Увлечение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Увлечение

Первой иностранной военной миссией при Верховном штабе Народно-освободительной армии и партизанских отрядов Югославии была британская — она приземлилась в мае 1943 года. Советская военная миссия прибыла десять месяцев спустя, в феврале 1944 года.

Вскоре после прибытия советской военной миссии было решено направить и в Москву югославскую военную миссию, тем более что такая миссия при соответствующем британском командовании уже существовала. Верховному штабу, вернее, членам Центрального комитета Коммунистической партии Югославии, которые тогда работали в штабе, очень хотелось послать миссию в Москву. Думаю, что Тито в устной форме высказал это начальнику советской миссии генералу Корнееву, но несомненно, что этот вопрос был разрешен телеграммой советского правительства.

Посылка миссии в Москву имела для югославов разностороннее значение, а сама миссия — иной характер и во многом другие задачи, чем миссия при британском командовании.

Как известно, партизанское и повстанческое движение в Югославии против оккупантов и их местных помощников организовала Коммунистическая партия Югославии. Разрешая свои национальные проблемы в жесточайшей вооруженной борьбе, она продолжала считать себя членом мирового коммунистического движения, неотделимым от Советского Союза — «родины социализма».

Непосредственному руководству партии — Политбюро удавалось на протяжении всей войны поддерживать радиосвязь с Москвой. Формально это была связь с Коммунистическим Интернационалом — Коминтерном, но фактически и с советским правительством.

Специфические условия борьбы и существования революционного движения уже неоднократно вызывали недоразумения с Москвой.

Как наиболее значительные упомяну следующие.

Москва никак не могла до конца понять югославскую революционную действительность, а именно что в Югославии одновременно с борьбой против оккупантов происходит и внутренняя революция. В основе этого непонимания лежало опасение советского правительства, как бы западные союзники, в первую очередь Великобритания, не высказали недовольства, что СССР через свои коммунистические филиалы извлекает выгоду из бедствий военного времени в оккупированных странах, расширяя революцию и свое влияние. Борьба югославских коммунистов, как это часто бывает с новыми явлениями, разорвала рамки установившихся взглядов и непреложных интересов советского правительства и государства.

Москва не поняла и особого характера борьбы в Югославии. Хотя борьбой югославов были воодушевлены не только солдаты, сражавшиеся за сохранение русской национальной самобытности от германского нацистского нашествия, но и официальные советские круги, все же эти последние недооценивали ее, так как сравнивали со своим партизанским движением и его методами ведения борьбы. Партизаны в Советском Союзе были вспомогательной, второстепенной силой Красной Армии и не стали регулярной армией. Исходя из собственного опыта, советская верхушка не могла понять, что югославские партизаны могут превратиться в регулярную армию и государственную власть, а тем самым обрести собственный характер и интересы, отличающиеся от советских, — начать самостоятельное существование.

В связи с этим весьма значительным, а может быть, и решающим, был для меня такой случай.

Во время так называемого Четвертого наступления, в марте 1943 года, дошло до переговоров между Верховным штабом и местным немецким командованием. Поводом для переговоров был обмен пленными, а суть сводилась к тому, что немцы должны признать за партизанами права воюющей стороны, что прекратило бы взаимные убийства раненых и пленных. Кроме того. Верховный штаб, главные силы революционных войск и тысячи раненых находились тогда в смертельной опасности, и нам была крайне необходима любая передышка. Обо всем этом надо было сообщить Москве. Но мы понимали — Тито потому, что знал Москву, а мы с Ранковичем более подсознательно, — что ей не следует говорить всей правды. Было сообщено только, что мы ведем с немцами переговоры об обмене пленными.

Но в Москве даже не попытались войти в наше положение, тут же в нас усомнившись, и — несмотря на уже пролитые нами потоки крови — ответили нам очень резко. Я помню, как на мельнице возле реки Рамы, незадолго до нашего прорыва через Неретву в феврале 1943 года, реагировал на все это Тито:

«Мы обязаны заботиться в первую очередь о своей армии и своем народе».

Это было в первый раз, когда кто-то из членов Центрального комитета открыто высказал несогласие с Москвой. Тогда впервые и меня осенила мысль, независимо от слов Тито, хотя и не без связи с ними, что не может быть речи о полном согласии с Москвой, если мы хотим выжить в смертельной схватке враждующих миров. Больше Москве мы об этом ничего не сообщали, а я под вымышленной фамилией еще с двумя товарищами отправился на переговоры с немецким командованием.

29 ноября 1943 года в Яйце на второй сессии Антифашистского веча были вынесены решения, фактически означавшие узаконение нового социалистического и государственного порядка в Югославии. Одновременно был сформирован Национальный комитет как временное правительство Югославии. Во время подготовки этого решения Центральный комитет коммунистической партии на своем заседании постановил, что Москве ни о чем сообщать не следует, пока все не будет закончено. Из предыдущего опыта с Москвой и из направления ее пропаганды мы знали, что она не будет в состоянии понять этого. И действительно, реакция Москвы на решения в Яйце была до такой степени отрицательной, что радиостанция «Свободная Югославия», обслуживавшая из Советского Союза повстанческое движение в Югославии, часть этих решений даже не передала в эфир. Советское правительство, следовательно, не поняло самого важного шага югославской революции — шага, который превращал революцию в новый строй и выводил ее на международную арену. Только после того как стало очевидным, что Запад на решения в Яйце реагирует сочувственно, Москва изменила свою позицию и примирилась с действительностью.

