3. Агиография

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Агиография

Жития второй половины XV в. могут быть отделены от житий предшествующего периода лишь условно; деятельность одного из наиболее выдающихся представителей епифаньевской агиографической школы — Пахомия Логофета — в значительной степени относилась ко второй половине века. Однако для агиографии интересующего нас здесь периода характерны все-таки некоторые новые черты, существенно отличающие ее от житийной литературы предшествующего времени.

Хорошо разработанной стилистической системе Епифания и Пахомия противостоят в агиографии второй половины XV в., с одной стороны, «неукрашенные» описания жизни святых, рассматривавшиеся, по-видимому, как материал для последующей литературной обработки, а с другой стороны — жития-легенды, основанные на фольклоре и обладающие хорошо разработанными, но не традиционно-агиографическими сюжетами.

Записка Иннокентия о последних днях Пафнутия Боровского. К «неукрашенным» житиям первого типа принадлежит прежде всего составленная в 1477–1478 гг. записка о последних днях крупнейшего церковного деятеля XV в., основателя и игумена Боровского монастыря Пафнутия. Автор этой записки — «келейник (сожитель по келии и прислужник) игумена Пафнутия Боровского Иннокентий, человек, не занимавший сколько-нибудь видного места в управлении монастыря. Характеризуя самого себя как „невежду и грубого“, Иннокентий видел свою задачу именно в том, чтобы как можно точнее и детальнее описать последние дни и записать предсмертные речи „святаго и великаго отца нашего Пафнутия“. И именно благодаря отсутствию всякой „украшенности“ и риторики этому безвестному монаху удалось создать необыкновенно выразительный образ больного старика, еще недавно возглавлявшего огромное монастырское хозяйство и наконец уставшего от всей этой суеты и жаждущего покоя. Заботы еще не совсем оставили Пафнутия — перед самой смертью он объясняет Иннокентию, как устроить в монастыре запруду через „поток водный“, высказывается о междукняжеских ссорах, но он уже чувствует, что его ждет „ино дело… неотложно“: разрушение „соуза“ души и тела. „Ни так, ни сяк, видиши, брате, сам, боле не могу… А выше силы ничто не ощущаю от болезни“, — просто отвечает на вопрос о своем здоровье. Но к нему все еще идут с делами — от старцев монастыря, от удельного князя, от самого Ивана III. Возникает вопрос о преемнике Пафнутия (им стал потом Иосиф Санин, будущий „обличитель“ еретиков Иосиф Волоцкий), о том, кому оставить игуменство. „Пречистой!“ — лаконично отвечает Пафнутий. С представителями светских властей больной старец вообще не хочет объясняться, но испуганный Иннокентий не решается отослать столь высокопоставленных посетителей и вновь напоминает Пафнутию о них. „Что тебе на мысли?“ — досадливо и совсем не смиренно отвечает Иннокентию Пафнутий. „Не даси же мне от мира сего ни на един час отдохнути! Не веси [не знаешь ли] — 60 лет угажено [угождалось] миру и мирским человеком, князем и бояром… Ныне познах: никая ми от всего того полза“.[390]

Перед нами — поразительный «человеческий документ», «литературное чудо XV века», по справедливому замечанию исследователя.[391] Но «чудом» записка Иннокентия является лишь по своим высоким художественным достоинствам, а не по полной уединенности в древнерусской литературе. Свобода от норм литературного этикета, экспрессивность живой разговорной речи — все это сближает записку Иннокентия с другим произведением нетрадиционной «деловой» литературы XV в. — «Хожением за три моря» Афанасия Никитина; перед нами та самая «литература факта», на которой впоследствии вырастут такие великие памятники, порывающие с литературными канонами, как «Житие» Аввакума.

Житие Михаила Клопского. Как и записка о последних днях Пафнутия, новгородское «Житие Михаила Клопского» было написано в 70-х гг., но по своему характеру и происхождению оно существенно отличается от записки Иннокентия. Это отнюдь не запись очевидца, а развернутое агиографическое повествование о жизни и чудесах новгородского святого-юродивого, сочувствовавшего московским князьям (именно это обстоятельство способствовало сохранению Жития в общерусской письменности после присоединения Новгорода). Создатель Жития Михаила несомненно опирался на определенные литературные традиции, скорее фольклорные (или основанные на фольклоре), нежели агиографические.

Необычно для агиографической литературы было уже самое начало Жития: оно начиналось не рассказом о рождении и воспитании святого, как большинство житий, а описанием неожиданного и таинственного появления не названного по имени героя в Клопском монастыре. Перед нами как бы «закрытый» сюжет, вызывающий недоумение и естественное любопытство читателя.

