Глава четвертая Кайзеровский Европейский союз Что, если бы Британия “осталась в стороне” в августе 1914 года? Ниал Фергюсон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Непосредственной причины опасаться катастрофы не было.

Сэр Эдвард Грей, “Ловля нахлыстом”[549]

Ввесьма успешном романе Эрскина Чайлдерса “Загадка песков” (1903) Каррузерс и Дэвис натыкаются на свидетельство существования немецкого плана, по которому “множество морских лихтеров, до отказа набитых солдатами… должны одновременно выйти в составе семи регулярных флотилий из семи мелководных бухт, под эскортом имперского флота пересечь Северное море и пристать к английским берегам”[550]. Накануне 1914 г. этот кошмарный образ вовсе не был уникальным. Тремя годами позже немецкое вторжение было в жутких деталях описано Уильямом Ле Кё в его популярном романе “Вторжение 1910 года”, впервые опубликованном с продолжениями в германофобской газете лорда Нортклиффа Daily Mail. Ранее в своей карьере “паникера” Ле Кё был больше озабочен опасностью российского и французского вторжения. Однако (как Баден-Пауэлл, герой Мафекинга и основатель скаутского движения) он получил фальшивые “планы” немецкого вторжения от группы контрабандистов, базирующихся в Бельгии, и именно они сподвигли его на такие экстравагантные полеты фантазии, как “Битва при Ройстоне” и “Осада Лондона”[551]. Последний прыжок в область фантазии совершил Саки (Гектор Хью Манро) в романе “Когда пришел Вильгельм. История Лондона под властью Гогенцоллернов” (1913), который описывает последствия молниеносной германской победы[552]. Герой Саки Мюррей Йовил – “взращенный и вскормленный как представитель правящей расы” – возвращается из темной Азии и обнаруживает поверженную Британию, “включенную в состав империи Гогенцоллернов… в качестве имперской земли, этакой Эльзас-Лотарингии, омываемой Северным морем, а не водами Рейна”, с кафе в берлинском стиле на “Регентштрассе” и выписываемыми на месте штрафами за хождение по траве в Гайд-парке. Хотя Йовил жаждет сопротивляться тевтонской оккупации, его не поддерживают современники-тори, которые (вместе с Георгом V) бежали в Дели, оставив лишь презренную шайку коллаборационистов, в которую вошла безнравственная жена Йовила Сесилия, ее богемные друзья, всевозможные мелкие бюрократы и “вездесущие” евреи[553].

Была ли война между Британией и Германией неизбежна в 1914 г.? Пожалуй, в новейшей истории найдется мало событий, которые интерпретировались бы с большей однозначностью, чем начало Первой мировой войны. Ее приближение предвидели не только популярные британские писатели. В Германии тоже бытовало мнение, что войны избежать не удастся. Рейхсканцлер Бетман-Гольвег сказал своему секретарю в критический момент июльского кризиса, что он почувствовал, что “над Европой и нашим народом навис рок, мощь которого не сравнится с человеческой силой”[554]. Несколько дней спустя, когда война уже началась, Бетман-Гольвег набросал то, что впоследствии стало одним из классических детерминистских объяснений войны: “Империализм, национализм и экономический материализм, которые при жизни последнего поколения определяли направление политики всех государств, поставили цели, достичь которых можно было лишь ценой всеобщего конфликта”[555]. Еще большим фаталистом был начальник Генерального штаба Германии Хельмут фон Мольтке, который заметил “усмехающуюся горгонью голову войны” еще в 1905 г.[556] “Война, – заявил он вскоре после своей отставки в сентябре 1914 г., – показывает, как эпохи цивилизации следуют друг за другом в прогрессивной манере и как каждой нации приходится исполнять свою предопределенную роль в развитии мира”[557]. В детерминизме Мольтке сочетался мистицизм конца века и “социальный детерминизм”, популяризированный писателями вроде его бывшего коллеги Бернгарди[558] и заметный также в последующих ремарках его австрийского визави Конрада[559]. Но к подобному выводу можно было прийти и отталкиваясь от совершенно иных идеологических предпосылок. Как показал Вольфганг Моммзен, “топос неизбежной войны” в предвоенную эпоху в Германии был характерен как для левых, так и для правых. Хотя марксистские интеллектуалы вроде Хильфердинга и Каутского – не говоря уже о Ленине и Бухарине – и не сумели предсказать приближение войны (само собой, пока она не началась), но лидер социал-демократов Август Бебель – и вовсе не он один! – еще в декабре 1905 г. предвидел наступление “сумерек богов буржуазного мира”[560].

Британские политики тоже порой использовали такой апокалиптический язык для объяснения войны, но стоит отметить, что чаще они прибегали к нему в мемуарах, а не в предвоенных высказываниях. “Народы соскользнули в кипящий котел войны”, – написал Ллойд Джордж в знаменитом отрывке своих “Военных мемуаров”. И это была не единственная метафора, которую он использовал, чтобы описать взаимодействие безбрежных и бесстрастных сил. Война была “катаклизмом”, “тайфуном”, не поддающимся контролю государственных деятелей. Когда 4 августа Биг-Бен прозвонил “судьбоносный час”, его “эхо отдалось у нас в ушах, как стук молотка судьбы… Я почувствовал, будто стою на планете, которая вдруг слетела со своей орбиты… и, бешено вращаясь, летела в неизвестность”[561]. Уинстон Черчилль обратился к тем же астрономическим образам в своем “Мировом кризисе”:

В эти дни о взаимодействии наций должно думать… как о феноменальной организации сил… которые, как планеты, не могут приблизиться друг к другу в космосе… не спровоцировав серьезные магнетическую реакцию. Если они слишком сблизятся, начнут сверкать молнии, а в какой-то момент они и вовсе могут сорваться с орбит… по которым двигались, и притянуть друг друга к столкновению.

Свирепствовала “опасная болезнь”, а на кону стояла “судьба великих человеческих рас”. “В воздухе витала странная раздраженность… Страсти наций… пылали под поверхностью каждой земли”[562]. Как и Черчилль, министр иностранных дел сэр Эдвард Грей вспоминал ту же самую “бедственную и нездоровую атмосферу”. Как и Ллойд Джордж, он тоже чувствовал, что его “утягивает в быстрину войны”.

Все эти образы естественной катастрофы выполняют вполне очевидную функцию. Когда Первую мировую войну стали считать величайшим бедствием новейшего времени, эти образы служили прекрасной иллюстрацией утверждений политиков о том, что они были не в силах ничего предотвратить. Грей довольно ясно указал в своих мемуарах, что война была “неизбежна”[563]. Фактически он высказал это мнение уже в мае 1915 г., когда признал, что во время июльского кризиса “сильнее всего он чувствовал”, что “сам не в силах выбирать политику”[564]. “Я мучил себя, – признал он в апреле 1918 г., – гадая, мог ли я предотвратить войну, будь я мудрее или дальновиднее, но я пришел к выводу, что ни одному человеку было не под силу ее предотвратить”[565].

Некоторые историки продолжают использовать образ мощных естественных сил, влекущих великие державы в бездну[566]. Хобсбаум сравнил июльский кризис с “грозой”, Барнетт сравнил британское правительство с “человеком в бочке, подплывающим к Ниагарскому водопаду”[567]. И все же в остальных источниках – даже в собственных мемуарах – большинство заинтересованных лиц признавало, что до принятия решения о вступлении в войну в августе 1914 г. у Британии оставалось хотя бы немного пространства для расчета, обсуждения вариантов и выбора. Часто указывается две более конкретных причины британского вмешательства: во-первых, бытовало мнение, что Британия была связана моральным и договорным обязательством защищать нейтралитет Бельгии. Как выразился Асквит, прибегнув к знакомому всем со школьной скамьи языку: “Людям нашего происхождения и истории невозможно бездействовать… пока главный задира мутузит и втаптывает в землю несчастную жертву, не дававшую ему никакого повода”[568]. Ллойд Джордж согласился: “Если бы Германия не покусилась на целостность Бельгии… страсти точно успели бы улечься”[569]. С тех пор историки не раз повторяли мысль о том, что британское вступление в войну стало неизбежным после нарушения бельгийского нейтралитета. Сорок лет назад А. Дж. П. Тейлор написал, что “британцы воевали за независимость суверенных государств”[570]. Недавно Майкл Брок заявил, что это был решающий фактор, который склонил большинство министров Кабинета Асквита поддержать вступление в войну[571].

Однако более важна – уж точно для Грея и Черчилля – вторая причина, а именно – что Британия “не могла во имя собственной безопасности и независимости позволить Франции пасть под агрессивным натиском Германии”[572]. Согласно Черчиллю, “континентальный тиран” поставил себе целью добиться “мирового господства”[573]. В своих мемуарах Грей упомянул об обеих причинах. “Наше быстрое и сплоченное вступление в войну, – вспоминал он, – объяснялось вторжением в Бельгию”[574]. “Я же инстинктивно чувствовал, что… мы должны идти на помощь Франции”[575]. Если бы Британия осталась в стороне, “Германия… получила бы господство над всем континентом Европы и Малой Азии, поскольку турки были бы на стороне победоносной Германии”[576]. “Остаться в стороне означало бы открыть дорогу господству Германии, покорению Франции и России, изоляции Британии, ненависти к ней как тех, кто боялся, так и тех, кто желал ее вмешательства, и в итоге захвату Германией верховной власти на континенте”[577]. По словам К. М. Уилсона, эти эгоистичные доводы были на самом деле даже важнее судьбы Бельгии, о которой правительство говорило в основном затем, чтобы очистить совесть нерешительных кабинетных министров и не допустить оппозицию к власти. Решение вступить в войну было принято главным образом потому, что защита Франции и России была в интересах Британии, которая не хотела допускать “консолидацию Европы при потенциально враждебном режиме”[578]. Подобных взглядов придерживается Дэвид Френч[579]. Они же изложены на страницах большинства недавних работ,[580] а также книги Пола Кеннеди с говорящим названием “Подъем англо-германского антагонизма”[581].

Мысль о том, что Германия представляла угрозу самой Британии, вряд ли можно назвать попыткой объяснить события постфактум. Примерно с 1900 по 1914 г., как показывают приведенные выше примеры, бытовало мнение, что Германский рейх намеревается бросить военный вызов британской державе. Само собой, книги вроде романов Саки обычно высмеиваются британскими историками как ксенофобское “нагнетание паники” в целях пропаганды праворадикальной кампании за введение призыва. (Со временем их среди прочих высмеял П. Г. Вудхаус, написавший чудесный пастиш “Крутое пике, или Как Кларенс спас Англию”, в котором страну одновременно захватывают не только немцы, но еще и русские, швейцарцы, китайцы, Монако, Марокко и “Безумный Мулла”.) И все же не стоит забывать, что мысль о германской угрозе Британии – пускай она и выражалась в гораздо менее цветистых формах – с достаточной серьезностью воспринималась старшими чиновниками британского Министерства иностранных дел, включая и самого министра[582]. Из вклада МИДа в германофобский жанр известнее всего, пожалуй, составленный в ноябре 1907 г. меморандум старшего служащего сэра Айры Кроу, в котором он предупреждал, что желание Германии играть “на мировой арене гораздо более серьезную и господствующую роль, чем отведена ей при текущем распределении реальной власти”, может привести ее к стремлению “ущемить власть возможных соперников, укрепить собственную [власть], расширив зону своего влияния, затруднить взаимодействие других государств и в конце концов сломить Британскую империю и занять ее место”[583]. В основе анализа Кроу лежала историческая параллель с проблемами, которые поставила перед Британией постреволюционная Франция. Другой германофоб из МИДа, сэр Артур Николсон, в начале 1909 г. заметил в письме Грею: “Величайшие цели Германии, несомненно, заключаются в том, чтобы добиться господства на Европейском континенте, а по обретении достаточного могущества вступить с нами в борьбу за морское превосходство”. Позиция Министерства иностранных дел была ясна: Германия планировала добиться мирового господства в два этапа – первым делом ей нужно было получить “гегемонию в Европе”, после чего “для возможных амбиций Германии [не осталось бы] никаких границ”[584]. Такие рассуждения были характерны не только для дипломатов. Агитируя за отправку экспедиционного корпуса на континент, Генеральный штаб использовал ту же аналогию: “Ошибочно полагать, – гласил составленный в 1909 г. меморандум в адрес Комитета обороны империи, – что превосходство на море неизбежно повлияет на неотложную проблему великого противостояния на суше. Трафальгарское сражение не помешало Наполеону выиграть битвы при Аустерлице и Йене и сокрушить Пруссию и Австрию”[585]. Этот аргумент повторили и два года спустя: континентальное господство “даст заинтересованной державе или державам перевес в военной и морской силе, что поставит под угрозу значимость Соединенного Королевства и целостность Британской империи”. Такие мысли порой высказывали даже те, кто делал ставку на флот, например виконт Эшер. “Германский престиж, – писал Эшер в 1907 г., – для нас опаснее Наполеона в момент его апогея. Германия будет бороться с нами за гегемонию на море… Следовательно, «L’Ennemi, c’est l’Allemagne»”[586]. Без флота, сказал Черчилль, Европа “после одного внезапного потрясения… [окажется] в железной хватке тевтонов и всех аспектов тевтонской системы”. Ллойд Джордж вспоминал тот же довод: “Наш флот был фактически единственным гарантом нашей независимости… как и во времена Наполеона”[587]. Начальник Генерального штаба Робертсон, таким образом, лишь немного преувеличивал, когда в декабре 1916 г. написал, что “о стремлении Германии создать империю, простирающуюся по всей территории Европы, от Северного моря и Балтики до Черного и Эгейского морей, а возможно, даже до Персидского залива и Индийского океана, известно на протяжении последних двадцати лет или даже дольше”[588].