Но несмотря на горечь этого опыта, все значение которого югославские коммунисты смогли до конца понять только после разрыва с Москвой в 1948 году, несмотря на различные формы существования, мы считали себя не только идейно связанными с Москвой, но и ее самыми верными последователями. Хотя действительность, революционная и иная, все последовательнее и непримиримее отделяла югославских коммунистов от Москвы, именно в своих революционных успехах они видели подтверждение связи с Москвой и с идеологическими схемами, ею предписанными. Москва была для них не только политическим и духовным центром, но и осуществлением поистине абстрактного идеала — «бесклассового общества», чего-то, что не только делало легкими и приемлемыми их жертвы и страдания, но и оправдывало в их глазах собственное существование.

Это была партия не только идеологически сплоченная, как советская, но и верная советскому руководству, что было одним из ее главных созидательных элементов и активности. Сталин представлялся не только неоспоримым и гениальным вождем, но и воплощением самой идеи и мечты о новом обществе. Это обожествление личности Сталина и безусловное принятие всего, происходившего в Советском Союзе, приобретало иррациональные формы и масштабы. Любое действие советского правительства — скажем, нападение на Финляндию, все отрицательное в Советском Союзе, например, судебные расправы и чистки — получало оправдание, еще более странным являлось то, что коммунистам удавалось убеждать самих себя в целесообразности и справедливости всех этих мероприятий или, что еще проще, вытеснять из своего сознания и забывать неприятные факты.

Между нами, коммунистами, были и люди с развитым эстетическим вкусом, с глубоким знанием литературы и философии, но, несмотря на это, мы все же были воодушевлены не только взглядами Сталина, но и «совершенством» формы их изложения. Я и сам в дискуссиях часто указывал на кристальность стиля, на несокрушимость логики и гармонию изложения сталинских мыслей как выражение глубочайшей мудрости, хотя для меня и тогда не составило бы большого труда определить, — если бы дело касалось другого автора, — что на самом деле это бесцветная ограниченность и неуместная смесь вульгарной журналистики с Библией. Иногда это принимало комические формы: всерьез считали, что война окончится в 1942 году, потому что так сказал Сталин. Когда же этого не произошло, пророчество было забыто, причем прорицатель ничего не потерял от своего сверхчеловеческого могущества. С югославскими коммунистами происходило то же, что происходило за всю долгую человеческую историю с теми, кто свою судьбу и судьбу мира подчинял одной-единственной идее. Сами того не замечая, они создавали в своем воображении Советский Союз и Сталина такими, какими они были необходимы для их борьбы и ее оправдания.

Югославская военная миссия направлялась, следовательно, в Москву с идеальными представлениями о советской власти и Советском Союзе, с одной стороны, и с собственными насущными нуждами — с другой. Внешне она не отличалась от миссии, направленной к британцам, но по своему составу и взглядам одновременно представляла и неофициальную связь с политическим руководством своих единомышленников. Проще: миссия должна была иметь одновременно и военный, и партийный характер.

Поэтому, совсем не случайно, Тито, кроме генерала Велимира Терзича, назначил в миссию и меня как крупного партийного работника — уже в течение нескольких лет я входил в высшее партийное руководство. И другие члены миссии были отобраны таким же способом — партийные или военные руководители, а среди них и один специалист по финансам. В миссию входил и атомный физик Павле Савич — фактически для того, чтобы продолжать в Москве свою научную работу. Все мы, конечно, были в форме — у меня был чин генерала. Думаю, что выбор пал на меня еще по той причине, что я хорошо знал русский язык — я выучил его в тюрьме, — и потому, что я никогда раньше не ездил в Советский Союз и не был отягощен ни фракционным, ни уклонистским прошлым. Другие члены миссии тоже никогда не бывали в Советском Союзе, и русского языка никто из них хорошо не знал.

Было начало марта 1944 года.

Несколько дней ушло на созыв членов миссии и на их подготовку. Наше обмундирование было старым и не единообразным, и, поскольку не было подходящего сукна в достаточном количестве, новые мундиры нам переделали из трофейных итальянских. Надо было еще выправить документы для проезда через британские и американские зоны. На скорую руку их отпечатали — это были первые паспорта нового югославского государства с личной подписью Тито.

Почти само собой возникло предложение привезти Сталину подарки. Но какие и откуда? В непосредственных окрестностях — Верховный штаб находился тогда в Дрваре — села были почти все сожжены и ограблены, местечки опустошены. Но решение нашлось: отвезти Сталину одну из винтовок, сделанных на партизанской фабрике в Ужице в 1941 году, — винтовку отыскали с превеликим трудом. А из сел начали поступать подарки — торбы, вышитые рушники, народная одежда и обувь. Мы отобрали лучшее (к лучшему относились опанки[67] из сыромятной кожи), все было сиротским и убогим. Но именно потому, что вещи были такими — выражением народной простосердечности, — мы решили, что их надо взять с собой.

У миссии было задание стремиться получить всестороннюю советскую помощь для Народно-освободительной армии Югославии. Одновременно Тито поручил нам, через советское правительство или по другим каналам, добиваться помощи УНРРА для освобожденных территорий Югославии. От советского правительства надо было запросить заем в двести тысяч долларов на расходы наших миссий на Западе. Тито подчеркнул и обязал нас заявить, что эту сумму, как и расходы на помощь медикаментами и оружием, мы возвратим после освобождения страны.

