3. Первый опыт романа
3. Первый опыт романа
В XVII в. впервые была осознана самодовлеющая ценность художественного освоения мира. Освобождаясь от деловых функций, от связи с церковным обрядом, проза XVII в. превращалась в свободное повествование. Она не только разрушала или переосмысливала средневековый канон, не только ориентировалась на западные образцы, — она также создавала сложные, качественно новые композиции, основанные на контаминации нескольких традиционных жанров. Такова «Повесть о Савве Грудцыне»,[608] которая в известном смысле может быть названа первым русским опытом романа.
Эта повесть, отразившая, по-видимому, какие-то реальные беды богатой купеческой семьи Грудцыных — Усовых,[609] была написана в 60-е гг. как эпизод из недавнего прошлого. Действие ее приурочено к первой трети века — оно начинается «в лето от сотворения миру 7114-е», т. е. в 1606 г., когда пал Лжедмитрий, и охватывает осаду русскими войсками Смоленска в 1632–1634 гг. Основные события сгруппированы вокруг этой осады.
У повести есть два жанровых прототипа. Первый — «чудо», религиозная легенда о юноше, который продал душу дьяволу, потом покаялся и был прощен. В средние века жанр «чуда» был одним из самых распространенных. Обильно представлен он и в письменности XVII в. — и оригинальными образцами, и переводными сборниками типа «Звезды Пресветлой» и «Великого Зерцала». Каждая легенда решает определенную дидактическую задачу, иллюстрируя наперед заданный тезис, некую христианскую аксиому, и строится обычно по трехчастной схеме: прегрешение (несчастье, болезнь) — покаяние — отпущение греха. Сохраняя основные композиционные узлы, писатель мог «оживлять» жесткую схему, вводя произвольное число персонажей и разнообразный событийный материал.
Этот принцип положен в основу тех легенд, в которых можно видеть сюжетный источник «Саввы Грудцына».[610] Первая из них — это «Чудо о прельщенном отроке», известное в двух славянских версиях (восходит к Житию Василия Великого Каппадокийского).[611] Здесь рассказывается, как безнадежно влюбленный отрок берет у чародея письмо к дьяволу и идет ночью к языческому капищу, где кидает письмо в воздух, призывая дьявола. «Духи лукавства» ведут его к сатане. Тот, сомневаясь в твердости обетов, которые христиане дают дьяволу, отбирает у отрока особое «написание»-обязательство. Затем герой женится на своей возлюбленной. Жене сообщают, что ее муж не ходит в церковь и не принимает причастия. Отрок открывается жене, та обращается за помощью к святому Василию. Святой затворяет отрока «внутрь священных оград» и молится за него. После долгой борьбы с бесами и сатаной Василий побеждает; на глазах у присутствующих в церкви «рукописание» проносится по воздуху прямо в его руки.
В другой легенде, в «Слове и сказании о некоем купце»,[612] действие перенесено в русскую среду. Вместо Василия Каппадокийского на сцене является Антоний Великий Новгородский, отрок становится купеческим сыном, а силы ада персонифицируются в образе беса-слуги героя. Эти изменения чрезвычайно важны: автор «Слова и сказания» наметил некоторые сюжетные линии, которые стали определяющими в конструкции «Саввы Грудцына».
Дело в том, что повести о купцах — особая жанровая разновидность древнерусской литературы; они гораздо свободнее от этикета, нежели произведения об «официальных» героях, о подвижниках, князьях и воеводах. В этих повестях нередки романические элементы: дальние путешествия с бурями и кораблекрушениями, похищения детей, испытания верности жены во время отлучки мужа.[613] Заглавный персонаж «Повести о Савве Грудцыне» — также купеческий сын. Вместе с бесом он совершает путешествие из Усолья в Козьмодемьянск, Павлов Перевоз и Шую. В повести эти поездки не мотивированы и на первый взгляд бессмысленны: они не имеют никаких сюжетных последствий. Однако путешествие лишается загадочности, если учесть, что маршрут Саввы повторяет один из русских торговых путей. Это — инерция жанра повестей о купцах, остаток сюжета-прототипа.
Бес в роли слуги — также продуктивный повествовательный мотив (именно поэтому он так широко использован в мировой литературе). Русская проза обыкновенно разрабатывала комический его вариант — например, в Житии Иоанна Новгородского. О комической обработке мотива напомнило «Великое Зерцало», которое, возможно, знал автор «Саввы Грудцына». В главе 244-й[614] этого дидактического по общему настроению сборника рассказано о том, «как у некоего пустынника бес репы стрежаше». Как-то в огород пустынника забрался вор, бес-сторож окликнул его и пригрозил пожаловаться хозяину. Вор продолжал свое дело, но уйти с добычей не смог: бесовская сила приковала его к месту. Появился пустынник, и вор попросил прощения: «Прости мя, святче божий, бес научи мя сие сотворити». Тут бес возопил: «О неправедне, не трижды ли оглашах тебя — не рви репы, скажу старцу?». Душеспасительный колорит 244-й главы — лишь поверхностное наслоение. На деле это — типичная новелла, использующая игру слов, построенная на столкновении фразеологизма («бес попутал») и буквального значения слова «бес», обозначающего действующее лицо.