Но не только эти влиятельные современники искренне верили в германскую угрозу Британии. После публикации эпохального труда Фрица Фишера “Рывок к мировому господству” и в немецкой историографии укоренилась уверенность в правильности подобного мнения. Даже если англичане ошиблись в деталях и преувеличили вероятность германского вторжения, похоже, что Саки и другие паникеры были в общем и целом правы, утверждая, что в Германии властвуют милитаристские элиты, которые планируют агрессивную “попытку добиться мирового господства”, из-за чего война была неизбежна[589]. В недавних немецких сочинениях аргументы Фишера, как правило, оттачиваются, но не отбрасываются, хотя есть и ряд заметных исключений. Классической иллюстрацией возобладавших телеологических представлений служит недавняя работа Иммануэля Гайса, озаглавленная (весьма характерно) “Долгий путь к катастрофе. Предыстория Первой мировой войны. 1815–1914”, где утверждается, по сути, что Первая мировая война стала неизбежным следствием объединения Германии, произошедшего почти на полвека ранее[590].

И все же сложно не чувствовать некоторого беспокойства при мысли о том, что война между Британией и Германией была предопределена, пускай и потому лишь, что восемьдесят лет спустя издержки войны кажутся гораздо больше ее выгод. Тогдашние потери британцев существенно превзошли потери времен Второй мировой войны, особенно если сравнить цифры по всей Британской империи: погиб 908371 человек (более одной десятой всех мобилизованных), а общее число жертв составило более трех миллионов. Неудивительно, что “Великая война” и сегодня преследует воображение британцев, вдохновляя современных писателей вроде Пэт Баркер. Более того, финансовые затраты на войну – которые подняли государственный долг с 650 до 7435 миллионов фунтов стерлингов – омрачили последующие тревожные десятилетия крахом ипотечной системы, серьезно ограничив политикам пространство для маневра в период депрессии. Британия вступила в войну в качестве “мирового банкира”, а в конце войны она задолжала Соединенным Штатам около 5 миллиардов долларов[591]. В последние годы некоторые социальные историки пытаются подчеркнуть “прогрессивные” побочные эффекты войны на внутреннем фронте. Они не берут в расчет неисчислимые психологические раны, нанесенные последующей жизни миллионов выживших и членов их семей.

Если все жертвы “Великой войны” должны были предотвратить установление германской гегемонии в Европе, то закрепить это достижение не удалось. Всего через двадцать лет возникла гораздо более серьезная германская угроза Британии и всему миру[592]. Учитывая, как дорого далась ей первая война, Британия оказалась в гораздо худшем положении, чтобы противостоять этой угрозе. Помимо того, что она сама пребывала в относительном упадке, ее бывшие союзники в Европе тоже были слабее: Франция оказалась политически разделена, Россия пребывала в тисках сталинизма, а Италию охватил фашизм. В связи с этим хочется спросить, действительно ли четыре года окопной бойни были столь напрасны, как казалось поэту Уилфреду Оуэну и остальным. Конечно же, либералы вроде Ллойда Джорджа и Кейнса, вклад которых в британскую военную экономику стремился к нулю, очень быстро пришли к выводу, что победа над Германией была напрасной тратой жизней и средств. Если политика умиротворения и имела какой-то смысл, то можно сказать, что война 1914–1918 гг. смысла почти не имела, и наоборот.

Сознавая основополагающую непоследовательность британской политики, несколько историков сомневались в неизбежности англо-германской войны, утверждая, что на самом деле британские политики имели больше пространства для маневра, чем они впоследствии утверждали, пытаясь оправдаться. Однако рассматриваемые альтернативы, как правило, сводились к различным вариантам вмешательства. В разгар Второй мировой войны Лиддел Гарт писал, что в ходе Первой мировой Германию можно было бы победить и не втягивая Британию в длительную континентальную кампанию, если бы британский экспедиционный корпус был отправлен в Бельгию, а не во Францию, или если бы в Дарданелльской операции получилось задействовать большее количество войск[593]. По сути, это просто повторение двух из множества аргументов о стратегии, которые после 1914 г. бытовали в политических и военных кругах. Гобсон, напротив, недавно предположил, что более масштабное континентальное присутствие до 1914 г. могло и вовсе предотвратить нападение Германии на Францию[594]. Это тоже вариация аргументов того времени. Французское правительство всегда утверждало, что ясного заявления Британии о поддержке Франции на раннем этапе было достаточно, чтобы отпугнуть Германию, и эту мысль впоследствии не раз повторяли критики Грея, включая Ллойда Джорджа и Лансдауна[595]. Защитники Грея, однако, справедливо задавались вопросом, был ли британский экспедиционный корпус достаточно велик, чтобы вызвать беспокойство у германского Генерального штаба[596]. Гобсон предложил решить эту проблему, мысленно увеличив численность британской армии и превратив ее в укомплектованную по призыву армию континентальной модели численностью от одного до двух миллионов человек. Как он справедливо замечает, ее можно было с относительной легкостью финансировать путем повышения налогов или привлечения заемных средств[597]. Однако такой гипотетический сценарий очень далек от того, что современники считали политически возможным при либеральном правительстве.

Тем не менее остается третий вариант, который историки обычно игнорируют, – вариант британского невмешательства[598]. В отличие от гипотетического сценария Гобсона, этот вариант вовсе нельзя назвать политически нереальным, о чем свидетельствуют даже мемуары Асквита и Грея. Оба политика подчеркивали, что Британия не обязана была вмешиваться в войну и не была связана никакими договоренностями в этом отношении. Асквит писал: “Мы сохранили свободу решать, следует ли нам вступать в войну, при возникновении такой необходимости… Не было никакого военного соглашения [с Францией]: мы вступили в переговоры, которые не обязывали нас ни к чему иному, кроме как к изучению вариантов”[599]. Грей также не скрывал политической оппозиции любой “опрометчивой попытке принять решение”, из-за чего он и не смог ничего пообещать Франции в июле[600]. Иными словами, если руки Грея и были связаны, то связали их его коллеги по Кабинету, а не сила судьбы. В своих мемуарах он сам дал ясно понять, что выбор был (пускай он и настаивал, что вполне естественно, на правильности собственного решения):

Если нам и предстояло пойти на это, давайте возрадуемся, что мы сделали это сразу, ведь так было лучше – лучше для нашего доброго имени, лучше для успешного исхода, чем если бы мы попытались воздержаться, а затем оказались… вынуждены вступить [в войну] … [Если бы мы в нее не вступили], мы оказались бы в изоляции, у нас не осталось бы ни одного друга во всем мире, никто более ни на что не надеялся бы с нашей стороны и не боялся бы нас, а также не считал бы нашу дружбу выгодной. Мы оказались бы дискредитированы… нам выпало бы сыграть бесславную роль. Нас возненавидели бы[601].

Отрицание “гипотетического сценария” сохранения нейтралитета отдает должное настойчивости этих эмоциональных послевоенных извинений. Британия, как мы в итоге признали, не могла “остаться в стороне” по соображениям этического и стратегического характера. И все же внимательное изучение документов того времени – а не пронизанных детерминизмом мемуаров – показывает, как близко Британия подошла к этому. Хотя кажется неоспоримым, что в 1914 г. должна была разразиться континентальная война между Австрией, Германией, Россией и Францией, британское решение вступить в эту войну на самом деле нельзя назвать неизбежным. Только сделав попытку понять, что случилось бы, если бы Британия осталась в стороне, мы можем удостовериться в правильности принятого решения.

Старый гипотетический сценарий: англо-германское соглашение

Историю о якобы неизбежном англо-германском столкновении можно отследить до кризиса доверия, терзавшего Британскую империю на рубеже веков. Несмотря на интеллектуальную мощь консервативного и либерального вариантов империализма 1890-х гг., англо-бурская война нанесла серьезный удар по британскому моральному духу. Риторика “национальной эффективности” и массовый энтузиазм по отношению к милитаристским “лигам”[602] не могли компенсировать тревожности чиновников и политиков из-за дороговизны обслуживания огромных заграничных владений империи[603]. На самом деле современники были склонны преувеличивать финансовые издержки империи и недооценивать преимущества поддержания обширной международной зоны свободной торговли. Фактически на защиту территории в период с 1885 по 1913 г. уходило в среднем около 3,4 процента чистого национального продукта – и это с учетом расходов на англо-бурскую войну. После 1905 г. цифра стабилизировалась на отметке 3–3,3 процента, что весьма низко по стандартам, принятым после 1945 г., и ниже соответствующих показателей для России, Франции и Германии[604]. Однако главным было ощущение “перенапряжения” – как выразился, явно преувеличивая, Бальфур, “по существу, в тот момент мы были лишь третьесортной державой”[605]. В невероятно сложной институциональной системе, в которой разрабатывалась имперская стратегия (и которую Комитет обороны империи и новый Имперский генеральный штаб почти и не пытались упростить),[606] родился консенсус. Поскольку в финансовом и стратегическом отношении одновременная оборона колоний и метрополии была невозможна, нельзя было позволить и дальше сохранять изоляцию, а следовательно, необходимо было достичь дипломатического понимания с соперниками Британской империи.

На этом этапе стоит снова задать старый гипотетический вопрос, который без конца обдумывали немецкие либералы: что, если бы Британия достигла такого понимания, а может, и формального соглашения, с Германией? Несмотря на бытовавшую в то время в Британии озабоченность торговым соперничеством со стороны Германии, экспортеры которой начали конкурировать с Британией на зарубежных рынках, а затем и проникать на британский потребительский рынок, мысль о том, что экономическое соперничество исключало дипломатические отношения, абсурдна. Споры о пошлинах предвестником войны считает разве что неизлечимый экономический детерминист[607]. Экономические успехи Германии рождали как враждебность, так и восхищение. Более того, было множество зарубежных территорий, где германские и британские интересы совпадали. В 1898 и 1900 гг. Чемберлен призывал к англо-германскому сотрудничеству против России в Китае. В 1901 г. состоялось серьезное, хоть ни к чему и не приведшее обсуждение англо-германо-японского “тройственного союза”. Хотя Британия долго роптала, в 1899 г. было достигнуто соглашение о передаче Германии Самоа. В этот период Британия и Германия также скоординировали усилия в отношении Португальского Мозамбика и Венесуэлы (в 1902 г.). Возможности для англо-германского сотрудничества были даже в Османской империи и в ранее входившим в османскую сферу интересов Египте и Марокко, хотя по этому вопросу в Лондоне не было единого мнения[608]. Априори нет ни одной очевидной причины, по которой “перенапряженная” держава (какой считала себя Британия) и “недонапряженная” держава (какой считала себя Германия) не могли бы поладить друг с другом на международной арене. Неправильно будет сказать, что “базовые приоритеты политики каждой из стран были взаимоисключающими”[609].