Миссия должна была отвезти с собою архив Верховного штаба и Центрального комитета Коммунистической партии.

И, что самое важное, надо было прозондировать возможности признания Национального комитета как временного законного правительства и повлиять в этом направлении через Москву на западных союзников.

Связь с Верховным штабом миссия должна была поддерживать через советскую миссию в Югославии. Можно было использовать и старую связь через Коминтерн.

Но кроме этих заданий в связи с миссией Тито при прощании поручил мне разведать у Димитрова или Сталина, если мне удастся к нему попасть, нет ли каких-либо упреков в адрес нашей партии.

Это распоряжение Тито было чисто формальным подчеркиванием дисциплинированности по отношению к Москве. Он сам, конечно, был глубоко уверен, что Коммунистическая партия Югославии, и только она одна, блестяще выдержала испытания. Был разговор и о югославской политической эмиграции. Тито считал, что не следует впутываться во взаимные обвинения, в особенности же если это связано с советскими партийными органами и руководителями. Одновременно Тито подчеркнул, что следует опасаться секретарш, так как они бывают разные, что я воспринял не только как заботу об уже традиционной партизанской морали, но и как предупреждение всего, что могло бы угрожать авторитету и особенностям югославской партии и югославского коммуниста.

Все мое существо трепетало в радостном предчувствии скорой, очень скорой встречи с Советским Союзом, первой такой страной в истории человечества. Моя вера была тверже гранита, это была неомраченная вера мечтателей, борцов и мучеников — во имя нее и я томился и подвергался истязаниям в темницах, ненавидел и проливал человеческую кровь, не жалея крови собственных братьев.

Но была и печаль — я оставлял своих товарищей в разгаре боев, а свою землю в смертельной схватке, полем битвы и пожарищем.

Я попрощался с советской военной миссией сердечнее, чем обычно после встреч с ее представителями, обнял друзей, тоже опечаленных, и направился к полевому аэродрому возле Босанского Петровца. Здесь мы провели весь день, осматривали аэродром, разговаривая с обслуживающим его персоналом, имевшим уже вид и навыки спецслужбы, и с крестьянами, освоившимися с новой властью, поверившими в неизбежность ее победы.

Здесь в последнее время по ночам регулярно приземлялись британские самолеты, но не часто — самое большее один-два в ночь, забирали раненых и редких пассажиров, доставляли грузы, чаще всего санитарные. Один из самолетов выгрузил недавно джип — подарок британского командования Тито. Месяц тому назад, в полдень, самолетом на лыжной установке на этот аэродром спустилась советская военная миссия; это был — принимая во внимание рельеф местности и другие условия — подвиг, но одновременно и необычный парад из-за большого количества британских истребителей, сопровождавших самолет миссии.

Спуск и взлет своего самолета я тоже воспринял как подвиг — чтобы спуститься в узкую, неровную долину или вылететь из нее, самолет должен был проходить непосредственно над острыми гребнями скал.

Но какой печальной, потонувшей во мраке была моя земля! Горы, бледные от снега и изрытые черными ущельями, долины, погруженные во тьму без капли света до самого моря и дальше. Внизу война, ужасная, самая ужасная из всех, даже для этой земли, привыкшей к походам, к дыханию битв и восстаний. Народ схватился с завоевателем, а еще более жестоко режутся между собой родные братья. Когда же загорятся огни по селам и местечкам моей земли? Перейдет ли она от ненависти и смерти к радости и покою?

Сначала мы остановились в Бари в Италии, где была крупная база югославских партизан — больницы, продовольственные и вещевые склады. Оттуда мы летели в Тунис — окольным путем из-за немецких баз на Крите и в Греции, задержались ненадолго на Мальте как гости британского коменданта и снизились на привал возле Тобрука, когда дымный пожар из рыжей каменной пустыни облизывал все небо.

На другой день мы прибыли в Каир. Британцы нас поместили незаметно в отеле и предоставили в наше распоряжение автомобиль. Лавочники и прислуга, видя пятиконечные звезды, принимали нас за русских. Но приятно было слышать — после того как мы поспешно объясняли, что мы югославы, или произносили имя Тито, — что они знают о нашей борьбе. В одной лавке нас встретили ругательствами на нашем родном языке, которые продавщица, ничего не подозревая, выучила от эмигрантов офицеров. Была там и группа этих офицеров, которые высказались за Тито, охваченные желанием бороться и тоской по своей измученной стране.

Узнав, что в Каире начальник УНРРА Леман, я попросил советского посла отвезти меня к нему — изложить наши пожелания. Американец принял нас сразу, но холодно, сказал, что наши требования рассмотрят на предстоящем совещании УНРРА и что УНРРА в принципе сотрудничает только с легальными правительствами.

Как бы для того, чтобы мои примитивные и вызубренные понятия о западном капитализме — этом непримиримом враге любого прогресса и всех слабых и угнетенных — подтвердились уже при первой встрече с его представителями, господин Леман принял нас лежа. У него была в гипсе нога, и его страдания от боли и от жары я принял за недовольство нашим посещением. Вдобавок ко всему его переводчик на русский язык, похожий на волосатого громилу, был для меня прообразом бандита из ковбойских фильмов.