В «Савве Грудцыне» этот мотив переведен в другой план — в план трагической темы двойничества. Бес — это названный брат героя, его «второе я». В православных представлениях каждому человеку сопутствует ангел-хранитель — также своего рода двойник, но двойник идеальный. Автор «Саввы Грудцына» дал обращенное, «теневое» решение этой темы.
Религиозной легенде не чужды и сказочные ситуации — змееборчество, премудрая дева, загадывающая загадки, остров-кит, проглатывающий корабли. В «чудесах» сказочные элементы могут видоизменяться. Иным сообщается религиозный колорит (кит оживает после того, как на нем отслужена пасхальная литургия), другие переводятся в план христианской аллегории (премудрая дева — это дьявол). Образ слуги-беса также можно считать трансформацией сказочного мотива: это — ложный помощник героя в христианской трактовке. Именно «сказочность» религиозной легенды позволила автору «Саввы Грудцына» использовать сюжетную конструкцию волшебной сказки.[615]
Волшебная сказка — второй жанровый прототип повести. Помимо образа чудесного помощника, к сказке явно восходят такие сцены, как добывание богатырского коня и оружия, как поединок с тремя вражескими богатырями (троичная символика) и др. Многие сюжетные звенья «Саввы Грудцына» сопоставимы со структурой волшебной сказки: отъезд Саввы из отчего дома — со сказочной отлучкой, встреча с бесом в чистом поле, на перекрестке дорог — с предварительным испытанием героя, и т. д. Только сказка объясняет некоторые «темные места» повести — это лучшее доказательство связи со сказочным жанром.
Один из рудиментов сказочной структуры — «царская тема». В повести не раз говорится о том, что царь знает героя и покровительствует ему. В финальных сценах, где идет речь о болезни Саввы, царь приставил к нему стражу и «посылаше к болящему повседневную пищу». Царю тотчас докладывают о видении Саввы, он повелевает перенести страждущего в церковь, расспрашивает исцеленного героя о его приключениях. Все это происходит после ратной службы Саввы под Смоленском. Читатель может вообразить, что царь осведомлен о его подвигах, и тогда благосклонное внимание монарха к купеческому сыну понятно: милость оказана храбрецу, воину.
Однако загадочная связь героя с царем устанавливается гораздо раньше, еще до смоленского похода. Когда боярин Семен Лукьянович Стрешнев оказал Савве покровительство, «бес же с яростию рече ему: „Почто убо хощеши презрети царскую милость и служити холопу его? Ты убо ныне и сам в том же порядке устроен, уже бо и самому царю знатен учинился еси“». Ярость беса ставит читателя в тупик. Почему нельзя принять покровительство Стрешнева, который, ксати сказать, доводился царю Михаилу шурином, о чем сказано и в повести? Что за странная обмолвка «ты убо ныне и сам в том же порядке устроен», т. е. как бы равен царскому свойственнику?
Ответ дает только волшебная сказка. Сказочный сценарий непременно предусматривает счастливый финал — женитьбу на царской дочери и последующее воцарение героя. В повести этого не случается, но подготовка к сказочному апофеозу проведена, связь героя с царем установлена. Нет сомнения, что это инерция жанра-прототипа. Однако сознательна ли в данном случае ориентация на сказку, и если да, то какова сюжетная функция «царской темы»?
В древнерусской культуре господствовал этикет. Человек, который читал житие или слушал сказку, знал привычный ход событий и ожидал его. Он не интересовался новизной и не ценил ее в той мере, как человек нового времени. Не неожиданное, а ожидаемое было эстетически притягательным. Знакомая сюжетная ситуация влекла за собою ожидание другой, столь же знакомой.
Для автора и каждого читателя «Саввы Грудцына» волшебная сказка была с детства близким, хорошо затверженным «вечным спутником». Опознав сказочную «царскую тему», читатель ждал ее этикетного, триумфального разрешения. Но автор обманул его — именно обманул, потому что рассчитывал, видимо, на художественный эффект обманутого ожидания. Вместо того чтобы породниться с царем, как пристало сказочному герою, Савва «абие разболеся…, и бе болезнь его тяжка зело, яко быти ему близ смерти». Здесь автор обрывает сказочное течение событий и снова повторяет трехчленную схему «чуда»: болезнь (следствие прегрешения) — покаяние — исцеление. Скрещивая жанры сказки и «чуда», переключаясь с одного жанрового стереотипа на другой, повесть держала читателя в постоянном напряжении, «обманывала» его ожидания. Использование этого эффекта сближает «Савву Грудцына» с прозой нового времени, которая культивирует динамизм и новизну.