Почему же тогда знаменитые переговоры о формировании альянса, которые Чемберлен и немцы Гацфельдт и Эккардштайн начали в марте 1898 г. и периодически возобновляли до 1901 г., так ни к чему и не привели?[610] Традиционно на этот вопрос отвечают, что германский канцлер Бюлов хотел сохранить “свободу действий”, а на практике это означало, что он хотел построить флот, способный бросить вызов британскому морскому превосходству. Несомненно, Бюлов, возможно преувеличивая британский упадок сильнее самих британцев, действительно не хотел заключать формальный союз с Англией (впрочем, как оказалось, к этому союзу не стремился и британский премьер-министр лорд Солсбери)[611]. Одной из причин этого, бесспорно, было опасение, что альянс с Англией может затруднить постройку германского флота[612]. И все же мысль, что англо-германское сближение было загублено германской борьбой за “место под солнцем”, нельзя считать верной. Ничуть не менее важную роль сыграла раздражительность Чемберлена, позволившего дипломатической инициативе, которая должна была остаться за закрытыми дверями, стать предметом речей и редакционных статей. Речь Бюлова в Рейхстаге 11 декабря 1899 г., в которой он выразил свою готовность и желание “на базе полной обоюдности и взаимного уважения жить в мире и гармонии с [Англией]”, была истолкована несдержанным Чемберленом как “проявление равнодушия”. Позже он сокрушался, что “сильно обжегся”, предложив сформировать альянс[613].

Но это тоже только часть истории. Гораздо лучше объясняет провал англо-германского союза не германская сила, а германская слабость. В конце концов, идею об альянсе загубили не только и не столько сами немцы, сколько британская сторона. И поводом для этого послужило не то, что Германия стала представлять угрозу для Британии, а как раз наоборот – то, что британцы поняли, что угрозы она не представляет. Это хорошо иллюстрирует британский ответ на немецкую флотскую инициативу. В 1900 г. первый лорд Адмиралтейства Селборн мрачно признался Хикс-Бичу, что “формальный союз с Германией” представляет собой “единственную альтернативу непрерывному росту флота и росту бюджета на его содержание”[614]. И все же к 1902 г. он полностью поменял свою точку зрения и “уверился, что новый германский флот строится с расчетом на войну с нами”[615]. Это осознание для немцев было катастрофично, ведь они всегда понимали свою уязвимость в период постройки флота. С самого начала Бюлов настаивал, что с Англией надо вести себя осторожно, “как гусеница до превращения в бабочку”[616]. Но куколка была уж слишком прозрачна. К 1905 г., после проведения первых флотских реформ первого морского лорда “Джеки” Фишера, начальник военно-морской разведки мог с уверенностью заявить о “подавляющем” британском “морском превосходстве” над Германией[617]. Внезапное осознание уязвимости Германии объясняет панику из-за превентивного британского морского удара, которая охватила Берлин в 1904 г.[618]

Британия, само собой, в первую очередь пыталась снизить, а не повысить вероятность таких затратных заграничных конфликтов. Вопреки немецкой паранойе, эти конфликты с гораздо большей вероятностью могли возникнуть с державами, которые уже имели обширные империи и мощный флот, чем с державой, которая лишь стремилась их заполучить. По этой причине неудивительно, что более плодотворны оказались дипломатические заискивания с Францией и Россией. Как в ноябре 1901 г. заметил помощник заместителя министра иностранных дел Берти, лучшим аргументом против англо-германского союза был тот факт, что в случае его заключения “мы никогда не смогли бы наладить отношения с Францией, которая соседствует с нами в Европе и многих других частях света, и с Россией, граничащей или почти граничащей с нами во многих регионах Азии”[619]. Солсбери и Селборн имели очень схожие представления об относительных достоинствах Франции и Германии. Германское нежелание поддержать британскую политику в Китае в 1901 г. из страха навлечь на себя гнев России лишь подтвердило британскую позицию: несмотря на бахвальство, Германия была слаба[620].

Основой для улучшения отношений с Россией была убежденность, что войны с Россией по любому имперскому вопросу следует избежать. Британия быстро обозначила свою готовность не мешать России в Маньчжурии и Тибете, а также не провоцировать ненужные трения из-за черноморских проливов, Персии и даже (к ужасу Керзона) Афганистана[621]. Возможно, это стремление наладить отношения могло, как и в случае с Францией, привести к формальному пониманию между державами, если бы не поражение России в войне с Японией, с которой Британия состояла в союзе с 1902 г. Тот факт, что этот союз возобладал над любыми договоренностями с Россией, служит хорошей иллюстрацией логики британской политики, в основе которой лежал принцип “ублажай сильного”[622]. В случае с Францией был сходный список имперских вопросов, по которым можно было достичь соглашения: главным образом, они касались Индокитая, Марокко и Египта[623]. Эти вопросы вполне можно было и не поднимать, если бы не Чемберлен, который, все еще страдая от обмана немцев, хотел, чтобы колониальные соглашения сформировали основу полноценного альянса[624].

Англо-французское “сердечное соглашение” от 8 апреля 1904 г. фактически заключалось в обмене колониями, но имело три важных последствия. Во-первых, оно усилило тенденцию к укреплению отношений с Россией: хорошие отношения с одной из стран предполагали хорошие отношения с другой[625]. Во-вторых, оно дополнительно подчеркнуло отсутствие необходимости в хороших отношениях с Германией, что стало очевидно во время Первого марокканского кризиса[626]. В-третьих, что важнее всего, оно показало, что военные стратеги по обе стороны Ла-Манша впервые начали обдумывать возможность британской военной и морской поддержки Франции в случае войны с Германией. Мысль о том, чтобы использовать флот для блокады Германии, обсуждалась и раньше. Однако только в 1905 г. появилась идея разделения ответственности на море, в соответствии с которой французский флот предполагалось сосредоточить в Средиземном море, а британский – в “территориальных водах”. В то же время Генеральный штаб начал подумывать о возможности отправки на континент экспедиционного корпуса для поддержки Франции, что вызвало ожесточенные дебаты о том, оборонять ли силами экспедиционного корпуса франко-германскую границу или же высадить десант на севере Германии[627]. Первая стратегия воскресила старый вопрос о нейтралитете Бельгии,[628] однако, как заметил бывший постоянный помощник министра Сандерсон, конвенцию 1839 г. нельзя было считать “однозначным обещанием… использовать физическую силу для обеспечения гарантии [нейтралитета] в любых обстоятельствах и при любом риске”. Такого “обещания”, добавил он, “в здравом уме нельзя ожидать ни от какого правительства”[629].

Иными словами, внешняя политика тори была нацелена на то, чтобы примирить державы, которые сильнее всего угрожали положению Британии, даже ценой ухудшения отношений с менее влиятельными странами. Главное здесь, что Германия (как и Бельгия) попадала во вторую категорию, а Франция и Россия – в первую. Очевидным исключением из правила, пожалуй, можно назвать Японию. Тем не менее союз с Японией можно было заключить, не вызвав никаких осложнений в Европе, особенно учитывая слабость России после 1905 г. О союзе с Германией того же не сказать. Если бы тори последовали изначальному плану Чемберлена и вступили в альянс с Германией, в результате этого ухудшились бы имперские отношения с Францией и Россией.

Могло ли это рано или поздно привести к другой мировой войне, в которой Британия объединила бы силы с Германией, чтобы сражаться против ее окружения – выражаясь языком того времени – традиционными недругами англосаксов, романской и славянской империями? Казалось бы, это из области фантастики. Но в то же время такой сценарий был не более и не менее фантастичен, чем мысль о союзе Британии с Францией и Россией, ведь оба альянса многие годы считались невозможными – “обреченными на провал”, как выразился Чемберлен. Задачей дипломатии с 1900 по 1905 г., судя по всему, был выбор между двумя этими вариантами: сближение с Францией и Россией или риск будущей войны с одной или обеими странами – войны, в ходе которой Британии пришлось бы сражаться не только в районе Ла-Манша, но и на далеких зарубежных фронтах, включая Средиземноморье, Босфор, Египет и Афганистан.

Британская война иллюзий

Таким было дипломатическое наследие, которое перешло к либералам после отставки Бальфура в декабре 1905 г. Крайне важно подчеркнуть, что оно никоим образом не обрекало Британию на вступление в Первую мировую войну. Безусловно, оно определило британские дипломатические приоритеты в отношениях с другими великими державами, которые выстроились в следующем порядке: Франция, Россия, Германия (в то время как Австрия, Италия и Турция шли позади). Но оно не обязывало Британию дать безоговорочное обещание защищать Францию – и тем более Россию – в случае нападения Германии на одну из стран или на обе сразу. Иначе говоря, оно не сделало войну Британии с Германией неизбежной, как опасались некоторые пессимисты, в частности Розбери[630].

Более того, на первый взгляд казалось, что либеральное правительство – особенно возглавляемое Кэмпбеллом-Баннерманом – с меньшей вероятностью, чем предшествующее правительство консерваторов, могло поссориться с Германией или подружиться с Францией или Россией. Хотя предпринимались попытки перенести мысль о “главенстве внутренней политики” из немецкой историографии в британскую, в 1905 г. мало кто из наблюдателей сказал бы, что смена правительства повысила вероятность войны[631]. Нонконформистское сознание, кобденовская вера в свободную торговлю и мир, гладстоновское предпочтение международного права реальной политике, а также отвращение Великого Старца к чрезмерным военным расходам и историческая нелюбовь к многочисленной армии – вот лишь некоторые либеральные традиции, предполагавшие, казалось бы, мирную политику, и добавить к ним можно непреходящую, не дающую сосредоточиться озабоченность партии Ирландией и парламентской реформой[632]. “Новый либерализм” эдвардианского периода добавил к этому новую проблему перераспределения государственных финансов и “социальные” вопросы, а также множество влиятельных теорий – таких, как предложенная Норманом Энджеллом, – объясняющих экономическую иррациональность войны[633]. Если уж на то пошло, казалось, что новое правительство попытается (как выразился Ллойд Джордж) “сократить гигантские расходы на вооружение, объясняющиеся безрассудством наших предшественников”[634].

Закон непредвиденных последствий, однако, никогда не вступает в дело с большей вероятностью, чем в условиях фундаментального раскола в правительстве, который в конце концов и произошел. Уже в сентябре 1905 г. Асквит, Грей и Холдейн (который стал военным министром) согласились действовать сообща – как фракция “либеральных империалистов”, или “Либеральная лига”, внутри новой администрации, чтобы противостоять радикальным тенденциям, которых среди прочих опасался сам король[635]. Назначение Грея министром иностранных дел стало одной из первых и важнейших побед этой фракции. Грей, определенно, не проявлял тяги к империализму. Он явно был знаком с аргументами Энджелла об иллюзорном смысле войны[636]. Он разделял желание радикалов “вершить европейскую политику, не содержа большую армию” и радовался поддержке гладстоновцев вроде Джона Морли, пытаясь верховодить в правительстве Индии. С другой стороны, его энтузиазм возобновить и углубить союз с Францией и заключить подобное соглашение с Россией вступал в противоречие с отвращением сформировавшейся в Кабинете группы, выступавшей за “мир любой ценой”, к континентальным связям. Этот фундаментальный раскол должен был вызвать проблемы раньше, чем получилось в итоге. Однако Асквит, который сменил Кэмпбелла-Баннермана на посту премьер-министра в апреле 1908 г., был намерен поддержать позицию Грея[637]. Обоим политикам – не говоря уже о дипломатах Министерства иностранных дел – было выгодно ограничить непосредственное влияние Кабинета и Парламента на внешнюю политику. Грей нередко жаловался, как, например, в октябре 1906 г., что парламентарии-либералы “теперь овладели искусством задавать вопросы и провоцировать дебаты, а во внешней политике слишком многое привлекает внимание, хотя гораздо лучше было бы оставить эти дела в покое”. Когда его коллеги по Кабинету высказывались по вопросам внешней политики, Грей старался “убедить их, что нет никаких кирпичных стен”, о которые они то и дело “ударяются головами”[638].