В действительности же мне нечего было жаловаться на посещение Лемана — я был выслушан и мне пообещали, что наш вопрос рассмотрят.

Три дня в Каире мы, конечно, использовали для осмотра исторических достопримечательностей, а также посетили первого руководителя британской миссии в Югославии майора Дикина — он пригласил нас на обед в узком кругу.

Из Каира мы прилетели на британскую базу Хаббания возле Дамаска. Представители британского командования не захотели везти нас в Дамаск, сказав, что там не совсем безопасно. Это мы восприняли как сокрытие колониалистского террора, который, очевидно, проводится там не менее жестоко, чем немецкая оккупация в нашей стране.

Британцы нас пригласили на спортивные состязания своих солдат. Мы получили места рядом с комендантом. Перетянутые поясами, застегнутые до горла, мы были смешны самим себе, а наверное, и вежливым, державшим себя совсем непринужденно англичанам.

К нам приставили майора, веселого добродушного дядечку, который все извинялся, что плохо говорит по-русски. Он забыл даже то, что выучил во время интервенции в Архангельске. Он был в восторге от русских — их делегации тоже остановились в Хаббании. Но восторгался не их социальной системой, а простотой и решительностью, с которой они осушали — «За Сталина, за Черчилля!» — громадные стаканы водки или виски.

Майор спокойно, но не без гордости рассказывал о борьбе против местных повстанцев, подстрекаемых немецкими агентами, — ангары были действительно изрешечены пулями.

Закосневшие в своем доктринерстве, мы считали, что невозможно, а главное, неразумно жертвовать собою «за империализм» — так мы называли борьбу Запада. Но внутренне мы восхищались геройством и стойкостью британцев: малочисленные, без надежды на помощь, они боролись и победили в отдаленных и знойных азиатских пустынях. Если я и не сумел тогда сделать более глубоких выводов, то все же это повлияло на мою позднейшую веру в то, что нет одного-единственного идеала и что на земле много — бесконечное множество — ценностных систем.

Мы относились к британцам с недоверием и чуждались их, но особенно мы опасались и примитивно представляли себе их разведывательную службу — «Интеллидженс сервис». Это была смесь начетнических упрощений, влияния сенсационной литературы и растерянности новичков в большом мире.

Конечно, мы так не опасались бы, не будь с нами этих мешков с архивом Верховного штаба. А в них были и телеграммы, которыми мы обменивались с Коминтерном. Подозрительным казалось и то, что британские военные власти смотрели на эти мешки так, как будто там были сапоги или консервы. Я их, конечно, всю дорогу держал возле себя, а, чтобы не оставаться одному на ночь, в моей комнате спал Марко «Пипер», член партии с довоенных времен, черногорец, человек простой, преданный и храбрый.

И вот однажды ночью в Хаббании кто-то тихо отворил дверь моей комнаты. Я почувствовал это, хотя дверь не скрипнула, увидел фигуру туземца, освещенную луной, и, запутавшись в пологе от комаров, крикнул, выхватив из-под подушки пистолет. Марко вскочил — он ложился одетым, — но незнакомец как сквозь землю провалился.

Туземец, наверное, заблудился или хотел что-нибудь украсть. Но мы, конечно, увидели в этом руку британского шпионажа и усилили свою и без того неусыпную бдительность. Мы были счастливы, что британцы на следующий день предоставили нам самолет в Тегеран.

Тегеран, там, где мы ехали по нему — от советской комендатуры до советского посольства, — был уже частью Советского Союза. Советские офицеры приняли нас с искренней сердечностью, в которой чувствовалось и традиционное русское гостеприимство, и солидарность борцов за общие идеалы в разных частях света. В советском посольстве нам показали круглый стол, за которым шла Тегеранская конференция, и комнатку на первом этаже, где останавливался Рузвельт, — там сейчас никто не жил и все сохранялось, как было при нем.

Наконец советский самолет понес нас к Советскому Союзу — воплощению нашей мечты, нашей надежде. И чем глубже мы тонули в его серовато-зеленых просторах, тем сильнее охватывало меня новое, до той поры лишь смутно угадывавшееся чувство, — что я возвращаюсь на древнюю, незнакомую свою родину.

Мне всегда были чужды любые панславянские чувства. В тогдашних московских панславянских идеях я видел только возможность мобилизовать против германского нашествия консервативные силы. Но это ощущение было чем-то другим, более глубоким, и не вмещалось в рамки моей принадлежности к коммунизму. Я смутно припоминал, что уже три столетия югославские мечтатели и борцы, государственные мужи и властители — чаще всего владыки измученной Черногории — совершали паломничества в Россию, надеясь найти там понимание и спасение. Не иду ли и я их путем? И не это ли родина наших предков, выброшенных неизвестной силой на балканский сквозняк? Россия никогда не понимала южных славян и их стремлений — потому что она была царской и помещичьей, думал я. Но я твердо верил, что все социальные и иные причины этих и вообще всех конфликтов Москвы с другими народами наконец устранены. Я воспринимал это тогда как осуществление общечеловеческого братства и как свое воссоединение с праисторической славянской семьей.

Но ведь это не только родина моих прадедов, а и борцов, гибнущих за подлинное всеобщее братство и бесповоротное господство человека над вещами.

