1
1
Задолго до начала работы над этой главой мне не раз доводилось говорить, что победа моих идей меня не слишком интересует, другое дело — сам ход борьбы, борьба, как таковая. Я помню и знаю, что победа — это всегда насилие и угар страстей, проявление высшей степени эгоизма, разнузданности, словом, худшего, что есть в человеке. Наблюдательность, опыт и некоторая отстраненность по отношению к нашей победе помогли мне увидеть ее лживую сущность: в моем случае победа стала продолжением борьбы, началом поиска новых ее форм. Идеи, лишенные корней, далекие от реальных, земных и духовных потребностей человеческого бытия, — не более чем псевдоидеи. И поскольку длительное насилие над естеством человека невозможно, то борьба нескончаема, ибо победа недостижима, а власти всегда мало. Сегодня я вполне мог бы позволить себе остаток жизни почивать на лаврах как человек, которому не в чем каяться, как моральный победитель. Но я так и не могу и не хочу. Не знаю, какое из двух «не» здесь преобладает — «не могу» или «не хочу». Совесть ли подсказывает, что уход от идейной и иной борьбы есть предательство и по отношению к себе и по отношению к тем, кто внял моим идеям, кто в трудные дни помог мне выстоять; или я просто не хочу больше участвовать в схватке за власть, славу и «место в истории»? Не исключено, впрочем, что и позиция «человека с совестью» есть скрытое стремление к власти. Ведь мне известно, что борьба за идеи, какими бы гуманными они ни были, — не что иное, как борьба за ту или иную форму господства над людьми. Таким образом, идея, как таковая, всегда есть предпосылка борьбы за власть, зародыш самой власти.
Речь, разумеется, об идеях общественно-политического характера. Такого рода идеи неотделимы от порожденной ими деятельности человека, ведь любая идея предполагает некую деятельность, как правило, созидательную, наши же идеи и связанная с ними деятельность оставили после себя выжженный пустырь и машину подавления едва родившихся общественных сил и отношений.
Франц Кафка считал, что человеческий род несет на себе проклятие первородной вины и отверженности: не случайны слова, сказанные им, если не ошибаюсь, его другу Максу Броду, когда они наблюдали за рабочей демонстрацией (дело было во времена, когда либералы и эмпирики считали социализм не более чем ребяческой мечтой или безумной авантюрой, а социалисты — «абсолютной истиной» или строем, где процветают всеобщее братство и равенство), так вот, наблюдая за марширующими колоннами, Кафка сказал, что за всем этим он видит будущих вождей — поводырей слепого народа, некие комитеты во главе с некими секретарями, которым будет подчинено и общество в целом, и эта столь воодушевленная и бесстрашная пока толпа. А не менее проницательный и дальновидный Никколо Макиавелли в «Рассуждениях…»[64] о бедствиях политически раздробленной Италии периода Возрождения и ожесточенной борьбе за власть между князьями увидел прообраз трагической судьбы человека в государстве.
Поскольку государство объединяет различные слои населения, антагонистические силы общества с их разнонаправленными стремлениями и идеями, оно не может существовать без власти; а власть устанавливается и удерживается только в борьбе, которая ведется как на уровне идей, так и иными пригодными для этих целей средствами. Все прочее — не более чем россказни: те, кто проповедует политику и государство без власти, в лучшем случае пребывают в иллюзиях, те же, кто полагает, что может обойтись без политики, представляют одну из ее разновидностей. Уже Аристотель видел человека вне полиса (города-государства, общества) только как божество или животное; а мы сегодня, хотя в знании о богах ушли не дальше современников Аристотеля, понимаем, что и животный мир подчинен законам общности. Отсутствие у большинства современных людей интереса к политике объясняется как характером общественного устройства, так и разделением мира на два лагеря: в многопартийных системах одни полагают, что общественный механизм вполне функционирует и без них, другие, что от их участия в работе прекрасно налаженных партийных машин ничего принципиально не изменится, в однопартийных же государственных системах народ политически пассивен просто потому, что там не существует политики в общечеловеческом смысле слова, она присутствует только на уровне партийных верхов. Политика есть форма существования человека внутри своей социальной и национальной общности, и коль скоро в обществе господствуют антагонистические силы, ее не избежать, как, родившись, не избежать смерти. Политическая пассивность, по существу, есть подчинение «высшим силам», в то время как выбор той или иной политики — в конечном счете есть выбор средств, продиктованных теми или иными целями, и выбор кумиров, готовых ими воспользоваться.