В этом ему безоговорочно помогала и содействовала оппозиция, которая молча одобряла его политику. Не стоит забывать, что либеральное большинство в период с 1906 по 1914 г. непрерывно сокращалось. На последних предвоенных выборах в декабре 1910 г. либералы и тори получили по 272 места в Парламенте, поэтому большинство правительству обеспечивали 42 парламентария-лейбориста и 84 ирландских националиста. Поскольку консерваторы выиграли шестнадцать из двадцати последовавших дополнительных выборов, к июлю 1914 г. это большинство сократилось всего до двенадцати голосов. Это помогает объяснить, почему в тот судьбоносный месяц правительство топталось на месте по вопросам формирования бюджета и введения гомруля[639]. В таких обстоятельствах не могло не повыситься влияние оппозиции. Если бы лидеры консерваторов не согласились с политикой Грея, они могли бы осложнить ему жизнь точно так же, как осложнили ее Ллойду Джорджу, после того как его фискальная политика пришлась им не по нраву, и Асквиту, ирландская политика которого была им и вовсе ненавистна. Но они этого не сделали. Они полагали, что Грей продолжает их политику. Как сказал в мае 1912 г. “главный кнут” тори Балкаррес, его партия “шесть лет поддерживала Грея, полагая, что он продолжает англо-французское сближение, запущенное лордом Лансдауном, и англо-русское сближение, начатое лордом Лансдауном”[640]. Бальфуру действительно следовало действовать осторожно, чтобы не посягнуть на права своей партии, проявляя слишком большую “любовь” к правительству[641]. И все же факт остается фактом: кабинетная фракция Грея встречала больше понимания на передней скамье оппозиции, чем в самом Кабинете. Это означало, что детали политики Грея (в которых и скрывался дьявол) не подвергались достаточно внимательной проверке в Парламенте. Более того, там, где могла произойти такая проверка – на гражданской и военной службах, – царило смятение. Несмотря на усилия Эшера, значимость Комитета обороны империи под властью либералов упала. Вместо стратегического планирования, по вопросам которого, казалось, невозможно было достичь понимания между Адмиралтейством и Военным министерством, там господствовала технократическая одержимость материально-техническим снабжением армии, зафиксированная в знаменитой “Военной книге”, точность которой соперничала лишь с абсолютным отсутствием точности в отношении целей и экономических аспектов мобилизации[642].

Все это фактически давало Грею гораздо большую свободу действий, чем он впоследствии описывал в своих мемуарах. Стоит отметить, что его также было не назвать человеком, со свободой не знакомым, прекрасным подтверждением чему служит одна из его менее известных довоенных публикаций. Ловля нахлыстом – страсть Грея с детства и до самой старости – детерминистам не по нраву. В своей книге на тему рыбной ловли, опубликованной в 1899 г., Грей спел немало дифирамбов ее непредсказуемым, непредопределенным удовольствиям. Особенно показателен один абзац, в котором он описывает поимку 3,5-килограммового лосося:

Непосредственной причины опасаться катастрофы не было. Но… тут ко мне пришло угрюмое осознание, что процесс затянется надолго, а самое сложное придется сделать в конце, не играя с рыбой, а вытаскивая ее на берег… Казалось, любая попытка вытащить рыбину [моей] сетью приведет к катастрофе, в которой мне несдобровать. Не раз я терпел поражение, и каждое поражение было ужасно… Но лично я не знаю ничего, что сравнилось бы с радостью поймать неожиданно крупную рыбину на удилище с хорошей мушкой[643].

Именно такого Грея – восторженного, увлеченного рыбака на берегу, а не сломленного, разочарованного, ищущего оправданий мемуариста – нужно представлять при толковании британской внешней политики 1906–1914 гг. Рискуя завести аналогию слишком далеко, можно все же сказать, что большую часть времени – и особенно в период июльского кризиса – Грей вел себя именно так, как в этом случае. Он надеялся, что сумеет вытащить рыбу, но сознавал риск “катастрофы”. Ни в том, ни в другом случае исход не был заранее предопределен.

Стоит признать, что в одном эта аналогия неверна. Дело в том, что в отношениях с Россией и Францией скорее сам Грей был той рыбой, которую кто-то поймал на крючок и вытащил из воды. В случае с Россией Грей впоследствии утверждал, что он успешно продолжил политику разрядки своего предшественника, несмотря на осуждение радикалов и сомнения Военного министерства[644]. При ближайшем рассмотрении, однако, Грей зашел гораздо дальше Лансдауна. Отчасти это объяснялось тем, что он мог положиться на поддержку рядовых парламентариев по вопросу о сокращении расходов на оборону Индии, а следовательно, ему было гораздо проще не принимать на внимание традиционную сентиментальность по отношению к Северо-Западной пограничной провинции[645]. Кроме того, он пошел на значительные уступки России по Персии. Он даже проявлял признаки поддержки традиционных российских интересов в Турции и на Балканах в противовес растущему влиянию Германии. Эти уступки, возможно, дали российскому министру иностранных дел Сазонову повод рассчитывать на британскую поддержку в случае войны. Принятое в мае 1914 г. решение провести переговоры по военно-морским вопросам явно не разуверило его[646].

Министру иностранных дел – либералу было гораздо проще вести франкофильскую политику, чем русофильскую, и Грей обозначил свое намерение придерживаться первого курса еще до того, как вступил в должность[647]. И снова казалось, что продолжается политика тори. Но снова – как признавал сам Грей – он зашел гораздо “дальше, чем того требовалось от тогдашнего правительства”[648]. Начатые в конце 1905 г. военные переговоры Британии и Франции стали новой инициативой. Как утверждалось, здесь Грей сделал величайшую ошибку – и французский посол Поль Камбон тут же поймал его на крючок. Позволив военным стратегам обсуждать совместные действия не только на море, но и на суше в случае франко-германской войны, он намекнул на гораздо большие обязательства по защите Франции, чем предполагались до сих пор. Крайне важен был успех Генерального штаба при агитации за немедленную отправку экспедиционного корпуса численностью как минимум 100 000 человек во Францию или Бельгию в случае начала франко-германской войны, поскольку одни лишь морские операции не помешают вторжению Германии во Францию[649]. Можно сказать, что эти разговоры и последующая корректировка британских военных планов фактически придали “сердечному соглашению” статус тайного военного протокола. Очевидно, именно этого и хотели милитаристы Министерства иностранных дел. Уже в январе 1906 г. Берти (который теперь был послом в Париже) заговорил о предоставлении “не только дипломатической поддержки” для защиты французских интересов в Марокко, давая явное “обещание военной помощи”. Это значило гораздо больше, чем подразумевалось при разделении военно-морской ответственности между Средиземным и Северным морями[650]. Можно даже предположить – переворачивая мысли Фрица Фишера с ног на голову, – что заседание Комитета обороны империи, состоявшееся 23 августа 1911 г. (а не знаменитая встреча кайзера с его военачальниками шестнадцатью месяцами позже), стало реальным “военным советом”, который предрешил ход войны между Британией и Германией. Определенно, оно закрепило триумф стратегии экспедиционного корпуса Генерального штаба над предложенной Адмиралтейством комбинацией ближней блокады и совместных десантных операций на северном побережье Германии[651]. За пределами зала заседаний комитета стратегию Генерального штаба с энтузиазмом внушал Грею и другим министрам, включая – что важно – Ллойда Джорджа, начальник оперативного управления генерал сэр Генри Вильсон. Таким образом, Грей прекрасно понимал, что обещает, когда в начале 1914 г. лично заверял Камбона, что “ни одно британское правительство не откажет [Франции] в военной и морской поддержке, если она подвергнется несправедливым угрозам и нападениям”[652].

Что заставило Грея отойти от тактики заграничных союзов, которой пользовались его предшественники, и взять на себя более или менее определенное “континентальное обязательство” перед Францией? Традиционно на этот вопрос отвечают, что в Лондоне стали считать германскую политику “места под солнцем” растущей угрозой британским интересам в Африке, Азии и на Ближнем Востоке, а также – что важнее – что строительство германского флота бросало серьезный вызов безопасности Британии. И все же при ближайшем рассмотрении ни колониальные, ни военно-морские вопросы не вели к неизбежному англо-германскому столкновению до 1914 г. Впоследствии Черчилль сказал: “Мы не были врагами германской колониальной экспансии”[653]. Между Британией и Германией было даже почти достигнуто соглашение, которое открыло бы путь к повышению германского влияния в бывших португальских колониях южной Африки[654]. Сам Грей в 1911 г. сказал, что “не слишком важно [было], кто станет нашим соседом в Африке – Германия или Франция”. Он стремился “как можно скорее” организовать “раздел” “покинутых” португальских колоний “в прогерманском духе”[655]. Публичное соглашение не было заключено лишь из-за нежелания чиновников во всеуслышание отказаться от обязательств перед Португалией, которые Британия приняла на себя тринадцатью годами ранее, но участвующие в процессе немецкие банки (в частности, M. M. Warburg & Co) явно считали это обычной формальностью[656]. Даже там, где Грей склонялся поставить на первое место французские интересы, например в Марокко, Германия тоже не оказалась в тупике. В 1906 г. Грей готов был рассмотреть возможность передачи Германии угольного порта на атлантическом побережье страны[657]. Правительство действительно заняло агрессивную позицию после агадирского кризиса и недвусмысленно предупредило Берлин, что не потерпит, чтобы с Британией обращались так, “словно она не имеет никакого веса на международной арене”. Однако даже Асквиту пришлось признать, что франко-германское соглашение о разделе территории и сфер влияния в небританской Африке его не касалось. Как бы то ни было, после агадирского кризиса немецкое правительство пошло на попятную, а когда немцы обратили внимание на Турцию, Грею оказалось гораздо сложнее занять антигерманскую позицию, не играя на руку русским по вопросу о проливах[658]. Грей был доволен поведением немцев в период Балканских войн 1912–1913 гг. и не слишком переживал из-за инцидента с Лиманом фон Сандерсом (когда немецкий генерал был неожиданно назначен старшим инструктором турецкой армии). Отношения стали еще лучше после примирительного ответа Германии на британские опасения относительно Багдадской железной дороги[659]. В этом свете в октябре 1913 г. Frankfurter Zeitung вполне обоснованно заявила о “сближении” Британии и Германии и “конце бесплодных лет взаимного недоверия”[660]. Еще 27 июня 1914 г. – накануне сараевского убийства – в МИД полагали, что правительство Германии “настроено мирно и… стремится поддерживать с Англией добрые отношения”. Даже 23 июля Ллойд Джордж заявил о том, что англо-германские отношения стали “гораздо лучше”, чем они были “несколько лет назад”[661].

Подобным образом, ошибочно считать военно-морскую гонку “причиной” первой мировой войны. Обе стороны приводили серьезные аргументы в пользу военно-морского соглашения. Оба правительства считали весьма обременительными политические последствия повышения расходов на содержание флота. Либералы пришли к власти с обещанием урезать расходы на вооружение и не могли легко склонить своих рядовых членов и радикальную прессу к поддержке повышения морского бюджета. В то же время повышение оборонных расходов существенно затруднило финансирование более прогрессивной социальной политики. Правительство Германии оказалось даже под большим фискальным гнетом: из-за роста оборонных расходов федеральная система Рейха трещала по швам, что грозило лишить правительство традиционной поддержки консерваторов и укрепить основу требования социал-демократов о введении более прогрессивного налогообложения на национальном уровне[662]. Так почему же соглашение так и не заключили? Возможность возникала не раз: в декабре 1907 г. немцы предложили Британии и Франции подписать конвенцию о Северном море, в феврале 1908 г. кайзер однозначно заявил, что Германия не намерена “бросать вызов британскому морскому превосходству”, шесть месяцев спустя он встретился в Кронберге с постоянным заместителем министра иностранных дел сэром Чарльзом Хардинджем, в марте 1911 г. кайзер призвал к “морскому соглашению, направленному на ограничение морских расходов” и в феврале 1912 г., когда Холдейн посетил Берлин, якобы “по делам университетского комитета”, но на самом деле чтобы обсудить возможность заключить соглашение по морским и колониальным вопросам, включающее в себя обязательство о ненападении, с Бетманом-Гольвегом, Тирпицем и кайзером[663]. Традиционно считается, что немцы отказались идти на уступки. Вину за это возлагают в основном на Тирпица и кайзера, которые, как считается, загубили миссию Холдейна, объявив о новом повышении военных расходов накануне его прибытия. Кроме того, есть мнение, что немцы согласились бы обсуждать морские вопросы, только если бы Британия недвусмысленно пообещала сохранять нейтралитет в случае франко-германской войны[664]. И все же это лишь половина истории. Асквит впоследствии утверждал, что немецкие представления о нейтралитете “не позволили бы нам прийти на помощь Франции, если бы Германия атаковала ее под любым предлогом”. Фактически в предложенном Бетманом-Гольвегом варианте соглашения значилось:

Высокие договаривающиеся державы… обязуются не совершать неспровоцированного нападения друг на друга и не присоединяться ни к каким союзам или планам, созданным в целях агрессии… Если любая [из держав] … окажется замешанной в войне, где ее нельзя будет считать агрессором, другая обязуется хотя бы соблюдать благожелательный нейтралитет в отношении втянутой [в войну] державы[665].