Я сливался с разливами Волги и с бескрайними серыми равнинами как с собственным прабытием — какими-то мне до той поры самому неизвестными тайниками души. Мне приходила мысль поцеловать русскую советскую землю, как только я ступлю на нее, что я непременно и сделал бы, если бы это не выглядело религиозно или еще хуже — театрально.

В Баку нас встретил комендант — молчаливый великан-генерал, огрубевший от казарм, войны и службы, — олицетворение великой страны в беспощадной борьбе против опустошительного нашествия. Грубовато-сердечный, он все удивлялся нашей почти стыдливой сдержанности:

«Что за народ — не пьют, не едят! А мы, русские, хорошо едим, еще лучше пьем, а лучше всего деремся!»

Москва была темной, сумрачной и удивила нас множеством низких зданий.

Но какое это имело значение? Что могло сравниться с устроенной нам встречей — почестями по рангу и сердечностью, намеренно сдержанной в связи с коммунистическим характером нашей борьбы? Что могло сравниться с гигантской войной, которую мы считали последним великим искушением человечества, которая была нашей жизнью, нашей судьбой? Не бледно ли и незначительно все остальное в сравнении с реальностью, ставшей, наконец, здесь, в советской стране, нашей и общечеловеческой, — превратившейся из страшного сна в спокойную и радостную явь?

Нас поместили в Центральном Доме Красной Армии — ЦДКА, где останавливались советские офицеры. Питание и все остальные условия были прекрасными. Нам дали в пользование автомашину с шофером Пановым, человеком средних лет, с самостоятельным мышлением, хотя и не без чудачеств. Через офицера связи, капитана Козовского, молодого и красивого парня, гордого своим казацким происхождением — тем паче, что казаки в этой войне «смыли» свое контрреволюционное прошлое, — мы могли в любое время получить места в театре, кино и где угодно.

Но более серьезного контакта с советскими руководителями завязать нам никак не удавалось, хотя я сразу просил приема у В. М. Молотова, в то время наркома иностранных дел, а по возможности и у И. В. Сталина, председателя правительства и Верховного Главнокомандующего вооруженными силами. Тщетны были и мои попытки сообщить о наших пожеланиях и нуждах обходными путями.

Меньше всего могло мне помочь югославское посольство, формально все еще королевское, несмотря на то что посол Симич и немногочисленные служащие примкнули к маршалу Тито. Хотя им и оказывали внешние знаки уважения, но они были еще беспомощнее нас.

Через югославскую партийную эмиграцию тоже ничего нельзя было сделать. Она очень поредела в результате чисток; самой выдающейся личностью был там Велько Влахович. Мы были одного возраста, оба черногорцы и оба участники революционного студенческого движения против диктатуры короля Александра. Он был инвалидом испанской гражданской войны, а я прибыл с войны еще более страшной. Он обладал высокими моральными качествами, широким образованием, был умен, но слишком дисциплинирован и не мыслил самостоятельно. Руководил он радиостанцией «Свободная Югославия», и сотрудничество с ним было очень полезным. Но связи его не поднимались выше Георгия Димитрова, который — поскольку Коминтерн был распущен — руководил вместе с Мануильским отделом советского Центрального комитета по связям с иностранными коммунистическими партиями.

Нас хорошо кормили, любезно принимали, но в вопросах, требующих обсуждения и решения, мы не могли сдвинуться с мертвой точки. Хочу еще подчеркнуть — во всем остальном к нам относились необычайно любезно и предупредительно. Но только после того как меня и генерала Терзича через месяц после нашего приезда приняли Сталин и Молотов и об этом было сообщено в печати, — перед нами как по мановению волшебной палочки открылись все двери громоздкой советской администрации и высших кругов советского общества.

Всеславянский комитет, созданный во время войны, первым начал устраивать для нас банкеты и приемы. Но любому, а не только коммунисту бросилась бы в глаза его искусственность и незначительность. Он был вывеской и служил лишь пропаганде, но даже в этом качестве его роль была ограниченной. Цели его тоже не были вполне ясны: в комитет входили главным образом коммунисты из славянских стран — эмигранты в Москве; идеи всеславянской солидарности были им совершенно чужды. Все без слов понимали, что должны оживить нечто давно отошедшее в прошлое и хотя бы парализовать антисоветские панславянские течения, если уж не удается сгруппировать славян вокруг России как коммунистической страны.

Руководили комитетом мелкие люди. Председатель генерал Гундоров был преждевременно состарившимся, узким во взглядах человеком, с ним невозможно было серьезно говорить даже по вопросам показной славянской солидарности. Секретарь комитета Мочалов обладал большим авторитетом, так как был близок к органам госбезопасности, — при склонности к бахвальству ему это плохо удавалось скрывать. И Гундоров, и Мочалов были офицерами Красной Армии, обнаружившими свою непригодность на фронте, — у обоих чувствовалась скрытая подавленность людей, пониженных в должности и назначенных на чуждую им работу. Только секретарь Назарова, щербатая и чересчур любезная, проявляла что-то напоминавшее любовь к славянам и сочувствие к их страданиям, несмотря на то, что и ее деятельность — как выяснилось уже потом в Югославии — направлялась органами советской разведки.

Во Всеславянском комитете много ели, больше пили, а больше всего — говорили. Длинные и пустые застольные речи были по содержанию примерно такими же, как в царские времена, а по форме, конечно, менее красивыми. По правде сказать, меня уже тогда удивляло отсутствие каких бы то ни было свежих всеславянских идей. Соответствующим было и здание комитета — подражание барокко или чему-то в этом роде посреди современного города.

