дальше своих учителей и под влиянием Паисия все более склонялся к мерам жестким и решительным. Отчасти в этом сказывался его бурный темперамент, неумение и нежелание ждать. Но присутствовала в этой перемене и «идеологическая» подоплека. Традиционная гордость святоотеческим православием приобретала в сознании будущего патриарха новые формы. Ему уже тесно на одной русской почве, он уже мечтает об экуменическом расширении христианской церкви, с тем только условием, что первенствовать в этом едином православном мире станет пятый — Московский патриарх. «И последние станут первыми»…
Впрочем, в 1648 году разногласия между провинциальными и столичными ревнителями пока еще отходили на второй план перед общими задачами. И новоспасский архимандрит воспринимался всеми как один из лидеров движения. На февральском соборе 1649 года Никон был среди тех, кто открыто поддержал выступление Стефана в защиту единогласия — его подписи нет под соборным приговором.
Однако близость к ревнителям не помешала ему принять близко к сердцу интересы и церковных иерархов. Новоспасский стряпчий, вопреки указу, не спешит подать в ноябре 1648 года в Поместный приказ список монастырских вотчин, приобретенных с конца XVI века. Едва ли он осмелился на такое без ведома Никона. Примечательно, что, памятуя о положении Новоспасского архимандрита, на поведение его стряпчего ориентируются и другие монастырские власти, совсем не жаждущие потакать алчному до чужих земель провинциальному дворянству и бессребреникам-протопопам, склонным к нестяжательству[164]. Дело до земельных конфискаций, как известно, не дошло: дворянство остыло, а светские власти, не желавшие ссориться с духовными, о своем первоначальном намерении забыли. Но едва ли забыл о нем Никон, не просто проигнорировавший указ, а подавший пример всем остальным в обережении церковных богатств. При таком поведении Никон казался высшему духовенству своим: во всяком случае, он был лишен радикализма Вонифатьева, который разводил царского духовника с патриархом.
Царь все более доверяет Никону, видит в нем образцового пастыря. Но образцовому пастырю нужно приискать достойное место. Весной 1649 года оно как раз подвернулось. Немощный новгородский владыка оставил свою митрополию и удалился в монастырь. Было ли это сделано по подсказке из Москвы, или митрополит в самом деле лишился с возрастом последних сил — неизвестно, да и не суть важно. Важно, что одна из самых крупных святительских кафедр, в пределах которой было более двух тысяч церквей и около 150 монастырей, досталась Никону[165].
Возводил Никона в святительский сан иерусалимский патриарх Паисий, пожаловавший новопоставленного «за добродетели» еще и правом носить мантию «с червлеными источниками»[166]. В марте 1649 года Никон торжественно отправляется на новое место своего служения.
В церковной иерархии новгородский митрополит занимал второе, вслед за патриархом, место. Это, конечно, вовсе не означало, что новгородская кафедра — обязательная ступень к патриаршей митре. Но Никон отправился в Новгород с несомненным прицелом на патриаршее место. Порука такой блестящей будущности — прочно завоеванные им позиции царского «собинного друга».
Царь расставался с Никоном с тяжелым сердцем. Но интересы дела пересилили личные чувства. Никон наконец-то обретал поприще, соответствующее его неуемной энергии. В Новгородской епархии можно было развернуться. Очень скоро Никон превратил митрополию в «испытательный полигон» для реформ в духе ревнителей. Он утвердил в церквях единогласие. При нем вместо нестройного «хорового пения» в Новгородской Софии зазвучали стройные киевские песнопения, «пение одушевленное», для чего митрополит не поскупился и зазвал к себе украинских певчих[167].
Хор был настолько хорош, что в своих частых наездах в Москву митрополит брал его с собою ублажить государя. Алексей Михайлович вскоре станет ярым поклонником гармоничного пения. Пройдет немного лет, и он за военными буднями не забудет о заботах певческих — так приворожило его малороссийское «одушевленное» славление Бога. «Да промыслить бы тебе спеваков болших 5 человек да малых 10 человек, чтоб всему были гораздо гаразди по партесу и головы б были хороши и отлики бас и дышканы и прочие», — наставлял он со знанием дела боярина В. Бутурлина, оказавшегося в 1655 году на Украине[168].