Грей готов был в лучшем случае предложить взять на себя обязательство “не совершать неспровоцированного нападения на Германию и не присоединяться к таковому”, поскольку, по его словам, “если бы речь зашла о нейтралитете… создалось бы впечатление, что у нас связаны руки”[666].

Подобным образом следует скептически относиться к последующему утверждению Британии, что в морском обострении была виновата только германская сторона. На самом деле при визите Холдейна немцы предложили реальные уступки, и переговоры провалились скорее из-за противоречий по вопросу о нейтралитете, а не по морскому вопросу[667]. Пожалуй, более непримиримую позицию занимали как раз британцы, что неудивительно, ведь они вели переговоры с позиции неоспоримой силы. Несмотря на “панику” 1909 г., у немцев не было особенных шансов сократить огромный разрыв в военно-морском потенциале[668]. К тому же Адмиралтейство ни на секунду не сомневалось, что его стратегия блокады Германии в случае войны окажется весьма эффективной. Фактически существовал четкий план морской войны с Германией, который, по сути, был гораздо суровее любых проектов Тирпица. В первые недели войны с Германией, как в 1906 г. предсказал Фишер, королевский флот уничтожил бы сотни немецких торговых судов по всему миру, а затем установил бы плотную блокаду, невзирая на ограничения, наложенные Лондонской конвенцией, принятой по итогам работы Гаагской конференции. Британское превосходство казалось таким очевидным, что старшие морские чины, включая Фишера, Эшера и Вильсона, с трудом могли представить, чтобы Германия решила отважиться на войну с Британией[669]. Позиция Грея была столь же безоговорочной: в основе любого морского соглашения должно было лежать “постоянное” британское превосходство[670]. На практике, как увидел Черчилль после перехода в Адмиралтейство, немецкому правительству пришлось признать это к 1913 г. Будучи первым лордом, он заботился о поддержании “60-процентного стандарта… не только в отношении Германии, но и в отношении всего мира”. “Почему, – прямо спрашивал он, – нам следует полагать, будто нам не по силам одолеть [Германию]? Сравнительный анализ флотской мощи в условиях боя окажется обнадеживающим”[671]. К 1914 г., как вспоминал Черчилль, “морское соперничество… перестало быть поводом для трений… Мы не поддавались… не было никаких сомнений, что мы непобедимы”. Даже Асквит впоследствии признал, что “соперничество в морских расходах само по себе не было вероятным источником непосредственной опасности. Мы были решительно настроены поддерживать свое необходимое превосходство на море и вполне могли с этим справиться”[672].

Таким образом, несложно понять, почему Грей сразу отклонил предложение Бетмана-Гольвега признать британское морское превосходство в обмен на континентальный нейтралитет: дело в том, что Британия вполне могла получить первое, не давая второго. Сложнее разобраться, почему Грей считал почти любое проявление англо-германского сближения неприемлемым. Почему, если Германия не представляла ни колониальной, ни морской угрозы Британии, Грей был столь упорен в своих антигерманских настроениях? Ответ прост: Грей даже активнее своих предшественников-тори заботился об установлении хороших отношений с Францией и Россией и при этом готов был пойти даже на большее, чтобы только заслужить их расположение (а следовательно, на меньшее во имя расположения Германии). “Никакие наши шаги в отношениях с Германией, – провозгласил он в октябре 1905 г., – не должны никоим образом ухудшить наши текущие хорошие отношения с Францией”. “В Берлине опасно говорить вежливо, – писал он в следующем январе, – поскольку слова могут быть… истолкованы во Франции как свидетельство того, что мы планируем поубавить энтузиазма в поддержке союза”[673]. В апреле 1910 г. он однозначно сказал своему послу в Берлине Эдварду Гошену: “Мы не можем достичь с Германией такого политического согласия, которое разлучит нас с Россией и Францией”[674]. Однако когда Грей сказал, что любое соглашение с Германией должно быть “совместимо с сохранением [наших текущих] отношений и союзов с другими державами”, он фактически исключил возможность любого содержательного соглашения[675]. В этом он был заодно со старшими чиновниками Министерства иностранных дел, включая постоянного помощника министра Николсона, который в 1912 г. выступал против соглашения с Германией в основном потому, что такое соглашение могло бы “серьезно ухудшить наши отношения [с Францией], а этот результат тотчас сказался бы на наших отношениях с Россией”[676].

При ближайшем рассмотрении логика Грея была глубоко ущербной. Прежде всего, его убежденность, что плохие отношения с Францией и Россией могут привести к войне, была абсурдной. В этом отношении существовала серьезная разница между его положением и положением его предшественников-тори. В то время Грей сам признавал, что восстановление России после поражения в войне и хаоса революции займет десятилетие. Угрозы во Франции он тоже не видел: как в 1906 г. он сказал президенту Рузвельту, Франция была “мирной – ни агрессивной, ни беспокойной”[677]. Изначальная цель союзов заключалась в разрешении зарубежных противоречий с Францией и Россией. Как только это было сделано, шансы войны Британии с любой из держав оказались минимальны. Сделанное Греем в сентябре 1912 г. заявление редактору газеты Manchester Guardian Ч. П. Скотту, “что если не поддержать Францию против Германии, она объединится с ней и остальной Европой, чтобы напасть на нас”, кажется надуманным[678]. Лишь немногим менее фантастичны были опасения, что Франция или Россия могут “перейти на сторону Центральных держав”[679]. Это постоянно заботило Министерство иностранных дел. Уже в 1905 г. Грей боялся “потерять Францию и не получить Германию, которая не захочет [союза] с нами, если сможет отнять у нас Францию”. Если бы Британия не ответила на предложение французов начать переговоры по Алжиру, предупреждал Берти, “нас… посчитали бы предателями французы и… облили презрением немцы”. Не случайно Николсон призывал к формальному союзу с Францией и Россией, “чтобы не дать России обратиться к Берлину… [и] не дать [Франции] переметнуться к Центральным державам”. Грей и его подчиненные до ужаса боялись потерять их “дружбу” и “остаться в одиночестве” – “без друзей”. Снова и снова они в страхе представляли, как Россия или Франция бросаются “в тевтонские объятия”. По этой причине они склонны были видеть во всей германской политике стремление “разрушить… тройной союз”[680]. Что характерно, Грей полагал, что “если… в результате какой-то неудачи или оплошности наш союз с Францией разрушится, Франции самой придется искать согласия с Германией. А Германия снова получит возможность осложнить наши отношения с Францией и Россией и добиться собственного господства на континенте. В таком случае рано или поздно мы вступим в войну с Германией”[681]. И все же в своей решимости сохранить союз с Францией Грей готов был давать военные обязательства, которые делали войну с Германией более, а не менее вероятной, одновременно приближая ее, а не отдаляя. Отвергая любую логику, он хотел обязать Британию вступить в войну с Германией, поскольку в ином случае могла вспыхнуть война с Германией.

Само собой, лучше всего все это объяснялось тем фактом, что Германия была склонна к мегаломании, которая представляла угрозу не только Франции, но и самой Британии. Как мы видели, таких взглядов придерживались консервативные журналисты и дипломаты-германофобы. И все же поразительно, что их паникерские заявления противоречили большей части разведданных, которые Министерство иностранных дел действительно получало из Берлина в ходе войны. До сих пор историки не обращали на это внимания. И правда, в отсутствие современной шпионской сети до 1914 г. сложно было найти полезные разведданные по военной ситуации в Германии[682]. Но отчеты британских дипломатов и консулов в Германии отличались высоким качеством. Гораздо лучше, чем Кроу в 1907-м, ситуацию проанализировал Черчилль в ноябре 1909 г. Черчилля сложно было назвать германофилом. Но он утверждал – очевидно, на основе разведданных, – что “растущие сложности с финансированием” “становятся ужасно эффективным” “способом сдержать морскую экспансию Германии”:

Чрезмерные расходы Германской империи расшатывают все столпы, на которых покоится социальное и политическое единство Германии… Высокие пошлины на продовольствие, обеспечивающие большую часть таможенной выручки, повышаются, что приводит к возникновению глубокой пропасти между аграриями и промышленниками… Сфера прямого налогообложения уже по большей части занята национальной и местной системами. Перспектива вмешательства выборного парламента империи в эту обескровленную сферу объединяет имущие классы… в общей настороженности… С другой стороны, введение новых или повышение старых налогов на все формы массовых благ значительно укрепляет позиции партий левого толка, которые выступают против расходов на вооружение и многое другое. Тем временем германский имперский долг за последние тринадцать лет непрерывного мира вырос более чем в два раза… Кредиты Германии дошли до уровня Италии… Эти обстоятельства вынуждают сделать вывод о том, что в Германии приближается период серьезного внутреннего напряжения[683].

Черчилль не единственный распознал финансовую слабость Германии. Уже в апреле 1908 г. сам Грей “указал, что в течение следующих нескольких лет финансы могут привести к серьезным затруднениям в Германии и оказать на нее сдерживающее влияние”. Годом позже германский посол Меттерних даже обратил внимание на внутреннее политическое “сопротивление” морским расходам[684]. В 1911 г. Гошен тоже заявил о фискальных проблемах Германии и скептически отнесся к уверениям кайзера в их отсутствии[685]. При обсуждении спорного билля об армии в 1913 г. он заметил, что “каждый класс был бы… рад увидеть, как финансовое бремя ложится на плечи любого другого класса”[686]. В марте 1914 г. Николсон даже предсказал, что “если Германия не решится пойти на большие финансовые жертвы ради военных целей, дни ее гегемонии в Европе [sic] будут сочтены”[687]. Также многие сознавали уязвимость союзов Германии с Австрией и Италией. Иными словами, британские наблюдатели признавали, что Германия слаба, а не сильна, и что она финансово и политически не способна выиграть гонку военно-морских вооружений у Британии и гонку сухопутных вооружений у Франции и России. Единственная опасность, по мнению Черчилля, заключалась в том, что правительство Германии вместо попытки “стабилизировать внутреннюю ситуацию” могло решить “сбежать от нее во внешнее приключение”. Сам Грей в июле 1914 г. дважды указал, что, с точки зрения Германии, было логично нанести превентивный удар по России и Франции, не дожидаясь дальнейшего ухудшения военного баланса.

Правда в том, что, если ранее правительство Германии имело агрессивные намерения… теперь оно знает о ведущихся в России военных приготовлениях, о перспективном повышении численности ее вооруженных сил и особенно о планируемой постройке – по настоянию французского правительства и на французские средства – стратегических железных дорог, сходящихся на германской границе… Германия не боялась, считая свою армию неуязвимой, но были опасения, что через несколько лет страх все же может возникнуть… Германия боялась будущего[688].

Почему же тогда он сам и все старшие чиновники Министерства иностранных дел и Генерального штаба все равно представляли, как Германия стремится к наполеоновской власти, непосредственно угрожая Британии? Вполне возможно, они преувеличивали – если не фабриковали – эту угрозу, чтобы обосновать военные обязательства перед Францией, к которым склонялись сами. Иными словами, именно потому, что они хотели связать Британию союзными соглашениями с Францией и Россией, необходимо было приписать немцам разработку грандиозных планов европейского господства.

Германский вариант Европейского союза

Это приводит нас к важнейшему вопросу: каковы были “военные цели” Германии в 1914 г.? Само собой, согласно Фрицу Фишеру, они были именно так радикальны, как опасались британские германофобы. Война была попыткой “реализовать политические амбиции Германии, которые можно свести к установлению германской гегемонии в Европе” посредством аннексии французской, бельгийской и, возможно, российской территории, создания центральноевропейского таможенного союза и образования новых польского и балтийских государств, находящихся под прямым или косвенным контролем Германии. Кроме того, Германия должна была приобрести новые земли в Африке, так что ее колониальные владения оказались бы консолидированы в центральноафриканской области. Планировалось также совместными усилиями разрушить Британскую и Российскую империи, устроив там революции[689]. И все же в логике Фишера есть серьезный изъян, который оставило без внимания слишком много историков. Этот изъян заключается в типичном для детерминистской историографии допущении, что Германия начала войну ровно с теми же целями, которые были озвучены после ее окончания[690]. Так, “сентябрьская программа” Бетмана-Гольвега – “предварительные положения о курсе нашей политики”, нацеленной на сепаратный мир с Францией, в основе которых лежало предположение о быстрой победе Германии на западном фронте, – представляется первой открытой декларацией о намерениях, существовавшей до начала войны[691]. Если бы это было правдой, о возможности избежать войны не могло бы идти и речи, поскольку совершенно очевидно, что ни одно британское правительство не приняло бы территориальные и политические условия, предложенные по “сентябрьской программе” Франции и Бельгии,[692] ведь это привело бы к воплощению “наполеоновского кошмара” посредством предоставления Германии контроля над бельгийским побережьем. И все же никуда не деться от факта, что Фишер и его ученики не нашли никаких свидетельств существования этих целей до вступления Британии в войну. Возможно, они никогда не записывались на бумаге или соответствующие документы были уничтожены либо потеряны, а участники событий впоследствии солгали, чтобы не признавать справедливости положения об ответственности за развязывание войны, включенного в Версальский договор. Однако это кажется маловероятным. Фишер смог найти лишь довоенные фантазии немногочисленных пангерманистов и предпринимателей (в частности, Вальтера Ратенау), ни один из которых не занимал государственных должностей, а также эпизодические агрессивные выпады кайзера – человека, влияние которого на политику нельзя назвать ни последовательным, ни столь серьезным, как он сам полагал[693].