Комитет был детищем временной, мелкой и небескорыстной политики.

Чтобы читатель меня правильно понял, добавлю: хотя многое мне было ясно уже тогда, я нисколько не удивлялся или ужасался. То, что комитет был послушным орудием советского правительства для влияния на отсталые слои славян вне Советского Союза, что его работники были связаны с тайными и открытыми представителями власти, — все это меня вовсе не смущало. Меня удивляла лишь его слабость и несерьезность, а в особенности то, что он не смог открыть мне путь к советскому правительству и помочь удовлетворению югославских нужд. Потому что я, как каждый коммунист, хорошо усвоил мысль, что не может быть противоречий между Советским Союзом и любым другим народом, — не говоря уже о такой революционной и марксистской партии, как югославская. И хотя я считал Всеславянский комитет устаревшим и неподходящим орудием для достижения коммунистических целей, я принимал и его, главным образом потому, что на этом настаивало советское руководство. Что же касается его связей с органами госбезопасности, то ведь и сам я по традиции видел в них чуть ли не божественных стражей революции — «меч в руках партии».

Следует пояснить и характер моего стремления быть принятым в советских верхах. Хотя я и спешил, но не проявлял назойливости и был далек от мысли упрекать в чем-либо советскую власть. Я привык видеть в ней руководящую силу коммунизма как целого — нечто высшее, чем даже руководство моей партии и моей революции. От Тито и других я уже слышал, что долгое ожидание — для иностранных коммунистов, конечно, — что-то вроде стиля Москвы. Смущало и приводило меня в нетерпение только непонимание неотложности дел именно моей, югославской, революции.

Потому что, хотя никто, даже сами югославские коммунисты не произносили этого слова, — давно было ясно для всех, что у нас происходит именно революция. На Западе об этом повсюду уже писали. В Москве же как раз это никак не хотели замечать — даже те, в чьи, так сказать, прямые обязанности это входило. Все упрямо говорили только лишь о борьбе против немецких захватчиков, еще упрямей подчеркивали исключительно патриотический характер этой борьбы и назойливо твердили о ведущей роли Советского Союза. Я был далек от мысли оспаривать решающую роль советской компартии в мировом коммунистическом движении или роль Красной Армии в войне против Гитлера. Но и на моей земле и в ее условиях — на глазах у всех — югославские коммунисты вели воину независимо от временных успехов или неудач Красной Армии, причем войну, одновременно изменявшую политическую и социальную структуру страны. Югославская революция как вовне, так и в самой стране перегнала внешнеполитические потребности советского правительства и его умение приспосабливаться — так я объяснял себе препятствия и недоразумения, с которыми столкнулся.

Наиболее странным казалось что те, кто не мог этого не понимать, покорно молчали и делали вид, что не понимают. Я еще не усвоил, что в Москве не следует спешить высказываться — в особенности определять политические установки, — пока не скажет свое слово Сталин или хотя бы Молотов. Это было законом даже для таких высокопоставленных лиц, как бывшие секретари Коминтерна — Мануильский и Димитров.

Тито, Кардель и другие коммунисты, бывшие в Москве, рассказывали, что Мануильский к югославам особо расположен. Во время чисток 1936–1937 годов, когда пострадала почти вся югославская эмиграция, это могло для него обернуться во зло, но сейчас, когда югославы выступили против нацистов, его симпатии можно было расшифровать как дальновидность. Во всяком случае, в его восхищении борьбой югославов чувствовалась известная доля личной гордости, хотя он не был знаком ни с кем из новых югославских руководителей, кроме, может быть, Тито, да и с тем поверхностно.

Встретились мы с ним как-то вечером. На встрече присутствовал и Г. Ф. Александров, бывший тогда известным советским философом и — что еще важнее — заведующим Управлением агитации и пропаганды при Центральном комитете ВКП(б).

Александров не произвел на меня никакого определенного впечатления — неопределенность, почти безликость и была главной, отличительной его чертой. Он был невысок, коренаст, лыс, а его бледность и полнота показывали, что он не выходит из рабочего кабинета. Кроме общих замечаний и любезных улыбок — ни слова о характере и перспективах восстания югославских коммунистов, хотя я как бы невзначай указывал именно на эти проблемы. Центральный комитет, очевидно, еще не определил своей точки зрения, и советская пропаганда продолжала говорить о борьбе против оккупантов, обходя молчанием внутренние югославские и международные отношения.

Мануильский тоже не занял определенной позиции. Но он проявил живой, возбужденный интерес. Я уже знал про его ораторский талант — о нем можно было судить по его статьям, он проявлялся в образности и законченности его речи. Это был маленький и уже ссутулившийся человечек, смуглый, с подстриженными усами. Голос у него был шепелявый, почти нежный и, как ни странно, совсем не энергичный. Таким он был во всем — предупредительный, вежливый до слащавости и с заметным налетом светскости.

Говоря о развитии восстания в Югославии, я сказал, что в ней по-новому формируется власть, по существу, такая же, как советская. В особенности я подчеркивал новую революционную роль крестьянства: восстание в Югославии для меня почти сводилось к слиянию крестьянского бунта с коммунистическим авангардом. И хотя Мануильский и Александров против этого не возражали, но одобрения они тоже ничем не выказали.