Особый слой повести составляют описательные, избыточные, лишние с точки зрения сюжетного монтажа звенья. Об одном из них уже упоминалось (немотивированное путешествие Саввы и беса — рудимент повестей о купцах). Такой же характер носит и рассказ о волхве, предваряющий встречу Саввы с бесом. Когда Савва страдал от неутоленной и преступной страсти, его хозяин («гостинник») прибег к услугам городского колдуна. «Волхв же оный, посмотрив волшебныя своя книги, сказуеть истинну, яко никоторыя скорби юноша не имать в себе, токмо тужит по жене Бажена Втораго, яко в блудное смешение падеся…, и, по ней стужая, сокрушается». Среди персонажей «Чуда о прельщенном отроке» также был чародей. Там его роль значительна и ясна читателю: он сочинил письмо к сатане. Но в «Савве Грудцыне» эпизод с волхвом лишен сюжетной нагрузки: «Гостинник же и жена его, слушавши таковая от волхва, не яша веры, зане Бажен муж благочестив бяше и бояйся бога, и ни во что же сие дело вмениша». К колдуну обратились за помощью, он все разъяснил, а ему не поверили и оставили дело без последствий.
Конечно, и в этом случае мы встречаемся с инерцией, заданной источником. Но достаточно ли такое сопоставительное объяснение? Сто?ит ли весь избыточный слой относить на счет «генетической памяти» повести? Нет ли в этих «наивных» авторских просчетах умысла, художественного задания?
Очевидно, что избыточный слой выполняет функцию сюжетного торможения, разрывает цепочку причин и следствий. Значит, «лишние» эпизоды создают иллюзию жизнеподобия. Их хаотичность и немотивированность сродни пестроте и бессмыслице жизни, которая не часто подчиняется логике причинно-следственных отношений. Такой прием обычен для нового романа, по крайней мере для некоторых его классов. Слабо мотивированные и условно связанные друг с другом сцены характерны, например, для семейной хроники, а «Савва Грудцын» — это именно глава из хроники русского купеческого рода XVII в.
Иллюзии жизнеподобия служат также однотемные и однотипные эпизоды. Это не повторы, а вариации одного мотива. Ситуации постоянно обновляются, а персонажи как бы раздваиваются. В Усолье о Савве пеклась жена «гостинника», в Москве за ним ухаживает жена сотника. Усольский волхв снова возникает в селе Павлов Перевоз, на рынке, в облике нищего старика. «Веси ли, чадо, — говорит он плача, — с кем ныне ходиши и его же братом себе нарицаеши? Но сей не человек…, но бес, ходяй с тобою, доводит тя до пропасти адския». И как «гостинник» не верит волхву, так и Савва не слушает одетого в рубище прозорливца. Мать, узнав о сыновних непотребствах, шлет Савве письма, зовет домой, уговаривает и угрожает, «ово молением молит, ово же и клятвами заклинает». Вскоре за перо берется и отец. Цель его та же, но тон письма другой, почти нежный («да вижу, рече, чядо, красоту лица твоего»). Эта вариация психологически очень достоверна.
Жизнь одновременно и монотонна, и разнообразна. Молодого человека очаровывает ее изменчивость и пестрота. Но совершенный христианин должен противиться этому наваждению, ибо для него земное существование — тлен, сон, суета сует. В культуре XVII в. и в России, и на Западе эта мысль была одной из фундаментальных. Ее превосходно выразил Франсиско Кеведо: «Мир, прекрасно понимающий, чем можно польстить нашему желанию, предстает перед нами изменчивым и многоликим, ибо новизна и разнообразие суть те черты, кои более всего нас привлекают».[616]
Автора «Повести о Савве Грудцыне» эта мысль занимала так сильно, что он допустил непоследовательность в развитии сюжета. Савва заключил договор с дьяволом для того, чтобы утолить греховную страсть к жене Бажена Второго. Дьявол со своей стороны выполнил обязательство: «Савва же паки прииде в дом Баженов и пребываше в прежнем своем скаредном деле». Но вот получается письмо, из которого видно, что отец хочет приехать за сыном. И Савва вдруг забывает о своей демонической, всепоглощающей страсти, навсегда бросая любовницу. Герой о ней больше никогда не вспомнит, а читатель ничего не узнает. Неужели Савва охладел лишь потому, что испугался отца? Разве не мог его всемогущий названный брат как-то уладить дело? Предоставим слово бесу: «Брате Савво, доколе зде во едином малом граде жити будем? Идем убо во иныя грады и погуляем». «Добре, брате, глаголеши», — одобряет его Савва. Значит, Савва Грудцын продал душу не только за любовь, но и за то, чтобы «погулять», посмотреть мир, насладиться жизнью.
По своим взглядам автор повести — консерватор. Его ужасает плотская страсть, как и вообще мысль о наслаждении жизнью: это грех и пагуба. Но сила любви, притягательность пестрой и изменчивой жизни уже захватила его современников, вошла в их плоть и кровь. Автор противится новым веяниям, осуждает их с позиций евангельской морали. Но, как истинный художник, он признает, что эти веяния прочно укоренились в русском обществе.