Чтобы понять довоенные цели Германии, необходимо сперва осознать, как прав был Черчилль, рассуждая о слабости положения Германии. Она действительно проиграла Британии гонку морских вооружений преимущественно по финансовым причинам и проигрывала гонку сухопутных вооружений России и Франции. Она также имела веские причины сомневаться в надежности своего главного союзника в лице Австрии и не могла быть уверена в других державах, которые переманивала на свою сторону (в частности, в Италии и Турции). Мощь Антанты, напротив, казалось, подтверждалась слухами об англо-русских морских переговорах. В таких обстоятельствах устоявшееся мнение начальника Генерального штаба Мольтке о том, что превентивный военный удар по России и Франции может быть предпочтительнее дальнейшего военного упадка, стало завоевывать влиятельных сторонников даже до сараевского убийства. Первым делом, конечно, целью Бетмана-Гольвега в июле 1914 г. был дипломатический успех. Он надеялся, что быстрый австрийский удар по Сербии укрепит Двойственный союз и расколет Антанту, поскольку сомневался, что Британия готова будет поддержать российское вмешательство для поддержки Сербии[694]. Однако с самого начала он был оптимистично настроен по отношению к перспективе войны против России и Франции. При условии что Россию удастся выставить агрессором, он был готов к континентальной войне, рассчитывая, что в таких обстоятельствах Британия не станет вмешиваться – или хотя бы вмешается не “сразу”[695].

Дело в том, что если бы Британия не стала сразу вступать в войну, Германия в существенной мере пересмотрела бы свои военные цели, изложенные в “сентябрьской программе”. Заявление Бетмана-Гольвега Гошену от 29 июля 1914 г. явно показывает, что он готов был гарантировать территориальную целостность Франции и Бельгии (а также Голландии) в обмен на британский нейтралитет[696]. Если бы Британия действительно осталась в стороне, было бы безумием отказываться от такой сделки. Следовательно, в цели Германии почти наверняка не вошли бы территориальные изменения, предусматриваемые “сентябрьской программой” (за исключением, возможно, связанных с Люксембургом, поскольку они не представляли интереса для Британии), и точно не вошли бы положения об установлении германского контроля над бельгийской береговой линией, с которыми не смирилось бы ни одно британское правительство. Таким образом, в лучшем случае сохранились бы следующие положения:

1. Франция… Военная контрибуция будет выплачиваться отдельными траншами. Они должны быть достаточно высоки, чтобы не позволить Франции тратить значительные суммы на вооружение в течение следующих 15–20 лет. Более того, [будет заключено] торговое соглашение, которое поставит Францию в экономическую зависимость от Германии [и] обеспечит французский рынок для нашего экспорта… Это соглашение должно обеспечить нам финансовую и производственную свободу действий во Франции, благодаря чему отношение к немецким предприятиям отныне будет таким же, как и ко французским.

2. …Мы должны создать центральноевропейскую экономическую ассоциацию, заключив одинаковые таможенные договоры с Францией, Бельгией, Голландией, Данией, Австро-Венгрией, Польшей, а также, возможно, с Италией, Швецией и Норвегией. Эта ассоциация не будет иметь никакой единой верховной власти, а ее члены будут формально равноправны, но на практике она будет возглавляться Германией и должна будет стабилизировать экономическое господство Германии в Срединной Европе.

[3.] Вопрос о колониальных приобретениях, где главная цель заключается в создании протяженной центральноафриканской колониальной империи, будет рассмотрен позже, как и вопрос о целях в отношении России…

4. Голландия. Необходимо определить, какими методами и средствами можно наладить более близкие отношения Голландии с Германской империей. Учитывая голландский характер, эти близкие отношения не должны давать им почувствовать хоть какое-то принуждение, каким-либо образом менять голландский образ жизни или склонять голландцев к новым военным обязательствам. Таким образом, внешне Голландия должна остаться независимой, но попасть во внутреннюю зависимость от нас. Можно также рассмотреть наступательный и оборонительный союз, чтобы покрыть колонии, но в любом случае [должна быть сформирована] тесная таможенная ассоциация…[697]

К этим положениям, которые фактически представляют собой “сентябрьскую программу” без аннексии территорий Франции и Бельгии, стоит добавить разработанные впоследствии подробные планы “отбросить [Россию] как можно дальше от восточных германских границ и [подорвать] ее господство над нероссийскими зависимыми народами”. В этих планах предполагалось создание нового польского государства (присоединяемого к габсбургской Галиции) и уступка балтийских провинций (которые либо получили бы независимость, либо вошли бы в состав новой Польши, либо оказались бы аннексированными самой Германией)[698]. Даже этот отредактированный вариант “сентябрьской программы”, вероятно, преувеличивает довоенные планы немецкого руководства. Конечно, Бюлов уже не был канцлером, но его соображения, высказанные в 1908 г. в беседе с кронпринцем, не слишком отличались от мнения Бетмана-Гольвега, что война укрепит политический левый фланг и внутренне ослабит Рейх:

Ни одна война в Европе не принесет нам многого. Нам ничего не даст завоевание новых славянских или французских земель. Присоединив малые страны к империи, мы лишь укрепим центробежные силы, которых, увы, в Германии всегда в достатке… Безрассудно развязанная война окажет негативное воздействие на страну, даже если мы добьемся успеха в битвах… За любой крупной войной наступает период либерализма[699].

Представляли ли очерченные выше ограниченные военные цели непосредственную угрозу британским интересам? Предполагали ли они наполеоновскую стратегию? Едва ли. Экономические положения “сентябрьской программы” подразумевали лишь создание восемьюдесятью годами ранее европейского таможенного союза под эгидой Германии, причем союз этот не слишком отличался бы от того, что существует сегодня, – от Европейского союза. Многие официальные заявления действительно перекликаются с сегодняшним положением вещей, например фраза Ханса Дельбрюка “Только та Европа, которая сформирует единое таможенное пространство, получит достаточно мощи, чтобы тягаться с грандиозными производственными ресурсами трансатлантического мира”, или восторженный призыв Густава Мюллера к созданию “Соединенных Штатов Европы” (о которых до войны говорил сам кайзер), “включая Швейцарию, Нидерланды, скандинавские страны, Бельгию, Францию, даже Испанию и Португалию, а через Австро-Венгрию также Румынию, Болгарию и Турцию”, или стремление барона Людвига фон Фалькенхаузена “сравниться с великими, закрытыми хозяйственными органами Соединенных Штатов, Британской и Российской империй, создав столь же крепкий экономический блок, представляющий все европейские страны… под руководством Германии с двумя целями: (1) обеспечить членам этого целого, особенно Германии, господство на европейском рынке и (2) повести всю экономическую мощь союзной Европы, как единую силу, на борьбу с мировыми державами по вопросу об условиях доступа на рынки друг друга”[700]. Но дело в том, что в 1914 г. Британия не вошла бы в кайзеровский “Евросоюз”. Напротив, пока жива была ее морская империя, Британия сама по себе оставалась бы сверхдержавой.

Само собой, этому не суждено было сбыться: как мы знаем, требование британского нейтралитета оказалось отклонено. И все же немецкие историки слишком быстро назвали предложение Бетмана-Гольвега бездумным просчетом и заявили, что сами немцы не ожидали получить от Британии обязательство сохранять нейтралитет. Документальные свидетельства это не подтверждают. Напротив, они показывают, что надежды Бетмана-Гольвега на британское невмешательство вовсе нельзя было назвать необоснованными. Его можно простить за то, что он не смог предугадать, что в последнюю минуту аргументы Грея и Кроу возобладают над позицией более многочисленных сторонников невмешательства.

Континентальное необязательство

Было бы неверно заключить, что британское довоенное планирование, в основе которого лежало предположение о необходимости вмешательства во франко-германскую войну, сделало эту войну неизбежной. Большинству членов Кабинета (не говоря уже о Парламенте) сначала не сообщали о переговорах с французами. Как сказал Сандерсон Камбону, одна мысль о военных обязательствах перед Францией “привела к расхождению во мнениях” – “нечто более определенное Кабинет бы сразу отверг”. Как ни удивительно, в неведении сначала держали даже премьер-министра Кэмпбелла-Баннермана. Когда ему обо всем сообщили, он выразил свою обеспокоенность тем, что “упор на совместные приготовления… очень близок благородному делу”. Холдейну тоже пришлось “разъяснять” начальнику Генерального штаба Литтлтону, “что мы никоим образом не берем на себя никаких обязательств самим фактом вступления в переговоры”[701]. В таких обстоятельствах Грей не мог сделать шаг в сторону формального альянса с Францией, к которому стремились милитаристы Министерства иностранных дел Маллет, Николсон и Кроу[702]. Более осторожный постоянный помощник министра Хардиндж в марте 1909 г. в своем выступлении на заседании подкомитета Комитета обороны империи подчеркнул: “Мы не давали никаких гарантий, что поможем [французам] на суше, и… единственным основанием для надежд французов на военную поддержку служат полуофициальные беседы французского военного атташе с нашим Генеральным штабом”. В связи с этим подкомитет заключил, что “в случае нападения Германии на Францию вопрос об отправке армейского корпуса за границу или использовании только морских сил будет решаться на основании политики, которую действующее правительство будет определять только при возникновении соответствующих обстоятельств”[703]. Вариант военного вмешательства лишь подвергался рассмотрению (и вместе с тем изучались его логистические последствия), как в период холодной войны в США подвергался рассмотрению вариант ответного ядерного удара, если Советский Союз совершит нападение на Западную Европу. В обоих случаях важно подчеркнуть: факт существования этих планов не делал войну неизбежной. Даже германофобу Айре Кроу пришлось в феврале 1911 г. признать “фундаментальную истину… что согласие нельзя считать альянсом. Оно может не иметь никакой силы в чрезвычайных ситуациях. Согласие – это не более чем образ мыслей, представление об общем направлении политики, разделяемое правительствами двух государств, которое может быть или стать столь неопределенным, что потеряет всяческое значение”[704].

Итоговое решение оставалось за Кабинетом, а не за Греем, и правительство как единое целое, по словам Грея, было “довольно свободно”[705]. По мнению лорда-канцлера Лорберна, вмешательство в “чисто французский спор” было в связи с этим немыслимо, поскольку оно потребовало бы “большинства, состоящего в основном из консерваторов, и очень большого количества противостоящих вам министерств… Это означало бы, что действующее правительство не могло продолжить работу”[706]. В ноябре 1911 г. Грей потерпел в Кабинете сокрушительное поражение (пятнадцать голосов против пяти) при голосовании по двум резолюциям, однозначно исключающим любые военные обязательства перед Францией[707]. Вопрос был поднят снова в ноябре 1912 г., когда радикалы в составе Кабинета, поддерживаемые флотскими энтузиастами Хэнки и Эшером, смогли заставить Грея опровергнуть в Палате общин, что Британия взяла на себя какие-либо тайные и ограничивающие военные обязательства в отношении Франции. Холдейну показалось, что он вышел с решающего заседания Кабинета “свободным во всех отношениях”, но Асквит изложил королю решение Кабинета совсем иначе: “Между Генеральным штабом и штабами других государств не должно производиться никакой коммуникации, которая может прямо или косвенно обязать нашу страну к военному или морскому вмешательству… Никакая связанная с совместными действиями на суше или на море коммуникация не должна осуществляться без заблаговременного одобрения Кабинета”[708]. Неудивительно, что французский военный атташе в Берлине заключил, что в случае войны с Германией “Англия не окажет нам серьезной поддержки”. Кроу продолжил настаивать на том, чтобы “сделать наше соглашение с Францией шире и определеннее”, но превосходство было за противниками альянса[709]. Ничто не служит лучшей иллюстрацией этому, чем составленные в 1912 г. заметки Черчилля о разделении военно-морской ответственности, в результате которого французский флот сосредоточивался в Средиземном море, а британский – в территориальных водах. Эти распоряжения были “отданы независимо, поскольку они выгоднее всего для интересов каждого из государств… Они не проистекают из какого-либо морского соглашения или конвенции… Ничто в морских или военных договоренностях не должно обременять нас… если, когда придет время, мы решим из них выйти”[710].

Аркур и Эшер в публичном и частном порядке вновь и вновь повторяли эту мысль, поэтому у Грея не осталось иного выбора, кроме как сказать Камбону, что нет никакого “обещания, которое обязывает любое из правительств… к совместным действиям в случае войны”[711]. Еще меньше обязательств предполагали англо-российские морские переговоры. В Лондоне даже нарастало беспокойство из-за российского аппетита к односторонним уступкам по Ближнему Востоку[712]. В мае 1914 г. Грей сказал Камбону: “Мы не могли вступить ни в какое военное противоборство – даже в противоборство предельно гипотетического толка – с Россией”. Одиннадцатого июня 1914 г. – всего за несколько дней до сараевского убийства – ему пришлось снова заверить Палату общин, что “в случае войны между европейскими державами нет никаких необнародованных соглашений, которые ограничили или затруднили бы свободу действий правительства или… Парламента при принятии решения о возможном участии Великобритании в войне”[713].

Таким образом, единственное логичное обоснование стратегии Грея – что она предотвратит нападение Германии на Францию – потеряло смысл. “Соглашение между Россией, Францией и нами было бы совершенно надежным, – сказал он вскоре после вступления в должность министра иностранных дел. – Если оно необходимо, чтобы сдержать Германию, его можно заключить”[714]. Именно это было фундаментом сделанных в 1912 г. заявлений самого Грея, Холдейна и даже короля различным представителям Германии о том, что Британия “ни при каких обстоятельствах не потерпит разорения Франции”[715]. Историки часто считают эти заявления категорическими обязательствами, которые немцы на свой страх и риск проигнорировали. Но правда в том, как наверняка осознало правительство Германии, что Антанта не была “совершенно надежна”, как планировал Грей. Его коллеги по Кабинету даже вынудили его публично отречься от идеи оборонительного союза с Францией и Россией. В случае нападения Германии Франции оставалось утешаться лишь частной инициативой Грея как выпускника Винчестера и Баллиола и джентльмена. Но это означало британское вмешательство только в том случае, если бы Грей смог склонить большую часть Кабинета на свою сторону, в чем он совершенно не преуспел в 1911 г. Если бы заручиться поддержкой министров не получилось, ему самому, а возможно и всему правительству, пришлось бы уйти в отставку, что вряд ли могло напугать Германию. Стоит ли в таком случае удивляться, что Бетман-Гольвег готов был попытать счастья? Если газета Manchester Guardian смогла с уверенностью заявить – как заявила в июле 1914 г., – что “не было опасности вовлечения [Британии] в конфликт [между Австрией и Сербией] по условиям союзных соглашений”, если сам Асквит не мог разглядеть “ни одной причины, по которой нам следует быть не просто наблюдателями”, даже 24 июля, то почему же Бетман-Гольвег должен был считать иначе?[716] Если подумать, неопределенность британской позиции, пожалуй, делала континентальную войну более, а не менее вероятной, поскольку она толкала немцев рассматривать возможность превентивного удара[717]. Но это точно не делало британское вмешательство в такую войну неизбежным – как показали события июля 1914 г., все было как раз наоборот.

Когда после сараевского убийства в Лондоне стало понятно, что австрийское правительство намеревалось потребовать “компенсации в форме некоторого унижения Сербии”, Грей первым делом озаботился возможной реакцией России. Видя возможность конфронтации России и Австрии, он стремился через Берлин оказать косвенное давление, чтобы сдержать австрийские карательные меры, надеясь повторить прошлогодний успех своей балканской дипломатии[718]. Сначала Грей призвал Россию и Австрию “обсудить все вместе” в надежде, что можно будет выставить сербам такие условия, которые сочтут приемлемыми обе стороны, но эту инициативу отверг президент Франции Пуанкаре, который как раз оказался в Санкт-Петербурге. Сомневаясь в своей способности оказать смягчающее воздействие на Россию и подозревая, что правительство Германии на самом деле “подначивает” австрийцев, Грей изменил свою линию поведения, предупредил немецкого посла Лихновского, что Россия вступится за Сербию, предсказал вторую революцию 1848 г. в случае континентальной войны и предложил силами четырех других держав (Британии, Германии, Франции и Италии) урегулировать отношения Австрии и России[719].

С самого начала Грей не хотел выдавать, каким образом Британия может ответить на эскалацию конфликта. Он знал, что если Австрия при поддержке Германии выставит Белграду чрезмерные требования, а Россия проведет мобилизацию для защиты Сербии, то замешанной может оказаться и Франция – такими были характер франко-русского соглашения и военная стратегия Германии. План по заключению соглашений с Россией и Францией был нацелен как раз на то, чтобы избежать подобной франко-германской войны. Однако Грей также боялся, что слишком очевидное заявление о поддержке Франции и России – к которому вполне предсказуемо призывали Кроу и Николсон – может подтолкнуть русских пойти на риск. Он оказался в затруднительном положении, не видя способа разрушить Двойственный союз, не укрепляя при этом союз Франции и России[720]. К несчастью, он произвел совсем не то впечатление, на которое рассчитывал: к воскресенью, 26 июля, французы полагали, что могут положиться на Британию, а немцы были “уверены” в английском нейтралитете. Ягов сказал Камбону: “У вас есть ваши сведения. У нас есть наши. К несчастью, они исходят из одного источника”[721]. Правительство Германии как ни в чем не бывало продолжило свои действия, изображая интерес к предложениям Грея по поводу урегулирования конфликта, принимать которые оно не собиралось[722].

Стоит отдать Грею должное, его тактика продуманной неопределенности едва не окупилась. Правительство Сербии чувствовало себя таким уязвимым, что – хотя Грей и поразился столь “суровым” условиям – фактически приняло австрийский ультиматум, потребовав внесения лишь незначительных изменений[723]. Более того, к ужасу Бетмана-Гольвега и Мольтке, которые склоняли немцев не принимать предложения Грея об урегулировании конфликта всерьез, кайзер счел сербский ответ дипломатическим триумфом и призвал Вену просто “задержаться в Белграде”, то есть временно оккупировать сербскую столицу (как Пруссия оккупировала Париж в 1870 г.), чтобы обеспечить исполнение австрийских требований. Это усилило смятение, которое создал Ягов, заявивший, что Германия не будет предпринимать никаких действий, если Россия проведет мобилизацию лишь на юге (то есть против Австрии, но не против Германии)[724]. В то же время российский министр иностранных дел Сазонов неожиданно изменил свое мнение о возможности двусторонних переговоров России и Австрии, и Грей незамедлительно вернулся к этой идее, как только стало понятно, что правительство Германии на самом деле не заинтересовано в его схеме организации конференции с участием четырех держав[725]. На мгновение показалось, что континентальной войны можно избежать. Однако, к несчастью для Грея, между Берлином и Санкт-Петербургом уже возникла непреодолимая пропасть. С одной стороны, Сазонов не собирался допускать оккупации Белграда Австрией, ведь в его глазах это означало значительное падение российского влияния на Балканах[726]. С другой стороны, Бетман-Гольвег не собирался допускать каких бы то ни было обсуждений условий австрийского ультиматума[727].

На этом этапе военная логика возобладала над дипломатическим расчетом. Еще до начала австрийской бомбардировки Белграда Сазонов и его коллеги-военные издали приказы о частичной мобилизации, которую впоследствии попытались превратить в полную мобилизацию, получив предупреждение о том, что Германия на самом деле намеревается провести мобилизацию, даже если мобилизация в России будет лишь частичной[728]. Это был тот самый предлог, которого немцы ждали, чтобы запустить собственную мобилизацию не только против России, но и против Франции[729]. Мысль о русско-австрийских переговорах была забыта в гротескной “обратной гонке”, где Германия, заботясь о своей репутации в глазах граждан, пыталась заставить Россию первой провести мобилизацию – и наоборот. Теперь континентальная война действительно стала неизбежной. Даже когда Бетман-Гольвег, наконец поняв, что Британия может немедленно вступить в войну в ответ на нападение на Францию, попытался усадить австрияков за стол переговоров, те отказались прервать свои военные операции[730]. Высочайшие призывы Лондона к Санкт-Петербургу задержать мобилизацию оказались столь же напрасными, поскольку начальник российского Генерального штаба Янушкевич (по собственным словам) “бросил телефонную трубку”, чтобы не дать царю во второй раз отменить приказ[731]. Поскольку Россия продолжала мобилизацию, то немцы настаивали, что у них не остается выбора, кроме как поступить точно так же. Это подразумевало вторжение в Бельгию и во Францию[732]. Иными словами, “война по расписанию”, как выразился Тейлор, стала неизбежной в тот момент, когда Россия решила провести хотя бы частичную мобилизацию. Но это была война по расписанию именно между континентальными державами. Кое-чего – вопреки мемуарам и бесконечной детерминистской историографии – все же можно было избежать. И этим было британское вмешательство.

Неудивительно, что в этот момент французское и российское правительства начали всерьез давить на Грея, чтобы тот прояснил позицию Британии[733]. Французы утверждали, что, если Грей “объявит, что в случае конфликта между Германией и Францией… Англия придет на помощь Франции, войны не будет”[734]. Но Грей, который несколько дней пытался донести это до Лихновского, понимал, что в одиночку он не может дать такое обещание Франции. Да, милитаристы Министерства иностранных дел уже ходили за ним по пятам, твердя, что Антанта “связала” страны “моральными узами”, разрыв которых “обрушит шквал критики на наше доброе имя”[735]. Однако, как стало совершенно ясно в 1912 г., Грей не мог действовать без поддержки коллег по Кабинету и собственной партии, не говоря уже о призрачной и часто упоминаемой сущности под названием “общественное мнение”. И было вовсе не очевидно, что он может положиться хоть на что-то из этого для поддержки публичных военных обязательств перед Францией. Как мы видели, существовала достаточно многочисленная прослойка либеральных политиков и журналистов, которые выступали категорически против таких обязательств[736]. Их аргументы теперь подкреплял острый финансовый кризис, который спровоцировала в лондонском Сити угроза войны[737]. Тридцатого июля двадцать два рядовых парламентария-либерала, входящих в Комитет по иностранным делам, через Артура Понсонби передали, что “любое решение об участии в европейской войне будет встречено не только крайним неодобрением, но и отказом от поддержки правительства”[738]. Кабинет тоже оказался столь же разобщен, как в 1912 г., и снова сторонники объявления о поддержке Франции остались в меньшинстве. В связи с этим решили ничего не решать, “поскольку (как выразился президент Совета местного управления Герберт Сэмюэл), если ни одна из сторон не будет знать, как мы поступим, обе они с меньшей охотой пойдут на риск”[739].

И снова Грей мог разве что сказать Лихновскому в частном порядке – “чтобы избавить себя от последующих упреков в нарушении обязательств”, – что “если [Германия] и Франция вступят в войну, то… британскому правительству придется… принимать решение быстро. В этом случае будет непрактично стоять в стороне и тратить любое количество времени на ожидание”[740]. Это заявление Грея, в отличие от всех предыдущих, произвело впечатление на Бетмана-Гольвега, поскольку Грей впервые намекнул, что любые британские действия, направленные на защиту Франции, будут незамедлительными[741]. Столь же глубокое впечатление в Лондоне произвела ставка Бетмана-Гольвега на британский нейтралитет – которую он сделал как раз перед тем, как услышал о предупреждении Грея Лихновскому, – и главным образом такая реакция объяснялась тем, что это заявление сделало германские намерения напасть на Францию совершенно очевидными[742]. Однако, хотя Бетман-Гольвег получил резкий отказ, даже это не склонило Британию дать обязательство о вступлении в войну, и ограниченные морские приготовления Черчилля, начатые 30 июля, явно не могли сравниться по значимости с приказами о мобилизации континентальных армий[743]. Напротив, дав это частное предупреждение, Грей выбрал значительно более мягкую официальную линию отношений с Германией в последней надежде возродить идею урегулирования конфликта силами четырех держав[744]. Утром 31 июля Грей зашел еще дальше и сказал Лихновскому:

Если бы Германия смогла сделать разумное предложение, которое показало бы, что Германия и Австрия все еще стремятся сохранить мир в Европе и что Россия и Франция поступят неразумно, отказавшись от него, я бы его поддержал… и даже готов бы был сказать, что, если Россия и Франция его не приняли бы, правительство Его величества не стало бы иметь более ничего общего с последствиями этого.