В духе требований ревнителей Никон отказался от всяких послаблений. Новый владыка строго взыскивал с нерадивых мирян и еще жестче — с попов и дьяконов, забывших о своем пастырском долге. Одновременно митрополит являл пример нищелюбия и милосердия. Благотворительность при нем достигла огромных масштабов. Он чуть ли не ежедневно кормил и наделял милостыней на митрополичьем дворе сотни убогих и сирых.
В это время открывается еще одна сторона личности Никона, сделавшая его тем, кем он, собственно говоря, и вошел в историю. Он не просто ведет себя властно. Пользуясь близостью к государю, новгородский владыка начинает решительное наступление на те статьи Соборного уложения, которые ограничивали церковную юрисдикцию. В 1651 году Никон добился права «ведать судом и управою во всяких управных делах, и судить… и указ чинить по его митрополичу рассмотрению». Исключение по традиции было сделано для особо тяжелых уголовных дел, оставшихся в компетенции светской власти.
Таким образом, среди архиереев он постепенно приобрел репутацию защитника епископата, человека, способного возвратить если не всё, то, по крайней мере, часть потерянного. Ревнители о подобном никогда не помышляли и в этом, конечно, были отличны от Никона.
Репутация защитника епископата принесла в последующем немалую пользу новгородскому владыке. Явная слабость Иосифа, откровенно пасующего перед Уложением и Монастырским приказом, оборачивалась тоскою по сильному патриарху. А это уже — стартовая площадка для очередного взлета Никона. Видимые перемены, происходящие в Новгородской митрополии, выгодно отличались от того, что происходило в других епархиях. В глазах царя Никон обретал репутацию не просто одного из ревнителей, а единственного ревнителя, способного реализовать их планы.
Но Никон укреплял свои позиции не одними делами, а и неординарным поведением. Особенно это бросилось в глаза в 1650 году, во время волнений в Новгороде. В отличие от того, что довелось увидеть и пережить Алексею Михайловичу летом 1648 года, Никон не оробел и не стушевался. Больше того, 17 марта, в день царских именин, он пропел бунтовщикам анафему. В ответ те ударили в набат и вломились на митрополичий двор. Никон их встретил собственной грудью и не испугался побоев, хотя били его свирепо и подло — ослопьем и каменьями, трусливо упрятанными в шапки. Так, по крайней мере, излагал события сам митрополит в своем послании царскому семейству. Когда же в город пришел с карательным отрядом боярин князь И. Н. Хованский, Никон, забыв об обидах, по умолению раскаявшихся новгородцев вступился за них перед царем, чем и отвел гнев. Что могло больше укрепить популярность Никона-пастыря, чем вот такая гроза и такое милосердие?
В эти дни он успел примерить еще и страдальческий венец. В грамотке, адресованной Алексею Михайловичу и его семейству, Никон поведал о ниспосланном ему знамении: 18 марта митрополит служил заутреню перед образом Спаса и внезапно «увидел венец царскии на воздусе злат над Спасовою главою. И помалу тот венец стал приближатися ко мне, и я, богомолец ваш, от великого страху, аки забылся, точию своима очима на тот венец смотрю и свещу перед Спасовым образом, как горит, вижу. И то в разуме помыслил, как тот венец движится, и то в памяти есть, что тот венец собою двигся и пришед стал на моей главе грешной…»[169].
Никон, по-видимому, хорошо изучил впечатлительную и склонную к религиозному восторгу натуру Алексея Михайловича, его неизбывную жажду чуда, столь свойственную человеку в переломные эпохи. Да и не одного его — всего царского семейства, особенно женской его части — этого подлинного, по определению историка И. Забелина, «женского синклита теремных затворниц», легко впадавших в религиозный экстаз. Для них видение Никона в Святой Софии стало очередным свидетельством избранности пастыря, подтверждавшейся прежде всего тем, что эта избранность — обреченность на муки и страдания. Но страдания и мучения, принятые за Правду!
Новгородские события еще более расположили Алексея Михайловича к Никону. Царь не скупится на эпитеты, которые до сих пор не раздаривал никому: «крепкостоятельный пастырь», «наставник душ и телес», «собинный друг душевный и телесный». Эти обращения щедро рассыпаны в письмах к новгородскому владыке и поневоле характеризуют и их автора, склонного доходить в своем восторге до крайности. Кажется, царь не видит у своего «собинного друга» ни одного недостатка — сплошные достоинства.
Трудно сказать, что в этом стремительном взлете можно отнести на счет самого митрополита, а что — на счет неопытности и благодушия Алексея Михайловича. Выше уже отмечалось, что Никон, восходивший к патриаршеству, несомненно приспосабливался к окружению. Но едва ли можно было без конца смирять властную и вспыльчивую натуру. Став патриархом, он совершил столько неловких поступков, что, право, приходится удивляться, как ему удавалось избегать их ранее. Отгадка между тем кроется в том, что он никогда особенно и не пытался их избегать. Расчет во взаимоотношениях с царем дополнялся интуицией, которая долго не подводила Никона. Он вел себя с царем очень естественно, без особого насилия над собой, утверждаясь в роли твердого, хотя и не лишенного житейской мудрости архиерея. Но это как раз и было по сердцу Алексею Михайловичу, который в своих взаимоотношениях с Никоном постепенно утратил всякую взвешенность. Последнее было бы простительно для обычного человека, но непростительно для государственного деятеля.
Угадав внутреннюю неуверенность, мнительность Алексея Михайловича, Никон внушил государю, что его пастырское радение и молитва — надежная защита во всех государственных и семейных начинаниях. Авторитет Никона среди родных царя был столь высок, что даже после того, как он разошелся с Тишайшим, государевы сестры осмеливались поддерживать с ним отношения. Несомненно, в этой семейной симпатии к Никону сокрыт один из самых действенных рычагов его влияния на царя.
Обыкновенно удаление человека от двора способствует ослаблению его позиций. Он не появляется перед «пресветлыми государевыми очами», забывается и вытесняется новыми людьми. Не случайно в придворной борьбе победившие всегда стремятся отправить проигравших если не в ссылку, то на дальнее воеводство, по известному принципу — с глаз долой, из сердца вон.
С Никоном такого не случилось. Оказалось, что чем он дальше, тем сильнее его притяжение. Царь нуждался в постоянном общении с «собинным другом». На станциях — ямах — между Москвой и Новгородом не успевали менять лошадей: столь часты были пересылки между царем и митрополитом. Сам Никон пребывал в постоянном движении, почасту наезжая в Москву. Влияние его возросло настолько, что уже ни одно мало-мальски серьезное дело не обходилось без его совета и благословения.
Подавив выступление в Новгороде, Никон был совсем не против приписать себе заслуги «утешения бунта» во всех северо-западных городах. Это было, конечно, сильное преувеличение. В Пскове и в Псковской земле, где настроение было куда решительнее, а единодушие прочнее, митрополичьи призывы к покаянию не произвели впечатления. Грамотки Никона были встречены бранью и нелестными комментариями: «Полно де ему, митрополиту, и того, что де он Новгород обманул, что подали государю новгородцы повинные челобитные. А мы де не новгородцы»[170].
В самом деле, новгородский бунт удалось затушить так быстро, что он толком и не успел разгореться: больше было крика и угроз, чем поступков. Иначе вышло в Пскове. Здесь восставшие арестовали воевод и передали власть «всегородовой избе», руководившей действиями посадских и приборных служилых людей. Иные в своем радикализме посягали даже на самого царя. «Хотя бы и сам государь был под городом Псковом, и то бы пульку в брюхо ввязили», — грозились они по адресу Тишайшего[171].
Подобные высказывания, конечно, не были типичны: мятежники крепко надеялись на государеву «милость» и признание правоты их «мирской правды». Вот почему они изначально стремились придать своему выступлению всесословный характер. Для этого в Пскове прибегли даже к насилию и фальсификации: было объявлено о присоединении к движению псковских дворян, некоторых из которых действительно принудили к появлению в мятежной толпе. В Москве, не сразу разобравшись, упрекнули псковских дворян в отступничестве. В грамоте им с укоризной напоминали: «Ныне ведомо нам учинилось, что вы, забыв наше государское крестное целованье и свою природу, приставали к ворам», тогда как предки псковичей верою и правдою служили государю, «головы свои складывали» и за то была им «наша государская милость».
Однако правительство на этот раз беспокоилось напрасно. Поместная армия, вполне удовлетворенная статьями Уложения 1649 года, не примкнула к псковичам. Дворяне и дети боярские приняли участие в боях с мятежниками, и впоследствии, в ноябре 1651 года, все погибшие, по указу Алексея Михайловича, были занесены в синодики монастырей и соборов для вечного поминовения. По псковским синодикам таких набралось 75 человек, среди которых оказались 19 новгородцев и 33 псковича[172]. Все они входили в карательный отряд князя И. Н. Хованского, которому была поручена борьба с непокорными подданными.
Псковские события вызвали сильное беспокойство при дворе. Ждали самого худшего — второго издания московского гиля. Шведский резидент Родес писал, что в Москве все «живут в немалом страхе», что мятеж, «как бегущее пламя», пойдет далее и это «может совершенно легко случиться»[173]. Бояре И. В. Морозов и В. П. Шереметев допрашивали старост и сотских в надежде найти авторов слухов о будто бы предстоящих волнениях. Приказано было всех подозреваемых в распространении таких речей хватать и вести в приказ для допроса[174].
В Кремле стремились как можно скорее развязать псковский узелок. Потому полагались не на одну силу, а и на переговоры, призванные образумить мятежников. Замечательно, что и восставшие попытались сыграть на розни в верхах. Они тайно послали людей к боярину Н. И. Романову с просьбой о заступничестве. Намерение псковичей вызвало сильное раздражение морозовского окружения. Правительство, чтобы положить конец всяким надеждам на раскол при дворе, поспешило выговорить бунтовщикам: «Написали вы это по воровскому заводу: нам он, боярин, наш холоп, служит с своею братьею вместе, а недоброхота между боярами никого нет. При предках наших никогда не бывало, чтоб мужики с боярами, окольничими и воеводами у расправных дел были, и впредь того не будет».
Однако за грозной тональностью царских грамот скрывалась прозаическая нерешительность. К правительственным уговорам и угрозам решено было прибавить авторитет земских выборных, собранных специально для унятия псковского мятежа в столице. Мысль была иезуитская: лишить земским осуждением псковичей нравственной правоты, которая сплачивала и вдохновляла гилявщиков. В город отправилась делегация от Земского собора во главе с коломенским епископом Рафаилом. Миссия завершилась успешно: делегации удалось убедить псковичей покаяться и отворить ворота.
Архивы не сохранили следов личного участия царя в псковских событиях. Его позиция растворилась в позиции думы и в царских указах: несомненно, все было сделано с его ведома, но что было высказано им самим, а что сформулировано окружающими — можно лишь предполагать[175]. Зато достоверно известно, что пока «качался» Новгород, а Псков кипел в мятеже, Тишайший не пренебрегал своим любимым занятием — охотой. Именно весной — началом лета 1650 года датированы несколько писем из окрестностей Калязинского монастыря, где царь Алексей тешился соколиными забавами. В письмах царь детально описывал охоту, но ни разу не обмолвился о событиях в стране. Это даже дало основание известному историку М. Н. Тихомирову говорить об «удивительном политическом невежестве» государя в момент, «когда шаталось самое основание его престола»[176]. Представляется, что исследователь сильно преувеличил масштаб событий. При том, что мятежи в Новгороде и Пскове смешали правительственные планы, до крушения «основания престола» было далеко.
Однако вопрос о степени участия Алексея Михайловича в управлении государством на самом деле остается открытым. В свое время Н. М. Карамзин, оценивая влияние Московского восстания на царя Алексея, пришел к выводу, что тот воочию убедился, «сколь опасно для монарха излишне полагаться на бояр», и «с этого времени… начал царствовать сам собой». Но мы видим, что и в 1650 году с самостоятельным царствованием у Тишайшего дела обстояли далеко не так благополучно. Для этого Алексею Михайловичу пока еще не хватало ни опытности, ни характера.
Бесспорно, события 1648–1650 годов сильно повлияли на царя, заставив его вплотную заняться законотворчеством. Но из этого вовсе не следует, что он стал сразу править «сам собою». О самостоятельности Тишайшего в принятии решений вообще говорить трудно. Не только в силу особенности его личности. Позднее «взросление» и обретение самостоятельности — вовсе не удел одного второго Романова. Вспомним, что Петру I было далеко за двадцать, когда он всерьез взялся за государственные дела. По сути, до самых Азовских походов всеми делами в государстве заправляли царские родственники и доверенные лица, такие, как корыстолюбивый и не очень умный дядя Лев Кириллович Нарышкин или умный, но редко бывавший трезвым князь Борис Алексеевич Голицын. Но вот ирония! Образ царя-делателя, плотника и воина настолько владеет сознанием потомков, что мало кто бросает упрек в продолжительном «безделье» младшему сыну Алексея Михайловича. Зато последнему претензии предъявляются по самому строгому счету: второй Романов в представлении историков и писателей чаще всего выглядит человеком праздным.
Как мы уже знаем, это утверждение далеко от истины. Время «взросления» государей — вообще время особое и не совпадает с тем, что у современников считалось совершеннолетием. Отправить сына-новика на службу, повести его под венец — эти события были совсем иного порядка, чем начало самостоятельного царствования. Здесь многое должно было сойтись, включая обретение внутренней уверенности и исчезновение из окружения государя прежних наставников и воспитателей. С этой точки зрения Алексей Михайлович от своих предшественников и потомков мало чем отличается: в делах он стал принимать участие не особенно рано и не особенно поздно — вовремя, и уж во всяком случае, чуть раньше Петра. Другой вопрос, что из затянувшихся петровских забав в конце концов выросли реформы, а из охотничьих утех Тишайшего не выросло ничего. Но ведь Петр идет по особой шкале, которую едва ли уместно прилагать к остальным Романовым.
Не следует забывать и о том, что Алексей Михайлович — воспитанник ревнителей, вполне усвоивший их высокое понимание долга. Мужествуя сердцем от поучительных словес боголюбцев, царь испытывал страстное желание встать вровень, соответствовать высокому предназначению православного государя. Отсюда и та старательность, с какой он выполнял под присмотром Морозова все то, что входило по традиционным представлениям в круг обязанностей благочестивого монарха. Потребовалась настоящая смена вех для того, чтобы ощутить неудовлетворение от подобного рода «соответствия» царскому сану.
Даже выявление следов систематического участия Тишайшего в управлении государством — а они обнаруживаются в документах по крайней мере с 50-х годов и связаны с созданием Тайного приказа — не позволяет в полной мере оценить Алексея Михайловича как государя. Насколько он был действительно самостоятелен? Руководил ли он своими советниками или, напротив, всецело подчинялся им? Хватало ли Алексею Михайловичу ума и прозорливости в клубке разнообразных задач выделить приоритетные и найти пути их достижения? Словом, насколько хватало ему ума, воли и силы государить?
Здесь самое время обратиться к политической истории начала 50-х годов, когда с прекращением городских восстаний в Москве наконец-то смогли обратиться к реализации внутри- и внешнеполитических планов. Эти планы давно уже волновали Алексея Михайловича. То было поприще, которое казалось ему не просто великим, а достойным для приложения всех накопившихся душевных и физических сил.