Я считал нормальным, что Сталин во всем играет главную роль, но все же ожидал от Мануильского большей самостоятельности во взглядах и инициативы в действиях. На меня произвела впечатление его живость, тронуло восхищение борьбой в Югославии, но встреча с ним мне показала, что Мануильский не принимает участия в определении политики Москвы — в том числе и по отношению к Югославии.

О Сталине он говорил, пытаясь облечь непомерное восхваление в «научные» и «марксистские» формулировки. Это звучало примерно так:

«Знаете, просто непостижимо, что одна личность могла сыграть такую решающую роль в судьбоносные моменты войны. И что в одной личности соединилось столько талантов — государственного деятеля, мыслителя и воина!»

Мои мысли о роли Мануильского впоследствии полностью оправдались. Его назначили министром иностранных дел Украины — по рождению он был украинский еврей, — что означало окончательное удаление ото всех подлинно политических дел. Впрочем, и как секретарь Коминтерна он был послушным орудием Сталина, так как его прошлое не было вполне большевистским — он был в группе так называемых «межрайонцев», во главе которой стоял Троцкий. Группа присоединилась к большевикам перед самой революцией 1917 года.

Я видел Мануильского в 1949 году в Объединенных Нациях — он выступал там от имени Украины против «империалистов» и «фашистской клики Тито». От его красноречия осталась развязность, а от проницательной мысли — фразы. Это был уже потерянный слабый старичок — вскоре он скатился со ступенек советской иерархической лестницы и след его затерялся.

С Димитровым этого не произошло.

Я встречался с ним тогда трижды — два раза в советской правительственной больнице, а в третий — на его подмосковной даче.

Каждый раз он производил впечатление больного человека. Дыхание его было астматическим, кожа местами нездорово красная, местами бледная, местами — возле ушей — сухая, как при лишае. Волосы были до такой степени редкими, что сквозь них просвечивал увядший желтый череп.

Но мысль его была живой и свежей, что совсем не вязалось с медленными и усталыми движениями. Этот слишком рано состарившийся, физически почти сломленный человек все еще излучал мощную умственную энергию и жар. Об этом свидетельствовали и черты его лица, в особенности напряженный взгляд выпуклых синеватых глаз и резко выдающиеся нос и подбородок. Хотя он и не высказывал всего, что думал, но говорил открыто и твердо. Он, конечно, понимал суть событий в Югославии, хотя тоже считал, что преждевременно говорить о подлинном коммунистическом характере происходящего. Принимая во внимание отношения СССР и Запада. Я также думал, что в пропаганде надо прежде всего говорить о борьбе против оккупантов и нельзя подчеркивать ее коммунистическую суть. Но я хотел добиться, чтобы советские верхи, да и сам Димитров, поняли, что бессмысленно — по крайней мере в Югославии — настаивать на коалициях между коммунистическими и буржуазными партиями, поскольку и во время войны, и во время гражданской войны оказалось, что коммунистическая партия — единственная реальная политическая сила в стране. Практическим следствием такой точки зрения было бы непризнание югославского королевского правительства в эмиграции — и вообще монархии.

На первой встрече я рассказал Димитрову о событиях и положении дел в Югославии.

Он не ожидал, чистосердечно признался Димитров, что югославская партия окажется самой боевой и оперативной и возлагал больше надежд на французскую партию. Он вспомнил, как Тито, уезжая в конце 1937 года из Москвы, давал обещание, что югославские коммунисты смоют пятно, оставленное разными фракционерами, и докажут, что они достойны своего имени. Он, Димитров, посоветовал Тито не зарекаться, а действовать умно и решительно. Он рассказывал:

— Знаете, когда возник вопрос, кого назначить секретарем югославской партии, возникли разногласия, но я был за Вальтера[68] — он рабочий и казался мне твердым и серьезным. Мне приятно, что я не ошибся.

Димитров, как бы извиняясь, упомянул, что советское правительство не смогло в самое тяжелое время помочь югославским партизанам. Он заинтересовал этим делом лично Сталина. Это была правда — советские летчики уже в 1941–1942 годах тщетно пытались пробиться к югославским партизанским базам, а некоторые югославские эмигранты, которых они перебросили, замерзли.

Димитров вспомнил и наши переговоры с немцами по поводу обмена ранеными:

— Мы тогда за вас испугались, но, к счастью, все хорошо закончилось.

Я промолчал и не сказал бы ничего больше того, что сказал он, если бы он даже настаивал на подробностях. Но опасности, что он скажет или спросит что-нибудь неподходящее, не было — в политике быстро забывается все, что хорошо кончается.

Димитров, впрочем, ни на чем не настаивал — Коминтерн был на самом деле распущен, и работа Димитрова сводилась к сбору информации о коммунистических партиях и подаче, в случае надобности, советов советскому правительству и партии.

Он рассказал мне, как впервые возникла идея о роспуске Коминтерна: это было во время присоединения Балтийских стран к Советскому Союзу. Уже тогда стало ясно, что главной силой, распространяющей коммунизм, является Советский Союз, и поэтому весь потенциал следует сгруппировать непосредственно вокруг него. Но роспуск был отложен из-за международного положения, — чтобы не подумали, что это сделано под влиянием немцев, отношения с которыми складывались тогда неплохо.

Димитров обладал на редкость большим авторитетом у Сталина и — что, вероятно, менее важно — был непререкаемым вождем болгарского коммунистического движения.