Ночью после богослужения некий поп явился в свою келью в монастыре и увидел, что в келье неизвестный «старец седит на стуле, а перед ним свеща горит». Изумленный поп попятился и привел игумена Феодосия, но келья оказалась запертой. Заглянув через окно, игумен приветствовал незнакомца молитвой; незнакомец ответил той же молитвой, это повторялось три раза. «Кто еси ты, человек ли еси или бес? Что тебе имя?» — спросил после этого игумен. «Человек ли еси или бес? Что ти имя?» — повторил тот же вопрос незнакомец. Игумен спросил вторично: «Человек ли еси или бес?»; незнакомец тоже спросил: «Человек ли еси или бес?»; это же произошло и в третий раз. Взломав дверь в келью, игумен стал кадить; старец закрылся от кадила, но осенил себя крестным знамением. Однако назвать своего имени он так и не захотел и на вопрос «Как еси пришел к нам и откуда еси?» снова ответил тем же вопросом. Тайна его происхождения раскрылась позже, когда приехавший в монастырь князь Константин сообщил монахам, что незнакомец — знатный человек, «своитянин» (родич) князя.[392] Далее рассказывается о том, как ставший монахом Михаил Клопский распознал разбойников в людях, пришедших в монастырь, лишил ума попа, укравшего панагию, предсказал паралич посаднику, обижавшему монастырских рыбаков.

Михаил Клопский был юродивым, и этим в значительной степени оправдывался эксцентрический характер рассказов о нем. Эта особенность Жития связывает «Житие Михаила» со светской литературой такого характера, о которой мы будем говорить в дальнейшем, — например со сказаниями о Соломоне и Китоврасе, где «дивий зверь» Китоврас, как и Михаил, «насквозь видит» настоящее и будущее своих собеседников и скрывает за внешним чудачеством глубокую мудрость.

Повесть о Петре и Февронии (первоначальный сюжет). Мудрость центрального персонажа, раскрывающаяся неожиданно для окружающих, характерна и для другого памятника житийной литературы, сложившегося первоначально, по-видимому, в тот же период, — для «Повести о Петре и Февронии». Один из наиболее выдающихся памятников древнерусской агиографии и литературы вообще, «Повесть о Петре и Февронии», как и «Житие Михаила Клопского», возникла на местном материале (Петр и Феврония были святыми Муромского княжества), но приобрела общерусское литературное распространение.

Вопрос о происхождении «Повести о Петре и Февронии» сложен и вызывал споры в научной литературе. В настоящее время можно, по-видимому, считать установленным, что дошедший до нас письменный текст Повести восходит к времени не ранее середины XVI в. и создан писателем-публицистом этой эпохи Ермолаем-Еразмом.[393] Однако уже в XV в. существовала церковная служба Петру и Февронии, где упоминались основные мотивы повести — победа Петра над змеем, его женитьба на Февронии и их совместное погребение. Вполне возможно поэтому, что Ермолай, как и другие средневековые агиографы, подверг стилистической обработке уже существовавшую житийную повесть. К повести Ермолая-Еразма мы еще обратимся; пока изложим основной сюжет жития.

Сюжет жития о Петре и Февронии не похож на большинство житийных сюжетов. Здесь нет ни страданий за веру, ни мученической кончины героев, утверждающей их святость. Герои повести весьма мало связаны с историей; попытки установления их исторических прототипов сомнительны; для XV–XVI вв. эти герои, во всяком случае, были персонажами далекого прошлого. В центре повести — крестьянская девушка Феврония, согласившаяся излечить княжича Петра, заболевшего от пролившейся на него змеиной крови. В награду за это Феврония требует, чтобы княжич женился на ней. В начале Петр пытается «искусить» Февронию: моясь в бане перед излечением, он посылает Февронии клочок льна и требует, чтобы она выткала из него «срачицу и порты и убрусец». Но Феврония поступает, как и подобает фольклорному хитрецу, которого пытаются одурачить (ср., например, Акира при дворе египетского царя): она отвечает нелепостью на нелепость, соглашаясь выполнить просьбу Петра при условии, если княжич приготовит ей из щепочки ткацкий станок. Так же неудачно кончается попытка излеченного князя просто нарушить свое обещание: Феврония предусмотрительно велела смазать все его язвы (полученные от змеиной крови), кроме одной, и вероломство Петра приводит к тому, что от «того струпа начаша многие струпы расходитися на теле его»; для окончательного излечения Петру приходится выполнить свое обещание. После смерти брата Петр занимает престол Муромского княжества. Когда мятежные бояре решают изгнать княгиню-крестьянку из Мурома, она соглашается уйти, если ей разрешат взять с собой то, что она попросит. Бояре соглашаются, и княгиня просит «токмо супруга моего князя Петра». Петр следует за нею. В конце концов Петр и Феврония благополучно «державствуют» в Муроме; по «преставлении купнем» (одновременной смерти) и раздельном погребении они оказываются все же воссоединенными «в едином гробе».

Связь «Повести о Петре и Февронии» с устным народным творчеством, отражение в ней «мировых» фольклорных мотивов весьма значительны и неоднократно отмечались в научной литературе.[394] Однако существующие записи сказок и преданий об этих святых — поздние (не ранее конца XIX в.) и сложились уже под влиянием письменной житийной традиции (хотя, возможно, включают и подлинные фольклорные мотивы). В сюжете Повести соединились два основных сказочных сюжета — волшебная сказка о борьбе во змеем и новеллистическая сказка о мудрой крестьянской девушке, выходящей замуж за знатного человека и подвергающейся трудным испытаниям.[395] Герой жития Петр заболевает после того, как побеждает змея; Феврония излечивает его от язв. Эта завязка сближает Повесть с кельтской легендой и средневековым западным романом о Тристане и Изольде: подобно Февронии, Изольда излечивает Тристана, заболевшего от крови дракона; с «Тристаном и Изольдой» совпадает и тема воссоединения героев после смерти (в Повести герои чудесным образом оказываются в едином гробу, в легенде о Тристане из его могилы вырастает куст терновника, соединяющий ее с могилой Изольды).[396] Сочетание сюжета неравного брака крестьянки и знатного человека с мотивом исцеления жениха не характерно для известных нам русских сказок, но такое же сочетание присуще новелле Боккаччо о Джилетте из Нарбонны («Декамерон», день 3, новелла 9) и комедии Шекспира «Все хорошо, что хорошо кончается», — вероятно, такой контаминированный сюжет существовал и в русском фольклоре XV в.

Сюжет жития Петра и Февронии принадлежит, таким образом, к числу популярнейших сюжетов мировой литературы. К его конкретной разработке в древнерусской письменности мы обратимся в дальнейшем изложении, в связи с развитием повествовательной литературы XVI в.

Повесть о Петре Ордынском. Близка к «Повести о Петре и Февронии» и другая житийная повесть — о Петре, царевиче Ордынском.[397] И здесь в центре повествования легендарный, не исторический персонаж, и здесь нет темы мученичества и страданий за веру. Герой Жития — благочестивый татарский царевич Петр, которому во сне явились апостолы Петр и Павел, дали два мешка с золотом и велели возвести на эти деньги храм. Для построения храма Петру необходимо разрешение местного ростовского князя, но князь относится к просьбе Петра без большого сочувствия. Фигура этого князя вообще весьма своеобразна. Он вовсе не злодей — скорее положительный персонаж, но вместе с тем расчетливый политик, явно подтрунивающий над благочестивым царевичем: «Владыка тебе церковь устроит, а аз место не дам. Что сотвориши?». Петр, ссылаясь на повеление апостолов, смиренно соглашается купить у князя, «елико отлучит благодать твоя от земли сия». Услышав эти слова и увидев мешки в руках Петра, князь решает про себя извлечь пользу из «ужасти» Петра и владыки (архиепископа), потрясенных чудом: «У тебе колико отлучить от ужасти владыки, от святых апостол» (с. 101). Здесь явная игра со словом «отлучити», имеющим в первом случае скромно-благочестивый, а во втором — откровенно циничный смысл. Князь требует за землю для храма столько золотых монет, чтобы ими можно было обложить весь участок, уступленный Петру. Петр соглашается, приобретает участок с находящимся на нем озером, окапывает его рвом и выкладывает по границам своего участка столько денег (вынимая их из волшебных мешков), что ими наполняют посланные князем возы и колесницы. После построения храма Петр собирается вернуться к себе в Орду, но князь уговаривает его жениться в Ростовской земле. И опять мотивы поведения князя откровенно практичны: «Аще сей муж, царево племя [родственник хана], идет в Орду, и будет спона граду нашему… Петр, хощеши ли, поимем за тя невесту?» (с. 102). После смерти Петра «в глубоце старости» на земле, отданной ему князем, был устроен монастырь.

Остальная часть Жития посвящена судьбе этого монастыря и потомков Петра Ордынского и спорам между монастырем и городом Ростовом из-за расположенного на монастырской земле озера. Как и рассказ о покупке Петром княжеской земли, рассказ этот имеет явно фольклорный характер. Спор об озере начинается со своеобразного состязания городских (ростовских) и монастырских (петровских) ловцов рыбы: «Ловцем же их задевахуся рыбы паче градских ловцев. Аще бы играя, петровстии ловцы ввергли сеть, то множество рыб извлечаху, а градстии ловци, труждающеся много, оскудеваху» (с. 103). Обиженные за своих «ловцов» потомки князя, давшего грамоту Петру, решают лишить потомков Петра (владетелей монастырской земли) права на ловлю рыбы, ссылаясь на то, что предок их уступил Петру землю, но не озеро. Разрешение этого спора опять оказывается типично фольклорным, причем в роли справедливого судьи выступает посол татарского царя. Он спрашивает у ростовских князей, могут ли они снять воду с дарованной Петру земли. «Вода наша есть отчина, господине, а сняти ея не можем, господине», — отвечают князья. «Аще не можете сняти воду с земля, то почто своею именуете? А се творение есть вышняго Бога на службу всем человеком», — решает посол (с. 104).

Агиография, как мы видим, не оказалась в стороне от новых веяний в русской литературе того времени. Многими своими чертами жития-повести XV в. перекликались со светской повестью — жанром, получившим наиболее широкое распространение во второй половине XV в.