Сейчас, когда я пишу эти строки, на улицах Парижа и Западного Берлина, во множестве университетов в Соединенных Штатах Америки бушуют молодежные волнения. Это протест против благополучия «потребительского общества» с его похожими друг на друга партиями, стандартизированным производством и пресловутыми свободами. На улицах Варшавы и Праги недавно протестовали против не знающей сомнения идеологической догмы протектората советского «старшего брата»; И хотя причины, вызвавшие эти волнения, и их цели различны, у них много общего: уровень развития современной науки и техники обусловил появление класса интеллектуалов, определил его независимость и более чем когда-либо повысил его значимость в обществе. Молодежь всех стран ратует за более современное устройство мира, за более гуманное, лишенное идеологических границ и страха атомной катастрофы общество, где нет места ни бедности, ни авторитаризму, ни позорной расовой и идеологической дискриминации, ни порождениям «большой» политики вроде войны во Вьетнаме и оккупации Венгрии[65].
Но в этот только что вспыхнувший огонь молодости уже подбрасывают поленья разнообразные идеологические и политические силы, более четко определившиеся на Западе, где они получили или присвоили себе известное имя «новые левые». И это наименование, вызывающее ассоциации весьма сомнительного толка, требует комментария.
После целого столетия забвения, вслед за возрождением либерализма, из праха истории воспрянули черные знамена анархии М. А. Бакунина и Л. О. Бланки, затмив красные знамена, ставшие между тем частью современной официальной парламентской и даже в известной мере церковной декорации. Мятежный дух революции, порождающий народные волнения, вызывающий брожения в общественной жизни, и на этот раз пробудился в тот самый момент, когда казалось, что он окончательно усмирен возросшим уровнем жизни и укреплением законности. Но жестокая погоня за выгодой, серая невзрачность материального благополучия наряду с адаптацией западных коммунистов к парламентской системе и вырождением восточных коммунистов в «новый класс» вызвали стихийный протест и озлобление в широких кругах молодежи. В рамках движения протеста объединялись как вполне безобидные группы экзистенциалистов, битников и хиппи, противопоставлявших обществу лишь свой нонконформистский облик, так и сектантского толка организации коммунистов и анархистов, делавшие попытки обратить недовольство студентов устаревшими формами обучения и нежеланием властей предержащих признать усилившуюся значимость интеллектуального труда и интеллигенции в обществе в штурм существующего социального строя.
Радикальная оппозиция (парламентская или внепарламентская) жизненно необходима любому обществу, по меньшей мере для того, чтобы защитить его от застоя, критиковать действия правительства, корректировать допущенные им ошибки — словом, пробуждать совесть. Поэтому никто из здравомыслящих людей не сможет оспорить тот факт, что «новые левые» поставили свое клеймо на соответствующем историческом моменте, заставив правящие круги очнуться от застойного оцепенения, пошатнули веру в рай электронных машин и раскрыли всему миру конформистскую природу утонувшего в привилегиях официального коммунизма.
И этим, очевидно, возможности «новых левых» были исчерпаны. Уже название движения обнаруживает, что самобытность «новых левых» ограничивается их верностью идеалам той самой революции, которую «предали» «классические» левые — коммунисты, «новые» не выдвигают своих целей, нет у них и позитивной программы мер по их достижению. И это вполне понятно, ведь, по сути, движение «новых левых» расколото на множество сект, возникших на руинах веры в мировой коммунизм, точнее, сформировавшихся на почве разочарования в коммунизме как в стабильном, бесклассовом обществе, на почве неверия в способность западных коммунистических партий адаптироваться к национальным особенностям различных стран в мирных, нереволюционных условиях повседневной жизни современного индустриально развитого общества. Оставаясь исключительно на позициях отрицания существующих общественных отношений и институтов власти, «новые левые» устраивали демонстрации протеста, не давая себе труда выработать более или менее ясную программу действий или, по крайней мере, создать постоянно действующую организацию, во главе которой стояло бы руководство, обладающее реальными возможностями. Но, будучи духовными наследниками коммунизма и анархизма, они, естественно, не могли обойтись без идеологии. Поэтому понятно также, что некоторые из этих течений поначалу горячо приняли Герберта Маркузе с его положением об интеграции рабочего класса в современное индустриальное общество и его верой в такое общество, которое создаст свободного, счастливого человека путем высвобождения его либидо[66].
Старые песни на новый лад! «Новые левые» выдают свои имманентные устремления равнодушием, а порой и нетерпимостью по отношению к так называемым «ревизионистским», то есть попросту к демократическим идеям и движениям внутри коммунистических режимов, причем это распространяется даже на студенческое движение, которое по наивности отождествляет себя с ними. Мучительное противостояние свободомыслия системе подавления человеческого духа в восточноевропейских странах отчасти на совести западных «новых левых». Поэтому вполне справедливое восхищение «новыми левыми» не должно никого увлечь настолько, чтобы за их осознанной готовностью к борьбе, за их противоречиями, рождающими жестокие фракционные склоки, не разглядеть зачатки новых идеологизированных союзов, чтобы за проповеднической деятельностью какого-нибудь Дучке, полемической изворотливостью, скажем, Тойфеля и смелостью Кон-Бендита проглядеть личину будущих вождей, стремящихся к власти. Нисколько не умаляя ни интеллектуальных, ни революционных, ни человеческих качеств этих лидеров и возглавляемых ими движений, я лишь хочу напомнить о неизбежной оборотной стороне медали — о склонности к авторитаризму, выборе насильственных средств достижения своих целей, о безнравственности любой идеологии.
Я уже записал все эти соображения, когда 2 июня 1968 года в Белграде прошли студенческие демонстрации, которые углубили и как бы навели резкость на мое понимание «новых левых». На этот раз демонстрации возникли спонтанно — как ответ на грубость полиции, но недовольство и оппозиционные настроения среди студентов и нонконформистски настроенных профессоров и преподавателей наблюдались в этой среде значительно раньше и находили свое отражение в некоторых теоретических журналах. Движение вскоре перекинулось и на другие университеты, охватив самые широкие слои студенческой молодежи и среди них значительную часть коммунистов. Настроения и взгляды студенческой массы, многих преподавателей и профессоров имели демократический, социалистический характер. Эгалитарные, пуританские лозунги и плакаты с портретом Эрнесто Че Гевары скорее были вызваны стремлением придать движению легальную форму, нежели отражали суть дела. Так или иначе этому движению удалось нарушить застойное течение жизни, тем более что режим выдвигал практически те же лозунги и обещал выполнение экономических требований студентов. Однако без постоянного руководства и организационного ядра, без четкой и широкой демократической программы, в отрыве от потребностей рабочих, куда больше озабоченных низкими тарифными ставками, чем своей «исторической ролью», движение угасло. При этом ни студенты, ни радикально настроенные преподаватели и профессора не выказали признаков заметного разочарования: впервые в современной Югославии имел место организованный массовый политический протест, что само по себе укрепило уверенность в возможности борьбы за свободу мысли, за более свободное и справедливое общество.
Осознание этой истины очень важно для каждого мыслящего человека, каждого борца за идею, демократа и гуманиста как на Западе, так и на Востоке, ибо не позволяет забывать, с одной стороны, о довольно мрачной реальности политической борьбы, а с другой — о ее творческих созидательных «совершенных» идеях и «конечных» идеалах. Более того, любая идея, требующая своего осуществления, неизбежно попадает в мутный поток жизни, и результат ее воплощения тем отвратительнее, чем более ее творцы настаивают на ее чистоте; а последствия тем плачевнее, чем сильнее вожди того или иного движения отождествляют судьбу идеи со своей личной судьбой — своими желаниями, амбициями, образом жизни, своим, как они его понимают, «историческим» долгом. Становясь поборником идеи, человек не перестает быть самим собой, то есть существом, полностью зависящим от своих человеческих качеств: истории известно множество случаев, когда революционеры, или политики теряли чувство меры, когда на карту ставились их личные амбиции; и, напротив, крайне редки случаи, когда тот или иной политик действовал бы лишь в соответствии с потребностями идеи. Понимание этого никого не спасает от ошибок и никого ничему не может научить: то, что не способно к жизни, ни при каких условиях не будет существовать, а тот, кто не стремится знать, знать не будет. Я надеюсь лишь, что оно поможет борцам за свободу и людям идеи стать более критичными по отношению к собственным человеческим качествам, бдительнее относиться к тем искушениям, которые неизменно несет с собой власть; руководствоваться законом, а не собственными пристрастиями; блюсти интересы людей, а не чистоту идеи; больше радеть о человеческих нуждах, чем о собственном бессмертии. Революционеры, которые всего этого не осознают, рискуют стать жертвой собственных идеалов или игрушкой в руках вождей, а государственные деятели, которые не отдают себе отчета в том, что, обретя власть, они предают собственные идеи уже одним тем, что пользуются для их достижения всеми возможными, то есть далеко не идеальными средствами, легко впадают в самый неприглядный «голый» деспотизм.
Поэтому я, в глубине души столь же страстно жаждущий власти, всем сердцем надеюсь, что сия чаша меня минует и мне удастся сохранить выстраданные идеи в их первозданной чистоте. В таком вот состоянии раздвоенности я живу, думаю, продолжаю бороться. И трудности, как ни странно, не только не обостряют сомнения в правильности выбранного пути, но ослабляют их, ибо способствуют воссоединению идеи и образа жизни в идею-дело… Я вполне ясно предвижу, что в том государственном устройстве, за которое я веду борьбу, личных свобод было бы неизмеримо больше, чем сегодня; я также отдаю себе отчет в том, что наряду с этим там станут процветать ложь, эгоизм и коррупция, поэтому, хотя и не приходится завидовать тому, кто после Тито возьмет на себя руководство страной, такой далекой от единства, экономически запущенной, подвергающейся нападкам советского империализма, все эти недостатки и трудности вынуждают меня постоянно сообразовываться с возможностью будущей власти, ибо это средство осуществления моих идей, исполнения моего долга и, наконец, путь к славе. Так человек, достигший внутренней свободы в мыслях, взявшись за осуществление своих идей, неизбежно становится их рабом.
И чтобы никто не мог упрекнуть меня в том, что эти мои рассуждения есть не что иное, как завуалированный, изощренный способ скрыть неидеальные побуждения, я откровенно признаюсь, что процесс становления моих идей (я имею в виду лишь публикации и заявления) проходил не самым «идеальным» и «чистым» образом. Эта исповедь ценна по меньшей мере потому, что является своего рода документальным свидетельством о людях и времени — о мучительном, трагическом разрыве коммунистов с догмой и их отходе от власти. И поскольку многим, видимо, непонятны, хотя и памятны мои прежние «покаяния» и «непоследовательность», я считаю своим долгом объясниться.
В конце 1953 года я уже предвидел свое падение с высот власти и тот мучительный путь, который меня ждет. Догадывался я и о конкретных формах, которые примет кампания против меня, ибо не раз участвовал в принятии решений относительно коммунистов, которые «отошли» от партии, их судьбы были мне хорошо известны. Это предвидение последствий в какой-то степени помогло мне пережить уготованную расправу, однако реальные испытания оказались намного страшнее и мучительнее, чем я предполагал. В январе 1954 года был назначен III пленум Центрального комитета Союза коммунистов Югославии. В повестке дня стоял вопрос о моем «ревизионизме». Этот пленум был практически единственным судом в настоящем смысле этого слова, совершенным надо мной, ибо все последующие так называемые судебные заседания напоминали пародию на суд. Они, конечно, были далеки от тех мрачных зрелищ, которые инспирировал Сталин сначала в СССР, а позднее и в Восточной Европе, но преследовали ту же цель — избавление от неугодных и соперников, уничтожение даже мысли о сопротивлении, абсолютное подавление и без того парализованной страхом партийной элиты. Впрочем, с точки зрения закона, вместо которого в этом случае действовал негласно принятый в партии порядок, ни сам пленум, ни дело, которое обсуждалось, ни поведение Тито и остальных участников действа, обеспечивающих «большинство» и «единство» в Центральном комитете, были неправомерны.
На пленуме был осужден ревизионизм. Тот самый ревизионизм, который возник в Югославии как, с одной стороны, противовес идеологической уравниловке национальных компартий (в данном случае СКЮ и КПСС с ее «ленинизмом»), способствующей появлению и процветанию в СКЮ просоветской «пятой колонны»; а с другой стороны, как противовес сталинскому «идейному единству партии», которое на деле скрывало единоличную узурпацию власти в партии и государстве. Подчеркивалось также, что, перешагнув границы идейной борьбы Тито со Сталиным, ревизионизм начал критиковать созданное Тито «монолитное единство партии», считая его разновидностью марксистско-ленинского идеологического прессинга. И в мире, и в самой Югославии пленум был воспринят как проявление стагнации, отход от курса на демократизацию партии, а значит, и всей страны. В моей же памяти и в моей жизни он сохранился ощущением пережитого насилия и величайшего непереносимого стыда.
Таким этот пленум был, и именно так я его расценивал, начиная с того дня, на который он был назначен.
До тех пор я не был и не хотел находиться в каком бы то ни было сговоре против существующей в стране власти, я не совершил ни единого поступка, направленного против партии, государства, против моих товарищей; я всего лишь решился (просто не мог поступить иначе) высказать свои соображения о состоянии нашего общества и его улучшении. Более того, я сам принадлежал тогда этой партии и этой власти, испытывал уважение к Тито как к незаурядной личности и руководителю, несмотря на его тяготение к неограниченной власти, к которому я никогда не мог приспособиться, и разницу во взглядах, которая всегда была очевидна.
Задолго до того, как пленум вынес официальное решение, меня окружили свинцовой стеной бойкота, и в конце заседания дело все же дошло до того, что я частично раскаялся в содеянном. Пришлось и мне, вопреки убеждениям и внутренней готовности к худшему, заплатить дань как догме, которой когда-то я присягнул на верность, так и движению, которое предъявило свой счет за без остатка отданные ему силы, способности, наконец, жизнь.
Почему это произошло?
С того момента, когда в секретариате партии был дан ход моему делу, затем назначен пленум Центрального комитета, и до начала заседания 16 января 1954 года прошло дней пятнадцать, и ни одной ночью мне не удавалось поспать более часа. Я был на грани нервного истощения, внутренне опустошен, но не терял хладнокровия. Меня с изумлением разглядывали на улице, будто вернувшегося с того света; это испуганно-изумленное выражение лица я потом часто встречал. Впервые я хорошо спал ночью после первого дня заседания пленума, накануне моего «покаяния», видимо, во сне решившись на этот поступок, а может быть, сон пришел в результате подсознательно принятого решения.