Две последующие встречи с Димитровым это подтвердили. На первой я сообщил членам болгарского Центрального комитета о положении в Югославии, а на второй был разговор о возможностях болгарско-югославского сотрудничества и о борьбе в Болгарии.

На встрече с болгарским Центральным комитетом кроме Димитрова присутствовали Коларов, Червенков и другие.

С Червенковым я встретился уже во время моего первого посещения, хотя он в разговоре не участвовал и я принял его за личного секретаря Димитрова. Он и на второй встрече оставался в тени — молчаливым и сдержанным, хотя впоследствии произвел на меня совсем иное впечатление. От Влаховича и других я уже знал, что Червенков — муж сестры Димитрова, что во время чисток его должны были арестовать. В политической школе, где он преподавал, было уже сообщено о его «разоблачении», но ему удалось спрятаться у Димитрова. Димитров предпринял шаги в НКВД — и все обошлось.

Во время чисток особенно пострадали коммунисты-эмигранты, члены нелегальных партий, за которых некому было заступиться. Болгарским эмигрантам повезло: Димитров был секретарем Коминтерна, личность с авторитетом — он спас многих из них. За югославов заступиться было некому, а сами они копали один другому могилы, борясь за власть и состязаясь в изыскании доказательств преданности Сталину и ленинизму.

На Коларове, которому было за семьдесят, уже сказались следы старости, а еще больше — следы многолетней политической пассивности. Он выглядел как реликвия из времен тесняков[69] и повстанческих дней болгарской партии. У него была большая, скорее турецкая, чем славянская голова, резкие черты лица, крупный нос, чувственные губы. Мысли его были направлены в прошлое и на второстепенные подробности, причем не лишены озлобления.

В своем изложении я не мог ограничиться одним лишь анализом, а рисовал также страшную картину пожарищ и резни: из десяти тысяч довоенных членов партии хорошо если оставались в живых две тысячи, а потери бойцов и местного населения я тогда оценил в миллион двести тысяч. После моего рассказа Коларов счел удобным задать один-единственный вопрос:

— А как, по вашему мнению, язык, на котором говорят в Македонии, более похож на болгарский или на сербский?

У руководства югославской компартии уже были серьезные трения с Центральным комитетом в Болгарии, который считал, что поскольку Болгария оккупировала Македонию, то тем самым под его руководство переходит и организация тамошней югославской коммунистической партии. Спор в конце концов прекратил Коминтерн, одобрив югославскую точку зрения, — но уже после нападения Германии на СССР. Однако трения вокруг Македонии и по вопросам восстания продолжались и все усиливались по мере приближения неизбежного поражения Германии, а вместе с ней и Болгарии. Влахович в Москве тоже замечал, что болгарские коммунисты претендуют на югославскую Македонию. Правда, Димитров здесь несколько отличался от других: на первом плане у него был вопрос болгарско-югославского сближения. Но я думаю, что и он не считал македонцев особой национальностью, хотя его мать была македонка и в его отношениях к македонцам ощущалась сентиментальность.

Может быть, в моих словах было слишком много горечи, когда я ответил Коларову:

— Я не знаю, ближе ли македонский язык к болгарскому или к сербскому, но македонцы — не болгары, а Македония — не болгарская.

Димитрову это было неприятно, — он покраснел, махнул рукой:

— Все это не важно! — и перешел к другому вопросу.

Я забыл, кто присутствовал при третьей встрече с Димитровым, но Червенков, по всей вероятности, на ней был. Встреча состоялась накануне моего возвращения в Югославию в начале июня 1944 года. На ней говорили о сотрудничестве югославско-болгарских коммунистов. Но полезного разговора на эту тему почти и быть не могло — у болгар тогда практически не было партизанских отрядов.

Я настаивал на необходимости создать в Болгарии партизанские отряды, начать вооруженные действия, называл иллюзиями ожидание переворота в болгарской царской армии. Я исходил из югославского опыта: из старой королевской армии в партизаны пошли лишь отдельные офицеры, и коммунистическая партия должна была создавать армию, начиная с небольших отрядов и преодолевая серьезные препятствия. Было очевидно, что и Димитров разделяет упомянутые иллюзии, хотя и он считал, что следовало бы активнее приступить к формированию партизанских отрядов.

Но было видно, что он знал что-то, чего не знал я. Когда я указал, что даже в Югославии, где оккупация разрушила старый государственный аппарат, потребовалось много времени, чтобы добить его остатки, он заметил:

— Через три-четыре месяца в Болгарии и так будет переворот — Красная Армия вскоре выйдет к ее границам!

Хотя Болгария не была в состоянии войны с Советским Союзом, я понимал, что Димитров ориентировался на Красную Армию как на решающий фактор. Он, правда, не сказал определенно, что Красная Армия войдет в Болгарию, но было очевидно, что он тогда уже это знал и дал мне это понять.

При таких взглядах и расчетах Димитрова мой упор на партизанские действия потерял практически значение и смысл. Разговор свелся к обмену мнениями и к братским приветствиям Тито и югославским борцам.

Следует отметить отношение Димитрова к Сталину. Он тоже говорил о нем с уважением и восхищением, но без явной лести и низкопоклонства. Он относился к Сталину как дисциплинированный революционер, повинующийся вождю, но думающий самостоятельно. Особенно подчеркивал он роль Сталина во время войны.

Он рассказывал: