4. Поэты кружка М. М. Хераскова (Майков, Богданович, Херасков)
4. Поэты кружка М. М. Хераскова
(Майков, Богданович, Херасков)
И расцвет журнальной сатиры на рубеже 1770-х гг., и усиление интереса к прозаическим повествовательным жанрам свидетельствовали о существенном изменении в расстановке литературных сил.
Новое поколение молодых дворянских поэтов, учеников Сумарокова, активно включилось в выполнение задач, намеченных ранее их учителем. Выступившие на рубеже 1760-х гг. участники кружка Хераскова продолжают разрабатывать традиционные жанры классицизма, утвердившиеся на русской почве усилиями их предшественников. В жанре торжественной оды все они следуют традициям Ломоносова. В жанре трагедии авторитетом остается Сумароков, хотя кое в чем (это видно на примере трагедии Хераскова «Венецианская монахиня») ученики пытаются реформировать систему сумароковской трагедии. Не чуждались херасковцы и таких жанров, как комическая опера, нравоучительная притча, дидактическая поэма. Херасков пытается перенести на русскую почву жанр мещанской «слезной» драмы.
Однако, оценивая значение творчества поэтов кружка Хераскова на фоне общего историко-литературного развития XVIII в., можно выделить две сферы, в которых новаторство их было неоспоримым. Это касается прежде всего необычайно активных и разнообразных поисков херасковцев в жанрах интимной лирической поэзии. И еще более значительными были достижения представителей этого кружка в создании национальных традиций литературного эпоса, как в жанре героической эпопеи, так и в бурлескной и сказочной его разновидностях.
На фоне расширения воздействия в России просветительской идеологии особенно очевидной становится недостаточность узкосословного понимания той роли, которая отведена искусству в культурно-идеологической жизни общества. Известная элитарность в подходе к вопросам культурного развития, разделявшаяся Сумароковым и его последователями, теперь перестает отвечать требованиям времени, ибо процесс демократизации литературного сознания, захватывая все новые сферы духовной жизни русского общества, приобрел необратимый характер. Помимо изменения общего отношения к прозе, это проявилось и в повышенном внимании деятелей русской культуры к традициям национального фольклора.
Возросший интерес к народной поэзии наглядно проявился в тех публикациях фольклорных источников, которые в 1760-е гг. осуществляли авторы демократического направления М. Д. Чулков, М. В. Попов, Н. Г. Курганов, о чем уже было сказано в предыдущей главе. Но освоение опыта народнопоэтической культуры стимулировало творческие поиски и в традиционных жанрах классицизма. Воздействие фольклора на литературу становилось частью общего процесса демократизации литературы. И последствия этого явственно сказались на творчестве отдельных представителей поэтической школы Сумарокова, особенно таких как В. И. Майков и И. Ф. Богданович. Жанрами, в которых отмеченные тенденции проявились в поэзии классицизма наиболее отчетливо, были басня и комическая бурлескная поэма. Традиция использования фольклора в басне была заложена Сумароковым.
Заслуга в создании национальной традиции бурлескной и сказочной шутливой поэмы принадлежала Майкову и Богдановичу.
* * *
Творчество В. И. Майкова (1728–1778) было многообразно. Он писал торжественные оды, трагедии, комические оперы, басни, оставил переложения Овидиевых «Метаморфоз». Но в отличие от большинства поэтов сумароковской школы Майков питал особое пристрастие к жанрам, дававшим простор для юмора и острой целенаправленной сатиры. В этом он явился своеобразным продолжателем Сумарокова. Майкова сближала с Сумароковым прежде всего общность их общественных и политических идеалов. Взяточничество подьячих, алчность откупщиков, сословное чванство и невежество дворян — все эти явления в равной мере служили объектом сатиры у обоих поэтов.
В выпущенном в 1766 г. сборнике «Нравоучительные басни» Майков развивает традиции сумароковской притчи в плане ее близости к фольклорным истокам народной демократической сатиры. Приемы освоения в баснях Майкова народнопоэтического творчества те же, что и у Сумарокова. Он так же активно обращается к народным сказкам и анекдотам в поисках сюжетных источников своих басен, обильно вводит в текст басен народные пословицы и поговорки, используя порой эти формулы народной мудрости в качестве басенной морали:
Погнали гостя вон, сказавши то ему:
«Здесь вашу братью
Встречают лишь по платью,
Проводят — по уму», — [942]
заканчивает Майков свою басню «Осел, пришедший на пир к медведю во львиной коже».
Но основное место в поэтическом наследии Майкова бесспорно принадлежит его героикомической поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771). Не порывая в принципе с творческими установками сумароковской сатиры, Майков избрал здесь путь соединения сатиры с элементом бурлеска. В историю литературы XVIII в. поэма Майкова вошла как непревзойденный памятник национальной бурлескной поэзии.
Поэтика классицизма знала два вида комического бурлеска. Один вид, восходящий в своих истоках к древнегреческой «Батрахомиомахии» («Войне мышей и лягушек»), строился как пародия по принципу травестированного снижения высокого предмета героической эпопеи. Возвышенные герои древности, как и боги, представали в поэмах такого рода в облике простолюдинов, а то и вовсе деклассированных элементов, со всеми их пороками и слабостями. И соответственно высокому стилю эпопеи противопоставлялась в бурлескных поэмах вульгарная, насыщенная полужаргонной фразеологией речь социальных низов. На использовании этих принципов основывались многочисленные «перелицовки» античных мифологических сюжетов, и особенно Вергилиевой «Энеиды», столь распространенные в европейских литературах XVI–XVII вв. Наиболее известными образцами подобных «перелицовок» явились во Франции XVII в. поэмы П. Скаррона.
Полные остроумного задора и скрытых политических намеков бурлескные поэмы П. Скаррона объективно заключали в себе своеобразную критику официозного искусства феодально-абсолютистского государства, хотя критика эта не носила радикального характера. Позиция Скаррона была лишена какого-либо позитивного социально-политического идеала.
Отрицательно относившийся к жанру бурлеска Буало попробовал противопоставить популярным поэмам Скаррона новый вид комического травестирования эпоса. В созданной им шутливой поэме «Налой» («Le Lutrin», 1674–83) героями выступали обыкновенные люди — церковный казначей и певчий. Мелкой бытовой ссоре по пустячному поводу между ними Буало придал черты божественного провиденциализма. Комический эффект достигался благодаря строгой выдержанности всех атрибутов стиля высокой героической эпопеи применительно к тривиальной будничной ситуации, положенной в основу сюжета.
Буало стремился дискредитировать бурлескные поэмы Скаррона, противопоставив антиаристократическому пафосу «Перелицованного Вергилия» ироническое подтрунивание над бытом простонародья. «В мои намерения входило создать на нашем языке новый вид бурлеска: вместо того, чтобы, как в прежнем бурлеске, Дидона и Эней говорили подобно селедочницам и крючникам, здесь часовщица и часовщик говорят подобно Дидоне и Энею»,[943] — так определил автор «Налоя» смысл предложенного им нововведения.
Литература русского классицизма XVIII в. восприняла оба вида бурлескной поэмы. Сумароков в своей эпистоле «О стихотворстве» дал подробную характеристику каждой из разновидностей «смешных геройческих поэм». Этот факт примечателен. Для русской литературы, не знавшей до XVIII в. устойчивой широкой ориентации на возрождение традиций языческой античной культуры, разницы между двумя видами бурлеска принципиально не существовало.
В условиях расцвета русского классицизма бурлеск чаще всего используется как средство литературной борьбы. Правда, присущее бурлеску тяготение к жанровым сценам и натуралистическим зарисовкам быта социальных низов создавало особо благоприятные возможности для воспроизведения в поэзии отдельных сторон народной жизни. Не случайно первые опыты в создании образцов бурлескной поэзии на русской почве были предприняты в кругу демократически настроенных авторов — противников сумароковской школы, таких как И. С. Барков и М. Д. Чулков. Отражением литературной борьбы, завязавшейся на исходе 1760-х гг. между сумакоровцами и новоявленным наследником Ломоносова, придворным одописцем В. П. Петровым, явилось и создание знаменитой поэмы Майкова «Елисей, или Раздраженный Вакх».
Не исключено, что уже самим выбором имени героя своей «ирои-комической» поэмы Майков был обязан Петрову. Как раз в 1770 г. вышла из печати 1-я песнь «Енея», как назвал свой перевод Вергилиевой «Энеиды» Петров. Целый ряд сюжетных эпизодов в поэме Майкова является прямой пародией на переложение Петрова. Русский ямщик Елисей, ставший орудием в разрешении распри между Вакхом и Церерой, подобно Енею претерпевает по воле богов разнообразные приключения. Так, пребывание Елисея в Калинкинском работном доме и его отношения с начальницей дома напоминают эпизоды «Энеиды», связанные с пребыванием Энея во дворце Дидоны. Рассказ Елисея начальнице о «побоище, бывшем у Зимогорцев с Валдайцами за сенокос», есть прямая параллель к рассказу Энея карфагенской царице о перипетиях борьбы троянцев с греками и падении Трои. И даже сожжение порток Елисея после его бегства из Калинкинского дома пародийно соотносится с эпизодом самосожжения Дидоны после отплытия Энея у Вергилия.
Сатирическому заданию подчинено и травестированное изображение сонма богов мифологического Олимпа. Вот какими видит их Гермес, собирающий по приказу Зевса богов на совещание:
Плутон по мертвеце с жрецами пировал,
Вулкан на Устюжне пивной котел ковал,
И знать, что помышлял он к празднику о браге.
Жена его была у жен честных в ватаге,
Которые собой прельщают всех людей;
Купидо на часах стоял у лебедей,
Марс с нею был тогда, а Геркулес от скуки
Играл с ребятами клюкою длинной в суки.
(с. 87)
Помимо традиционного пародийного снижения божественных персонажей, отвечающего самой природе бурлескной поэмы, этот прием важен для Майкова и в другом отношении. Он использует его как еще один повод для включения в текст поэмы прямых намеков на своих литературных противников. Так, после описания занятий Аполлона:
Он у крестьянина дрова тогда рубил
И высунув язык, как пес уставши, рея,
Удары повторял в подобие хорея,
А иногда и ямб и дактиль выходил;
Кругом его собор писачек разных был… —
Майков дает волю своему сарказму, высмеивая незадачливых поэтов, и прежде всего самого Петрова:
И выслушавши все удары топора,
Пошли всвояси все, как будто мастера;
По возвращении ж своем они оттоле
Гордились, будто бы учились в
Спасской школе.
Не зная, каковой в каких стихах размер,
Иной из них возмнил, что русский он Гомер,
Другой тогда себя с Вергилием равняет,
Когда еще почти он грамоте не знает,
А третий прославлял толико всем свой дар,
И почитал себя не меньше как Пиндар.
(с. 88)
Сатирико-пародийные выпады по адресу Петрова рассеяны по всему тексту поэмы Майкова, особенно в 1-й песне. Но лишь к пародии проблематика «Елисея» не сводится.
Другой аспект идейного содержания поэмы состоит в сатирическом высмеивании системы откупов. Избрание Вакхом Елисея в качестве орудия борьбы с откупщиками, поднявшими цены на вино, — таков сюжетный стержень, на котором строится развитие действия поэмы. В итоге Елисей выполняет возложенную на него задачу, разоряя богатого купца и попутно внося разлад в его семейную жизнь.
Действие поэмы Майкова погружено в сферу повседневного городского быта социальных низов. Героями ее выступали простые люди — ямщики, купцы, полицейские. Изображение жизни разных слоев городского люда в произведениях классицизма помимо жанров басни и комедии могло иметь место также в рамках своеобразной разновидности эпического жанра, каким являлась героикомическая поэма. Комическое уподобление поступков простолюдинов действиям античных героев и богов и лежало в основе художественной специфики данного жанра. Этот прием использован в «Елисее» Майкова. Но в поэме действовали и мифологические персонажи, поданные в явно сниженном, травестированном виде. Как справедливо заметил в свое время Г. П. Макогоненко, Майков сознательно смешивает два типа комических поэм, решительно отказываясь от «барского пренебрежения к „неблагородным“ сословиям». «Под покровом жанра героикомической поэмы перед читателем представали жизненно яркие бытовые сцены, воссозданные языком сочным, близким к живой речи народа, полным юмора, свежести и силы выражения».[944]
В подобных условиях возникала своеобразная потребность противопоставления миру классической античной мифологии чего-то иного. Выведение в качестве основного героя русского ямщика, действовавшего как орудие богов в то время, как сами боги фактически ничем не отличались от остальных персонажей поэмы, — такое положение требовало какой-то дополнительной основы, которая бы определяла облик Елисея и мотивировала бы его поступки. Эту роль в «ирои-комической» поэме Майкова выполняет русский фольклор.
До «Елисея» органичное восприятие фольклорных традиций в жанрах классицизма встречалось преимущественно в баснях. Песни Сумарокова, с их стилизацией форм народной лирики, не были типичны для классицизма. В них можно обнаружить первые признаки преодоления этой системы художественного мышления. Заслуга Майкова состояла как раз в том, что он использовал традиции фольклора в крупном эпическом жанре. И использование народной поэзии в литературе классицизма переставало быть лишь внешней стилизацией отдельных приемов фольклорной поэтики. Народнопоэтическая стихия в самых разнообразных формах входит в состав художественной структуры «Елисея». В поэме наблюдается одновременное присутствие и элементов былинного эпоса, и мотивов народных сказок, и наличие в повествовательной ткани народных пословиц и поговорок, и даже прямая цитация народной песни. Вакх, летящий на крылатых тиграх к Зевсу, изысканно одет:
Он ехал в небеса и тигров погонял,
Власы кудрявые ветр тонкий возвевал,
………………
Багрян сафьян до икр, черкесски чеботы
Превосходили все убранства красоты,
Персидский был кушак, а шапочка соболья…
И Майков так комментирует описание наряда Вакха, прямо указывая на его источник:
Из песни взят убор, котору у приволья
Бурлаки волгские, напившися, поют,
А песенку сию Камышенкой зовут,
Река, что устьицем в мать Волгу протекает,
Искусство красоты отвсюду извлекает.
(с. 83)
Речь идет об известной народной песне «Что пониже было города Саратова», откуда и заимствовал автор «Елисея» основные детали наряда Вакха.
Сама жанровая природа поэмы способствовала широкому использованию в ней фольклора. Эпический характер повествования с богатырской фигурой ямщика Елисея в центре закономерно обусловливал присутствие в поэме отдельных мотивов национального былинного эпоса в сочетании с мотивами полусказочных повествований о Бове и Еруслане. Гермес, посланный Зевсом для спасения Елисея, не может разбудить спящего ямщика. Данное обстоятельство позволяет автору снабдить описание своего героя следующим комментарием:
Елеська тако спит, как спали встарь герои,
Что инако нельзя их было разбудить,
Как разве по бокам дубиной походить.
О вы, преславные творцы «Венецияна»,
«Петра златых ключей», «Бовы» и «Ярослана»!
У вас-то витязи всегда сыпали так,
Что их прервати сна не мог ничей кулак:
Они то палицу, соделанну из стали,
Пуд с лишком в пятьдесят, за облако метали.
Теперь поверю я, что вы не врали ввек,
Когда сыскался здесь такой же человек.
(с. 92–93)
Апелляции Майкова к творцам рыцарских романов здесь не меняют существа дела. В XVIII в. в России эти романы, распространяясь в рукописных списках, стали постепенно достоянием социальных низов и превратились фактически в народные сказки. В устной народной традиции образы их героев стали почти фольклорными и, естественно, дополнялись чертами сказочных богатырей. В данном случае для Майкова разница между былиной и сказкой не представляла, по-видимому, существенного значения. Зато явно к былинному эпосу восходят отдельные детали описания драки, бывшей у валдайцев с зимогорцами за сенокос, из рассказа Елисея начальнице Калинкинского дома во 2-й песне поэмы, где брат героя Степка,
Имея толстую уразину в руках,
Наносит нашим всем врагам он ею страх:
Где с нею он пройдет, там улица явится,
А где повернется, там площадь становится…
(с. 100)
В подобном описании боя с подчеркиванием феноменальной силы героя также явно ощущается воздействие былинных традиций.[945]
Не исключено, по-видимому, как на это указывает Г. П. Макогоненко, что в отдельных деталях описания подвигов своего героя Майков следует традициям бурлескной сатиры И. С. Баркова, столь колоритно запечатленным в его известной «Оде кулашному бойцу».[946]
Другая область фольклора, активно используемая Майковым в «Елисее», — волшебная сказка. Введение сказочного элемента также определялось своеобразием избранной Майковым формы поэмы. Герой поэмы — русский ямщик. И хотя его действиями руководят олимпийские боги античной мифологии, но приключения героя происходят в России, да и сами античные боги представлены автором как русские мужики и бабы. Отсюда естественность использования в поэме мотивов русской народной сказки, чудесных перевоплощений и характерных для сказки ситуаций.
Таков мотив традиционной для сказочных сюжетов шапки-невидимки, подаренной Елисею его избавителем Гермесом. Благодаря этой шапке совершает ямщик свои подвиги и в доме купца-откупщика, где его принимают за домового, и в драке возле кабака между купцами и ямщиками из последней песни поэмы. Да и сам Гермес, называемый автором поэмы на русский лад — Ермий, имеет нечто общее со сказочным волшебным оборотнем.
Наконец, фольклоризм поэмы проявился в обильном насыщении ее стиля пословицами и поговорками. Демократическая окраска фразеологии «Елисея» роднит поэму с басенным жанром. Но автора в данном случае привлекает не нравоучительная функция народных пословиц, а скорее огромный потенциал скрытых в народном языке возможностей кратко, емко и одновременно с юмором судить о жизни. Здесь Майков объективно вносит в литературу народность мировосприятия, подготавливая в известной мере открытия Крылова.
В жанровой системе русского классицизма после притчи только героикомическая поэма в силу специфики своего положения в литературе давала возможность столь полного и органичного использования в ней фольклорных традиций. Но в этой привилегии комической поэмы перед другими жанрами классицизма таилась опасность для существования самого направления.
Своеобразие позиции Майкова заключалось в том, что, будучи учеником Сумарокова, он развивал такие тенденции в творчестве своего учителя, которые, внешне не порывая с художественной системой классицизма, в конечном счете способствовали ее преодолению. Тенденции эти, как уже указывалось выше, были связаны с начавшимся примерно в 1760-х гг. интенсивным процессом демократизации литературы.
* * *
В еще большей мере отход от принципов художественного мировосприятия классицизма в жанре эпической поэмы демонстрирует сочинение И. Ф. Богдановича «Душенька», «древняя повесть в вольных стихах», как определил ее жанровую принадлежность издатель поэмы А. А. Ржевский.
В 1783 г. Ржевский впервые издал полный текст «Душеньки», указав в предисловии имя автора. До этого анонимно была выпущена в 1778 г. в Москве только 1-я книга поэмы, озаглавленная «Душенькины похождения». Являясь вольным переложением повести Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона» («Les amours de Psych? et de Cupidon», 1669), поэма Богдановича тем не менее может рассматриваться как оригинальное творение, демонстрирующее наглядно пути приобщения русской литературы к европейским традициям и своеобразное переосмысление этих традиций.
В основе сюжета повести Лафонтена лежал восходящий к античности древний миф, пересказанный Апулеем в его романе «Золотой осел». Французский поэт сохранил в неприкосновенности сюжетную канву, передав ее утонченной прозой, перемежающейся со стиховыми отступлениями в духе своеобразных лирических комментариев.
На русский язык повесть Лафонтена уже была переведена поэтом Ф. И. Дмитриевым-Мамоновым в 1769 г. под названием «Любовь Псиши и Купидона». Переводчик стремился ни в чем не отступать от оригинала, особенно ценя благородный, «приличный штиль» лафонтеновского сочинения. Иначе подошел к выполнению своей задачи Богданович.
Новаторство Богдановича состояло прежде всего в том, что он переложил повесть Лафонтена стихами, вольным разностопным ямбом — признанным размером русской стихотворной басни. При этом автор почти не заботился о «благородстве» стиля, смело вводя в текст поэмы простонародные выражения, фразеологические фольклорные сочетания, а то и вовсе малоупотребительные, почти диалектные формы, типа «шпынь», «махры», «щеть», «хлипать» и т. д. Однако все это не мешало успеху поэмы у читателей. Древний миф о любви Психеи и Купидона, изложенный легкими стихами, в манере непринужденного разговора автора с читателем, полного игривых намеков, остроумных шуток и полуфольклорного балагурства, превратился под пером Богдановича в шутливую сказочную поэму.
«Собственная забава, в праздные часы, была единственным моим побуждением, когда я начал писать Душеньку»,[947] — заметил Богданович при издании поэмы в 1783 г. В подобном осмыслении творческих стимулов, обусловивших создание «Душеньки», находит свое объяснение и пафос ее идейного содержания. Пафос этот в известной мере сродни творческим установкам, определявшим содержание лирики поэтов херасковского кружка, членом которого являлся, кстати, и сам Богданович:
Не Ахилесов гнев и не осаду Трои,
Где в шуме вечных ссор кончали дни герои,
Но Душеньку пою.
Тебя, о Душенька! на помощь призываю,
Украсить песнь мою,
Котору в простоте и вольности слагаю.
Не лиры громкий звук — услышишь ты свирель… —
(с. 46)
так начинает свою поэму Богданович. В сознательном предпочтении, которое отдает автор истории любви Амура к Психее перед подвигами богов и античных героев, отразилась свойственная поэзии херасковцев склонность к разработке камерной интимной тематики. Эту линию творчества дворянских поэтов 1760-х гг. и развивал Богданович, распространив ее на область эпического жанра шутливой поэмы.
Главное, что несла с собой открытая Богдановичем манера эпического повествования, — это возможность проявления в данном жанре личности автора. Тот тон задушевной непосредственной беседы автора с читателем, в котором выдержано все повествование «Душеньки», полностью противоречил традиционным нормам высокого эпического стиля. Автор выступал своеобразным очевидцем событий, доверительно комментируя происходящее, сообщая читателю интимные подробности невероятных приключений героини. После описания дворца, в котором Амур поместил Душеньку, Богданович замечает:
Желал бы описать подробно
Другие редкости чудесных сих палат,
Где все пленяло взгляд
И было бесподобно,
………………
И если я сказал о сих палатах мало,
Конечно в том меня читатели простят,
Я должен следовать за Душенькою в сад,
Куда она влечет и мысли всех и взгляд.
(с. 78)
В подобном насыщении эпического повествования ремарками от автора зарождались предпосылки повествовательной манеры, родственной манере Пушкина в его сказочной поэме «Руслан и Людмила», а также романе в стихах, с их проникновенными лирическими отступлениями.
Активное авторское участие в изложении событий, присутствие авторского голоса в самой ткани повествования о мифических временах Древней Греции определяло собой весь стиль поэмы. Автор постоянно подчеркивает, что он рассказывает сказку. И соответственно традиционные для эпического стиля классицизма стилистические обороты, система аллегорических уподоблений и иносказаний претерпевают под пером Богдановича определенную трансформацию. Это касается и элементов бурлеска в изображении богов древнегреческого Олимпа:
А там пред ней Сатурн, без зуб, плешив и сед,
С обновою морщин на старолетней роже,
Старается забыть, что он давнишний дед,
Прямит свой дряхлый стан, желает быть моложе,
Кудрит оставшие волос своих клочки,
И видеть Душеньку вздевает он очки…
(с. 76)
Это также проявляется в постоянном снижении эпического стиля, в низведении его до уровня обыденной разговорной речи. При этом Богданович не стесняется расшифровывать традиционные для классического эпоса аллегорические иносказания, иронически сталкивая разнородные стилевые пласты:
По нескольки часах,
Как вымытый в водах
Румяный лик Авроры
Выглядывал на горы,
И Феб дружился с ней на синих небесах,
Иль так сказать в простых словах:
Как день явился после ночи,
Очнулась Душенька, открыла ясны очи…
(с. 96)
За всеми этими моментами скрывалось подспудное формирование новой системы эстетических представлений, в которой нормативность поэтики классицизма уступала место принципу конкретного выражения чувств и впечатлений автора. У Богдановича зарождение новых принципов художественного освоения мира чаще всего проявляется в формах своеобразного увлечения эмпирическими описаниями бытовых подробностей и жизненных реалий. Наблюдения автора поражают своей живостью и конкретностью. Вот описывается выезд Венеры, и следует колоритная зарисовка одного из Тритонов:
Другой, на козлы сев проворно,
Со встречными бранится вздорно,
Раздаться в стороны велит,
Вожжами гордо шевелит…
(с. 54)
Перед нами, в сущности, русский кучер. Сходным образом прислуживающие Душеньке амуры оказываются сродни привычной в дворянском быту дворне:
Амуры, бегая усердие явить,
Хозяйски должности старались разделить:
Иной во кравчих был, иной носил посуду,
Иной уставливал, и всяк совался всюду;
И тот считал себе за превысоку честь,
Кому из рук своих домова их богиня
Полрюмки нектару изволила поднесть,
И многие пред ней стояли рот разиня…
(с. 71)
И таких примеров можно привести немало.
Другим следствием преодоления канонов, свойственных стилю эпических жанров классицизма, было активное использование автором богатств национального фольклора. В отличие от Майкова, Богданович в «Душеньке» ориентируется преимущественно на один жанр фольклора — на жанр волшебной сказки. Характерные для народной сказки устойчивые фразеологические формулы составляют постоянный фон повествовательной манеры автора: «Царевну пусть везут на самую вершину Неведомой горы, за тридесять земель, Куда еще никто не хаживал досель…»; «Уже чрез несколько недель Проехали они за тридевять земель»; «Куда по повестям везде известным ныне, Ни зверь не забегал, Ни птицы не летали…» и т. п.
И не случайно в испытаниях, которые назначает Душеньке Венера, есть много общего с теми испытаниями, которым подвергаются традиционные сказочные персонажи. Богданович домысливает сюжет Лафонтена, наполняя его деталями, отсутствующими в первоисточнике, ибо они целиком восходят к русскому фольклору. Так, в его поэме появляется мотив посылки героини за живой и мертвой водой, задание достать золотые яблоки в саду, охраняемом Кащеем Бессмертным. Упоминаются в поэме и Змей-Горыныч, и Баба-Яга, и Царь-Девица, и меч-самосек. Фольклорные персонажи русской народной сказки действуют в «Душеньке» наряду с древнегреческими богами. И как в фабульном отношении мир античной мифологии наполняется у Богдановича мотивами русского фольклора, картинами национального русского быта, так и в лексико-стилистическом строе поэмы высокие славянизмы соседствуют с просторечными формами, а фразеология, атрибутирующая античность, перемежается с оборотами народных сказок.
В этой разнородности лексики, пестроте стилевой окраски поэмы также отражался отход от нормативности поэтического мышления, свойственного эстетике классицизма.
Утверждение художественного метода классицизма было для своего времени закономерным этапом становления новой культуры.
Созданная усилиями Сумарокова и его учеников система жанров классицизма стала базой в выработке собственных литературных форм. Шутливая поэма Богдановича «Душенька», явившись крупным достижением русского классицизма, обозначила собой своеобразный рубеж поступательного развития этого направления в эпическом жанре.
* * *
Особая роль среди поэтов сумароковской школы принадлежала М. М. Хераскову (1733–1807). Воспитанник Сухопутного шляхетского корпуса, Херасков вскоре после окончания учебы служит куратором при Московском университете. Здесь он целиком отдается литературным занятиям. Херасков очень скоро становится во главе кружка молодых поэтов, группировавшихся вокруг журналов «Полезное увеселение» (1760–1762), «Свободные часы» (1763) и «Доброе намерение» (1764).
Главное место в этих журналах занимала поэзия, в основном лирическая. Для лирики поэтов кружка Хераскова был характерен уход от тематики широкого гражданственного содержания в область отвлеченного философствования на моральные темы. Воспевание дружбы и душевных добродетелей становится определяющим мотивом в лирике этих поэтов. Не случайно излюбленными жанрами лирики херасковцев оказываются дружеское интимное послание, анакреонтическая и горацианская ода, стансы, т. е. жанры, дававшие простор для разработки мотивов частной жизни и проповедования умеренности. В обмене дружескими посланиями идея духовного избранничества ограниченного круга посвященных друзей оборачивалась прямой проповедью духовного затворничества и подчеркнутого политического индифферентизма.
В 1762 г. Херасков выпускает сборник «Новые оды». Уже самим названием автор подчеркивал принципиальное отличие своих од от традиции похвальной торжественной оды Ломоносова.
Музы, музы возыграйте
На своих гремящих лирах,
И торжественно воспойте
Добродетели уставы.
Что на свете есть прекрасней?
Что прельщать нас боле может,
Как душевна добродетель?..[948] —
восклицает Херасков в оде 23-й «О добродетели». Пафосу гражданского служения и политической активности ломоносовской оды противопоставляется назидательность субъективного морализирования. Нравственное самоусовершенствование объявляется единственным средством достижения социальной гармонии и уничтожения зла.
В известной мере подобная позиция Хераскова объясняется его увлечением идеями масонства. В 1769 г. он выпускает новый стихотворный сборник «Философические оды». И здесь причиной социальных зол объявляется несовершенство природы человека. И соответственно содержание сборника составляют лирические медитации о пагубности страстей, честолюбия, праздности, о развращающей силе денег, о суетности желания славы и т. д. Углубленность в мир души, уход в созерцание собственной непричастности к миру зла — такова своеобразная форма пассивного протеста, на которую оказывается способен масонствующий русский дворянин Херасков.
С другой стороны, в романе «Нума, или Процветающий Рим» (1768) Херасков создает утопическую картину правления идеального монарха. Время написания романа совпадало с периодом созыва и работы известной Комиссии по составлению Нового уложения 1767 г. И многое в его содержании может восприниматься в прямой связи с попытками Екатерины II придать своим действиям характер просвещенного правления на благо России. «Для справедливого монарха нет стыда, по своим ли мнениям, или по чужим он законы учреждает; только бы полезны они были общему установлению»,[949] — заявляет автор устами мудрой нимфы Егеры, советчицы Нумы. Описывая характер и методы правления Нумы Помпилия, при котором Рим достигает подлинного благоденствия, дворянский идеолог Херасков фактически наставляет русскую императрицу, оставаясь, естественно, в рамках тех представлений об идеальном политическом устройстве, которые могли ему дать собственное социальное положение и комплекс идей, почерпнутых у западных мыслителей, вроде Фенелона и Монтескье.
Введение Нумой мудрых законов оказывается источником процветания Рима. Но для Хераскова конечным условием общественного благополучия остается признание необходимости всеобщего нравственного просвещения, иными словами, укоренения в сердцах людей добродетели. И в этом сказалась последовательность масонских увлечений автора.
В историю русской литературы XVIII в. Херасков вошел главным образом как автор героической эпопеи «Россияда». Замысел поэмы возник в самом начале 1770-х гг. Осуществление его, потребовавшее изучения исторических источников, заняло восемь лет упорного труда. И масштабы и место эпопеи в системе литературных жанров классицизма налагали на автора особую ответственность.
К тому времени, когда Херасков приступил к написанию «Россияды», русская литература еще не имела законченных образцов в данном жанре. Попытки создания национальной эпопеи предпринимались еще со времен Кантемира, но все они не были доведены до конца. Дальше других продвинулся Ломоносов в своей поэме «Петр Великий» (1761). Но и им были написаны и опубликованы всего две песни. Сохранились данные об имевшемся замысле эпопеи у Сумарокова. Его поэма должна была называться «Димитриада». Но, кроме нескольких стихов вступления, ничего больше от этого замысла не осталось. Наконец, на период, совпадающий со временем создания «Россияды», приходится начало работы Майкова над героической поэмой «Освобожденная Москва», также оставшейся незавершенной.
Наличие столь многочисленных попыток свидетельствовало об одном: потребность в создании национальной эпопеи осознавалась почти всеми ведущими русскими авторами той поры. «Ироическая, инако Эпическая Пиима и Эпопия есть крайний верьх, венец и предел высоким произведениям разума человеческого. Она и глава, и совершение конечное, всех преизящных подражаний Естеству»,[950] — писал Тредиаковский в «Предызъяснении» к своей «Тилемахиде» в 1766 г. В подобных взглядах на эпопею современники Тредиаковского были единодушны. И обращение Хераскова к созданию «Россияды» объясняется во многом его искренним убеждением, что без национальной эпопеи русская литература не может занять достойного места в ряду других европейских литератур.
В выработке плана своей поэмы Херасков стремился учитывать опыт наиболее выдающихся предшественников в жанре эпопеи как древнего, так и нового времени. Это явствует из предпосланного им 3-му изданию «Россияды» историко-литературного обзора «Взгляд на эпические поэмы». Для Хераскова как представителя поэтической школы Сумарокова выбор образцов, на которые он мог бы ориентироваться, должен был по-своему служить целям укрепления пошатнувшегося лидерства сумароковцев в литературной борьбе тех лет. На это были свои основания. В 1766 г. выпускает свою «Тилемахиду» Тредиаковский, снабдив ее обширным теоретическим вступлением, где отвергались практически все предпринимавшиеся до этого в европейских литературах опыты создания героических эпопей. Под сомнение ставилась сама правомочность создания эпопеи на темы национальной истории народов. Как бы продолжая начавшийся в конце XVII в. во Франции спор между сторонниками «древних» и «новых» авторов, Тредиаковский безоговорочно становится на сторону «древних». Авторитетом античных авторов он объясняет и избрание гекзаметра стиховым размером своей эпопеи, и безрифменность ее стихов, и главное — выбор в качестве сюжета легендарного предания из «баснословных» времен античной истории. «Ибо что Эпическая Пиима? есть Баснь вымышленная на возбуждение любви к Добродетели: то есть Ирой сея Пиимы долженствует быть баснословным».[951] Такому требованию, по мнению Тредиаковского, в новое время отвечало лишь сочинение Фенелона «Приключения Телемака», которое он и взял за основу сюжета своей эпической поэмы.
В этом пункте Тредиаковский вступал в прямую полемику с Вольтером, объявляя его «Генриаду» не соответствующей уровню подлинной эпопеи: «Генрик IV, — продолжает он в своем „Предызъяснении“, — король Французский, Ирой Ганриады его был монарх в XVI веке, один из самых славных и самых великих: следовательно крайнее было б безславие Французскому народу и нестерпимая обида, когда толикому государю его быть некоторым родом Бовы Королевича в Эпической Пииме».[952] Г. А. Гуковский предполагал здесь выпад Тредиаковского через голову Вольтера по адресу Ломоносова с его эпической поэмой «Петр Великий».[953] Предположение это, по-видимому, не лишено оснований.
В пылу полемики Тредиаковский отказывал в праве называться героическими поэмами практически всем эпопеям европейских авторов нового времени на том основании, что они строились на историческом материале. Помимо «Генриады» Вольтера, эта участь постигла и «Освобожденный Иерусалим» Т. Тассо, и «Лузиад» Камоэнса, и даже «Потерянный рай» Мильтона. Тредиаковский не решился назвать имени Ломоносова, может быть учитывая незавершенность его труда. Но путь, избранный Ломоносовым и еще ранее Кантемиром, те принципы, на которых они оба пытались осуществить создание образца национальной эпопеи, Тредиаковским начисто отвергались. Созданием своей «Тилемахиды» и особенно полемическим «Предызъяснением» к ней Тредиаковский по-своему бросал вызов поклонникам Вольтера и Ломоносова.
Херасков принял этот своеобразный вызов. В 1778 г. работа над «Россиядой» была завершена, и в следующем году поэма вышла из печати.
Избирая сюжетом «Россияды» исторические события, связанные со взятием Иваном IV в 1552 г. Казани, Херасков исходил из целого ряда соображений. По его мнению, основу содержания подлинной эпопеи должно было составлять событие, имевшее поворотное значение в судьбах мира. В русской истории подобной масштабностью, в его глазах, была отмечена деятельность Петра I. Правда, Херасков признает, что писать о царствовании Петра героическую поэму время еще не настало. Свою «Россияду» он ставит в один ряд с вольтеровской «Генриадой», считая подобного рода поэмы, так же как известные эпические творения Тассо, Мильтона и Камоэнса, полностью отвечающими требованиям данного жанра.
Во взятии Иваном Грозным Казани Херасков видит окончательное торжество длительного и мучительного процесса освобождения русского государства от последствий монголо-татарского владычества. Но связывая с этим событием представление о поворотном этапе в истории России, Херасков преследовал и еще одну цель. Содержанием своей обращенной в историческое прошлое героической поэмы автор утверждал некоторые вполне конкретные и насущные для времени создания «Россияды» аспекты внешней политики екатерининского правительства. Как справедливо отмечал Г. А. Гуковский, в обстановке русско-турецкой войны 1768–1774 гг. за обладание Крымом обращение русского автора к подобному сюжету по-своему являлось актом идеологической поддержки военных мероприятий Екатерины II.[954] В этом заключалась своеобразная политическая актуальность «Россияды». Но здесь же кроется и источник художественных просчетов Хераскова в его титаническом предприятии.
Политические причины, определившие обращение Хераскова именно к данному сюжету, естественно сказались на концепции автора. История России, воспринятая исключительно в аспекте ее противоборства с мусульманским миром, становится важна для Хераскова лишь постольку, поскольку позволяет ему лишний раз подтвердить свое понимание смысла истории и ее движущих сил. Этим же объясняется и выбор традиций, на которые Херасков счел нужным опереться.
В поэме Хераскова история оказывается всего лишь областью проявления божественного промысла. Уже композиционный зачин «Россияды» — явление во сне почивавшему в неге и роскоши Иоанну тени замученного татарами Александра Тверского, посланной на землю всевышним, тронутым мольбами страждущей России, позволяет уловить истоки метода Хераскова. Автор «Россияды» опирается здесь на авторитет Тассо, используя в отдельных чертах композиционного построения своей поэмы его опыт. Вспомним, что «Освобожденный Иерусалим» также открывается сном Готфрида Бульонского, которого бог через посланного к нему архангела Гавриила призывает покончить с бездействием и выступить против магометан для освобождения гроба господня. Отдельные текстуальные реминисценции из «Освобожденного Иерусалима» рассеяны по всему тексту эпопеи.[955]
Сама по себе подобная опора на авторитеты не была противопоказана художественной практике XVIII в. Ломоносов в поэме «Петр Великий» тоже в ряде случаев использовал опыт вольтеровской «Генриады». Но выбор Херасковым поэмы Тассо в качестве образца «Россияды» лишал его эпопею художественной актуальности. Воплощение идеи исторического избранничества России исключительно в аспекте отстаивания правоты христианской веры, на фоне тех концепций, которыми жила общественная мысль России XVIII в., выглядело в идеологическом отношении устаревшим.
Субъективность авторского подхода к трактовке исторических закономерностей сказалась на творческом методе Хераскова. Метод этот отмечен двойственностью.
С одной стороны, Херасков признает значение исторических документов, и следование фактам истории остается для него принципиально важным. Избирая конкретное историческое событие предметом своей эпопеи, Херасков решительно расходился со взглядами Тредиаковского, проявив себя в известной мере последователем ломоносовского метода в данном жанре.
Но, не приняв рекомендаций Тредиаковского в главном, Херасков в то же время не использовал до конца и возможностей, открытых автором «Петра Великого».
Новаторство Ломоносова заключалось прежде всего в том, что движущим началом в развитии его поэмы была логика исторических событий, оцениваемых по их политическим последствиям для русского государства. Петр I как деятельное лицо истории, как реформатор на троне выступал конкретным вершителем тех перемен, которые преобразили облик России. Именно поэтому для Ломоносова последним аргументом в утверждении эпохальности дел Петра остается всегда сама история. Отсюда почти полное отсутствие в его поэме фантастики и волшебства. Использование фактора чудесного в качестве мотивировки исторических событий для Ломоносова остается чуждым.
Для Хераскова все совершающееся в поэме подчинено доказательству всемогущества Провидения. И изображение истории отмечено в «Россияде» своеобразной двуплановостью: реальная конкретность исторических событий оказывается обусловленной действиями ирреальных, нередко принимающих фантастические формы сил. Все препятствия, с которыми сталкивается войско Иоанна в походе и при осаде Казани, изображаются как результат действия Безверия и Злочестия, черных сил ада, покровительствующих ордынцам. Так, в VII песне поэмы Безверие наводит на русское войско жару, бури и жажду. Колебаниям царя сопутствует видение ему во сне ужасающего дракона, несущего на себе чудовище с полумесяцем во лбу (VIII песнь). В последней XII песне реальный факт — наступление холодов в период осады Казани — осмысляется как результат мести русским со стороны татарского волшебника Нигрина, призвавшего в Казань Зиму. И только вмешательство бога спасает русское войско. Царь велит поднять хоругвь с животворящим древом, и морозы прекращаются.
Борьбе двух миров — христианского и магометанского — сопутствуют в художественной структуре эпопеи две четко разграничиваемые сюжетные линии. Каждая из этих линий локализуется в пределах отдельных песен. Так, I, II, VI, VII и VIII песни содержат описания событий, происходящих в русском лагере. В свою очередь III, IV, V, IX и X песни объединяются раскрытием действий, происходящих в татарском лагере. Заключительные XI и XII песни «Россияды», изображающие непосредственно осаду и штурм Казани, дают своеобразное столкновение двух миров, победителями из которого выходят покровительствуемые всевышним русские.
А. Н. Соколов тонко подметил, что наличие в структуре эпопеи двух начал, «героического» и «романического», приобретает под пером Хераскова оригинальное идеологическое осмысление. «Героическое начало в поэме связано с „русской“ линией, с борьбой народа за свое освобождение. Романический элемент чужд этой линии. Наоборот, события, связанные с противодействием татар русскому натиску, лишены героической окраски».[956] Мусульманский мир, наиболее рельефно воплощаемый в облике ищущей наслаждений казанской царицы Сумбеки, пребывает в состоянии склок и интриг, погряз в пороках и распрях. Эта сюжетная антитеза, по мнению А. Н. Соколова, выражает идейную концепцию «Россияды». И в подобном идеологическом разграничении «эпического» и «романического» начал исследователь видит принципиальное отличие Хераскова от Т. Тассо, у которого обе линии одинаково важны при описании и христианского и мусульманского лагерей.
Соответственно и стилевой строй «Россияды» также демонстрирует совмещение нескольких лексических пластов, распределяемых между различными тематическими линиями сюжета. «Романическому» началу, господствующему в сценах магометанского лагеря, сопутствует усложненная система стиля, сочетающая в себе атрибуты античной мифологии и галантной прециозности рыцарских романов. В этом Херасков по-своему следует примеру Тассо. И наоборот, эпизоды, посвященные изображению русского войска, в особенности действий царя, несут на себе печать высокого стиля библейских книг. Боговдохновенность решений Иоанна IV декларируется неоднократно:
Полки, как Бог миры, в порядок Царь уставил,
И дав движенье им к осаде их отправил;
Вдохнув советы им, склонился Иоанн
К моленью теплому в неотдаленный стан.[957]
В то же время в описании сражений Херасков остается в пределах традиционной для классицизма системы аллегорических уподоблений. Подвиги русских сравниваются с действиями Ахилла, Геракла и других античных героев.
Подобный стилистический эклектизм эпопеи Хераскова отражал общую позицию ее автора. Противоречие между субъективной заданностью основной идеи «Россияды» и той объективной реальностью исторических событий, которые были призваны служить доказательству этой идеи, остается главным противоречием метода Хераскова. Оно и определило недолговечность успеха эпопеи.