На встрече с партийной верхушкой (Тито, Кардель, Ранкович), которая состоялась за три-четыре дня до заседания пленума. Тито мне косвенно дал совет держаться в рамках партийного единства, а в ходе заседания выступил Кардель, сообщив точку зрения Тито, что спустя пять-шесть месяцев после того, как Пленум примет решение по моему делу, отношение ко мне будет изменено в лучшую сторону. Однако я не думаю, что эти обстоятельства оказали существенное влияние на мое поведение.
Рядом теперь оставалась только жена Штефания — моя Штефица, она старалась отговорить меня, когда я ей сказал, что должен в какой-то мере отступиться от своих взглядов. Последовательная в своих убеждениях, но слишком мягкая и деликатная, она, конечно, не смогла этого сделать. Все это время я был не просто одинок, я чувствовал себя выброшенным за борт, отвергнутым и всеми презираемым: те члены Центрального комитета, которые раньше считали необходимым ставить меня в известность, что разделяют мои взгляды, теперь с презрением и ненавистью отворачивались; все, кто в свое время меня подбадривал, один за другим выступили на пленуме с самыми решительными осуждениями. Единственным исключением были моя первая жена Митра Митрович и Владимир Дедиер. Только эти двое поддержали меня на пленуме, каждый по-своему. В Митру я верил, хотя предварительно мы с ней ни о чем не договаривались. Позднее, пережив разнообразные притеснения, она разочаровалась в политике и занялась просветительской литературной работой. Дедиер в те дни часто бывал у меня, но я, зараженный уже вирусом подозрительности, не доверял ему, считая провокатором. Однако его поведение на пленуме было более последовательным, чем мое. Вскоре после этого он начал отдаляться от меня по причинам, которые мне и по сей день не совсем ясны. Впрочем, то, что он идет самостоятельной дорогой, которая в конце концов сделала из него достаточно независимого историка, было очевидно всегда.
Страха за себя я не испытывал, но меня очень беспокоила судьба людей, разделяющих мои взгляды и сочувственно наблюдавших за ходом моего дела: к тому времени уже стало известно, что секретные службы составляют списки «джиласовцев»; и у меня не выходила из головы судьба сталинской партийной оппозиции, которая была брошена в концентрационные лагеря, с их нечеловеческими условиями жизни, чудовищным интеллектуальным и моральным насилием. По отзывам на мои статьи я знал, что во всех странах есть люди, разделяющие мои взгляды, но они не организованы и не подготовлены к борьбе. Стало быть, мне суждено в одиночку переносить бремя и ответственность независимости. Эта причина оказалась слишком серьезной, а давление на мою совесть — слишком сильным, чтобы я мог выдержать: все толкало к отступлению, которое при тех обстоятельствах проявилось как частичное отречение от ранее высказанных идей. Словом, в том, что я выступил с «покаянием», сыграли роль тактические и политические соображения.
Однако все это не имело решающего значения. Решающим и судьбоносным было то обстоятельство, что я все еще чувствовал себя коммунистом, пусть усомнившимся в некоторых положениях догмы, но жизнью и всем существом своим связанным с коммунистической партией. Подобно всем еретикам, подобно представлениям оппозиции на сталинистских процессах, я хотел своим покаянием доказать приверженность идеологии и партии.
Читателя, возможно, заинтересует и то, что я чувствовал во время своего выступления. Нечто между разочарованием и отвращением к этому сборищу палачей, к их идеологии и средствам ее поддержания. Но к этому примешивалось и какое-то наслаждение от совершенной картины инквизиторского судилища, попирающего человеческое естество, тем более чудовищной, что речь шла об их вчерашнем товарище и соратнике. Действо, напоминающее сталинистские процессы, смягчалось несколько иными обстоятельствами скорее внешнего характера, нежели терпимостью судей. Не хватало только кающегося грешника, и я наслаждался тем, что своим «покаянием» довершил сцену суда, привнеся в нее то, чего устроителям недоставало, чтобы не прослыть на весь мир сталинистами. И все же я не стал сжигать все мои хрупкие мосты — я не отказался от своих философских воззрений и не признал бесчестность своих помыслов.
Я понимал, что тем самым проигрываю сражение, что это свидетельство моей неготовности использовать, быть может, единственный в жизни исторический шанс. Но я знал и то, что меня не заставили покориться, что я соберу силы для продолжения борьбы в новых изменившихся обстоятельствах. Я предвидел, просто был в этом уверен, что люди, разделяющие мои идеи, в худшем случае воспримут мое «покаяние» как минутную слабость и неудачный тактический маневр. Так впоследствии и оказалось — ни тогда, ни позднее я не встретил никого, кто верил бы, что я действительно раскаялся, хотя этот мой поступок использовали многие: противники — для того, чтобы снизить мое влияние, а колебавшиеся сторонники — для того, чтобы оправдывать свое малодушие и переход на сторону противника. Даже Тито заметил в конце заседания, мол, посмотрим, насколько искренно Джилас раскаялся. Эти слова послужили мне не только еще одним доказательством его непоколебимости и изворотливости, но и источником новых сил для сопротивления и преодоления уныния.
Наказание, которое я в конце концов получил, превзошло и пережитое унижение, и все то, что вызывало тогда мое раздражение. Комиссия по моему делу была выбрана не случайно: председателем назначили Владимира Бакарича, видимо, потому, что наши взгляды во многом совпадали. Подчинившись ситуации, он, подобно многим другим, оказывавшимся в его положении, просто дискредитировал собственные идеи. От имени комиссии Бакарич предложил вынести мне строгий выговор с последним предупреждением, решение было согласовано с Тито и остальными руководителями. Но участники пленума в порыве возмущения и самокритики бурно требовали моего исключения из партии… Вынужденный вмешаться Тито заявил, что исключать меня не надо, потому что западная печать истолкует это как сталинский метод расправы над инакомыслием. Выходило, что меня оставляют в партии на самых позорных условиях только ради того, чтобы помочь режиму сохранить плохую мину при плохой игре и не лишиться западных кредитов.
Это было еще одно искушение компромиссом. Но и хороший урок на будущее: я понял, что любые отношения с таким режимом, такой партией и такой идеологией — безнравственны. Не порывающие с ними постоянным отречением от своих взглядов, попранием своей личности, необходимостью приспосабливаться и подхалимничать обрекают себя на медленную духовную смерть. Более того, необходимость разрыва с режимом, с партией и идеологией, с моим собственным прошлым и с самим собой представилась мне тогда необходимым условием для продолжения какой бы то ни было творческой и прочей деятельности.
С тех пор и до сего дня никто из высших кругов партийного руководства не пытался наладить со мной контакт, хотя мне намекали, что я сам должен предпринять шаги в этом направлении. Решившись, я выбрал одиночество, жизнь, обреченную на забвение, искупление покаянием. Спустя два месяца я подал заявление о выходе из партии. Это было мое первое публичное выступление — первый обдуманный шаг, нацеленный на демонстрацию непримиримости моей позиции. С тех пор я жил с ощущением стыда за свое «раскаяние» на упомянутом пленуме и под постоянным давлением власти, стремящейся заставить меня отречься от своих идей и своих сочинений. Во время первого заключения (1956–1961) меня к тому жене покидал страх, что с помощью какого-нибудь яда им удастся сломить мою волю и заставить покаяться. Поэтому я все время старался доказать и себе и другим, что я готов терпеть. И лишь во время моего второго заключения (1962–1966) мне удалось преодолеть и этот страх и свое слабодушие. Видимо, мои тюремщики поняли бессмысленность моего дальнейшего пребывания в заключении, и в конце 1966 года, без всякого предупреждения и не выдвинув никаких условий, меня неожиданно выпустили на свободу.
Разумеется, не обошлось без формального прошения, на «основании» которого в 1961 году меня освободили условно. Дело было так: тюремные власти довольно длительное время прямо или косвенно пытались заставить меня уступить, отречься от своих взглядов, когда я, наконец, пригрозил им прекращением дальнейших переговоров, ко мне прислали Слободана Пенезича, члена Центрального комитета и одного из наиболее влиятельных руководителей секретной службы государственной безопасности, который принес мне готовое прошение. Это состоявшее из одной фразы прошение сообщало, что я осознал свои ошибки, поскольку действительность опровергла мои прежние утверждения. Тем не менее я его подписал. Я понимал, что в будущем этим заявлением меня станут шантажировать, и оказался прав, но тогда мне необходимо было выйти из тюрьмы, чтобы осуществить литературные и другие творческие планы. Меня даже не очень мучило это прошение, ибо в душе я остался непоколебим, хотя и сомнения и страх все еще были со мной. После второго ареста 7 апреля 1962 года в течение последующих пяти лет заключения все эти проблемы ушли в прошлое, но страх и неуверенность по-прежнему оставались.
Существует и другая малоприятная сторона моей тогдашней жизни: лишенный всяческой аудитории, обреченный на умолчание и забвение, о чем открыто заявил в начале расправы надо мной один из партийных руководителей, я вынужден был обратиться к помощи западной прессы и западных издателей, ибо это была единственная возможность предать гласности и мои заявления, и мои работы. При этом я отдавал себе отчет в том, что это не просто опасно, ибо непременно вызовет злобные обвинения со стороны режимопослушных бумагомарателей и доносчиков, что я являюсь «марионеткой», «платным агентом» и даже «шпионом ЦРУ» (подобные и худшие ярлыки раздавали уже на упомянутом пленуме задолго до того, как я окончательно избрал свою стезю, а тем более решил, как поступать со своими еще не написанными текстами). Я знал и то, что определенные силы и отдельные люди используют мои декларации и сочинения для других, противоположных моим целей.
Но у меня не было выхода, ибо я не мог создать для себя персональную реку, где мне было бы удобнее плыть. Я должен был либо ступить в общий поток жизни, либо остаться на берегу, который тогда уже полностью был моим. Я решил плыть, не боясь ни клеветы, ни ложных ярлыков, ибо знал, что совесть моя чиста.
Сегодня этот шаг представляется мне таким простым и легким, но тогда все было иначе. В мире неистовствовала холодная война. Союз коммунистов Югославии был очень монолитен благодаря и внутренним «чисткам», и внешним врагам; общественное же мнение было еще слишком неразвито да и недостаточно информировано. Конечно, я иногда чувствовал и поддержку интеллигенции и так называемых простых людей, но она доходила до меня слишком редко и глухо. Я был одинок. Словом, все шло так, как должно было быть, и жаловаться мне не на что, не в чем и каяться — я сам выбрал свою судьбу. Если кто-нибудь знает более надежный, а главное, более красивый путь, который позволяет в условиях нашей реальности донести до сознания окружающих идеи, подобные моим, пусть покажет его мне или лучше пусть сам пройдет по нему, а я пойду следом. У меня же тогда другого пути, кроме как через пустыню, через грязь и непроходимые заросли, просто не было. Все, что я в то время писал, и все, что пытался доказать своей жизнью, сводилось к одной простой мысли — народ моей страны не должен подвергаться гонениям за высказанные вслух идеи и мысли. Я не уверен, что в ближайшее время человечество отвоюет себе это право, если полное его осуществление вообще возможно. Но борьба за это безусловно полезна и неизбежна, как борьба со злом, которое невозможно искоренить, но необходимо постоянно преодолевать.
Да и кто знает, не будь в нас зла, были бы мы, люди, тем, что мы есть, — могли бы мы сподвигнуть себя на творческие усилия, были бы нам дарованы божественные силы?