“Разумным предложением” в представлении Грея было “согласие Германии не нападать на Францию, если Франция сохранит нейтралитет [или оставит свои войска на собственной территории] в случае войны между Россией и Германией”[745]. Даже пессимист Лихновский, услышав это, подумал, что “в случае войны Англия, возможно, займет выжидательную позицию”[746]. Реакция Парижа оказалась сообразно холодной. Вечером 1 августа Грей смело заявил Камбону:

Если Франция не может воспользоваться этим положением [то есть предложением], то только потому, что ее связывают союзные договоренности, в которых мы не участвовали и условий которых не знаем… В этот момент Франция должна принять собственное решение, не оглядываясь на поддержку, которую мы сейчас не в состоянии обещать… В настоящий момент мы не можем предложить Парламенту отправить экспедиционный корпус на континент… если только в деле глубоко и безнадежно не окажутся замешаны наши собственные интересы и обязательства[747].

Частное уведомление Лихновского, как Грей пояснил Камбону, было “не тем же самым, что… обещание Франции”[748].

Поведение Грея в эти судьбоносные дни прекрасно демонстрировало наличие острых противоречий в Кабинете Асквита. Девятнадцать человек, собравшихся на заседание 31 июля, были разделены на три неравные группы: одна вместе с большей частью партии выступала за незамедлительное провозглашение нейтралитета (в нее входили Морли, Бернс, Саймон, Бошан и Хобхаус), вторая склонялась к вступлению в войну (и состояла только из Грея и Черчилля), а третья еще окончательно не определилась со своей позицией (в частности, Кру, Маккенна, Холдейн и Сэмюэл, но, возможно, еще и Ллойд Джордж и Аркур, а также, конечно, сам Асквит)[749]. Морли выступал решительно против вступления в войну на стороне России, и казалось, что большинство склоняется к его точке зрения. Однако угроза Грея уйти в отставку, если будет избрана “радикальная и бескомпромиссная политика невмешательства”, снова завела министров в тупик[750]. Кабинет согласился, что “британское общественное мнение сейчас не позволит нам поддержать Францию… мы не можем дать никаких обязательств”[751]. Ситуация не разрешилась и тогда, когда вечером 1 августа Черчилль сумел убедить Асквита позволить ему провести мобилизацию флота после новостей о германском ультиматуме России[752]. Это лишь подтолкнуло Морли и Саймона пригрозить отставкой на заседании следующим утром, и большинство опять сплотилось в своем противостоянии многократным призывам Грея к однозначному заявлению о намерениях. На первой сессии в то решающее воскресенье удалось договориться лишь о том, что “если немецкий флот зайдет в Ла-Манш или пройдет по Северному морю, чтобы осуществить вражеские операции у французских берегов или торговых путей, британский флот обеспечит всю защиту, которая будет в его силах”[753]. Даже это – хотя это вовсе нельзя было признать объявлением войны, учитывая, что подобные действия немецкого флота были крайне маловероятны, – оказалось неприемлемо для министра торговли Бернса, который сразу подал в отставку. Сэмюэл заметил: “Если бы встал этот вопрос, Асквит поддержал бы Грея… и остались бы еще трое. Думаю, все остальные ушли бы в отставку”[754]. В тот день за обедом у Бошана семеро министров, в число которых входил и Ллойд Джордж, выразили озабоченность даже умеренными морскими мерами[755]. Если бы они знали, что Грей уже тайно отозвал сделанное Лихновскому предложение о французском нейтралитете в русско-германской войне и что Лихновский даже прослезился за завтраком у Асквита тем утром, вероятно, они решили бы действовать[756]. Но в действительности Морли, Саймон и Бошан присоединились к Бернсу и подали в отставку, после того как вечером Грей сумел добиться принятия обязательств перед Бельгией, угрожая отставкой сам. Полномочия с себя также сложил парламентский секретарь Чарльз Тревельян.

Война против тори

Почему же тогда правительство не пало? Очевидный ответ, как Асквит записал в своем дневнике, заключается в том, что Ллойд Джордж, Сэмюэл и Пиз обратились к подающим в отставку министрам и попросили их “не уходить или хотя бы повременить с уходом”, после чего те “согласились ни о чем не объявлять [в тот день] и занять свои привычные места на заседании Палаты”[757]. Но почему же эти колеблющиеся в остальных вопросах министры в столь решительный момент воспротивились отставкам? Традиционно на этот вопрос отвечают одним словом: Бельгия.

Несомненно, как давно признавали в Министерстве иностранных дел, решение вмешаться в войну на стороне Франции “далось бы гораздо проще, если бы германская агрессия… предполагала нарушение нейтралитета Бельгии, поддержание которого Великобритания гарантировала” по условиям двух конвенций от 1839 г.[758] Оглядываясь назад, несомненным кажется и то, что Ллойд Джордж и другие называли нарушение бельгийского нейтралитета важнейшей причиной того, что они сами – и “общественное мнение” – склонились к поддержке войны[759]. На первый взгляд это кажется неопровержимым. Шестого августа 1914 г. “единственное международное обязательство” Британии поддерживать бельгийский нейтралитет во имя закона и чести и “отстаивать принцип… что малые государства не должны ущемляться” обеспечило две главные темы для речи Асквита “За что мы боремся?”, с которой он выступил в Палате общин[760]. Оно также стало лейтмотивом успешной кампании Ллойда Джорджа по призыву добровольцев в Уэльсе[761]. Если ориентироваться на последующие мемуары участников войны, включая Грейвза и Сассуна (не говоря уже о злободневных карикатурах в журнале Punch), бельгийский вопрос задел всех за живое[762]. Тем не менее есть основания для скепсиса. Как мы видели, в 1905 г. в Министерстве иностранных дел считали, что конвенция 1839 г. не обязывала Британию обеспечивать бельгийский нейтралитет “в любых обстоятельствах и при любом риске”. Когда вопрос всплыл в 1912 г., не кто иной, как Ллойд Джордж, выразил озабоченность, что в случае войны Бельгия должна “быть либо совершенно дружественна этой стране… либо… совершенно враждебна”, ибо нейтралитет скомпрометирует британскую стратегию блокады[763]. Что любопытно, когда 29 июля вопрос был поднят в Кабинете, при ответе на германское вторжение в Бельгию было решено ориентироваться на “политику”, а не на “юридические обязательства”[764]. Таким образом, правительство решило косвенным образом предупредить немцев, что нарушение бельгийского нейтралитета может спровоцировать “перемены” в британском общественном мнении. Так Грей сумел ответить на немецкую уклончивость по этому вопросу, сообщив о сложившемся в Кабинете единодушном мнении, что “в случае нарушения бельгийского нейтралитета… сдержать общественные настроения будет крайне сложно”[765]. Но это ни к чему не обязывало само правительство. Удивляться этому не стоит, ведь некоторые министры на самом деле склонялись отказаться от бельгийской гарантии.

Ллойд Джордж был среди тех, кто, как вспоминал Бивербрук, пытался сказать, что немцы “пройдут только по самому южному углу”, а значит, в таком случае “нейтралитет будет нарушен несильно”. “Видите, – говорил он, [указывая на карту], – это лишь маленький уголок, и немцы заплатят за весь причиненный ущерб”[766]. Как бы то ни было, многие ожидали (пускай и зря), что бельгийцы не обратятся за поддержкой к Британии, а просто подадут официальный протест в случае прохода немцев через Арденны. Ставка немцев на британский нейтралитет 30 июля явным образом предполагала вторжение в Бельгию, но даже утром 2 августа, после того как Ягов однозначно отказался гарантировать нейтралитет Бельгии, Ллойд Джордж, Аркур, Бошан, Саймон, Ренсимен и Пиз согласились, что о вступлении в войну можно будет подумать только в случае “полноценного вторжения в Бельгию”. Такую же позицию занял Чарльз Тревельян[767]. Именно этим объясняется осторожный выбор слов в составленной тем вечером резолюции Кабинета, которую Кру передал королю. Она гласила, что “серьезное нарушение нейтралитета [Бельгии] поставит нас в положение, о возможности которого господин Гладстон говорил в 1870 г., когда вмешательство было предпринято, чтобы склонить нас к действию”[768]. В связи с этим, когда утром 3 августа Асквит получил новость о германском ультиматуме Бельгии, он ощутил огромное облегчение. Требование Мольтке о беспрепятственном проходе по всей территории Бельгии, последующее обращение короля Альберта к Георгу V и состоявшееся на следующий день германское вторжение, по словам Асквита, существенно “упростили ситуацию”, поскольку это позволило Саймону и Бошану отозвать свои прошения об отставке[769]. Следовательно, сделанные в последнюю минуту попытки Мольтке и Лихновского гарантировать послевоенную целостность Бельгии были тщетны[770]. Когда Бетман-Гольвег пожаловался Гошену, что “Англия обрушится на них во имя нейтралитета Бельгии” – “просто ради клочка бумаги”, – он упустил главное. Затребовав прохода по всей территории Бельгии, Мольтке, сам того не желая, спас либеральное правительство.

И все же, как заметил Уилсон, к вступлению в войну Кабинет склонила не столько германская угроза Бельгии, сколько германская угроза Британии, которая возникла бы в случае падения Франции, о чем упорно твердили Грей и другие милитаристы. Этот вывод можно сделать на основании составленной 2 августа записки Асквита Венеции Стэнли, где он описал шесть принципов, которыми руководствовался: только шестой касался британских “обязательств перед Бельгией, чтобы не допустить ее использования и поглощения Германией”. Четвертый и пятый были важнее и гласили, что, хотя Британия не была обязана помогать Франции, “ликвидация Франции в качестве великой державы идет вразрез с британскими интересами” и “мы не можем позволить Германии использовать пролив в качестве вражеской базы”[771]. Подобным образом главный аргумент знаменитой речи Грея, обращенной к Палате общин 3 августа (и прочитанной до получения новостей о германском ультиматуме Бельгии), заключался в том, что “если Франция потерпит поражение в борьбе ни на жизнь, а на смерть… я не думаю… что мы окажемся в положении решительно использовать свои силы, чтобы… не допустить попадания всей Западной Европы, что лежит напротив нас… под власть единственной державы”[772]. Стратегические риски невмешательства – изоляция, потеря друзей – перевешивали риски вмешательства в войну. В частной беседе на следующий день Грей сказал: “Бельгией дело не ограничится. Следующей станет Голландия, а после Голландии – Дания… Положение Англии будет потеряно, если позволить Германии таким образом получить господство в Европе”. “Политика Германии, – сказал он Кабинету, – это политика великого европейского агрессора, столь же опасного, как Наполеон”. Очевидно, что этот аргумент склонил на его сторону даже колеблющихся, включая Аркура[773]. Таким образом, Морли не слишком ошибался, когда сказал, что Бельгия обеспечила “прошение… об интервенции в интересах Франции”[774].

Однако была и другая, возможно даже более важная, причина, по которой в 11 часов вечера 4 августа 1914 г. Британия вступила в войну. В период с 31 июля по 3 августа единство Кабинета поддерживала одна главная мысль: страх пустить к власти тори[775]. Еще 31 июля Черчилль через Ф. Э. Смита тайно передал Бонару Лоу вопрос, “готова ли оппозиция прийти на помощь правительству… [если будет сделано до восьми отставок] … и сформировать коалицию, чтобы заполнить вакантные должности”[776]. Бонар Лоу отказался отвечать, но после консультации с Бальфуром, Лансдауном и Лонгом отправил Асквиту письмо, в котором ясно обозначил позицию тори, сказав, что было бы “смерти подобно… при текущем положении дел сомневаться в необходимости поддержки Франции и России”. Предложенная Бонаром Лоу “решительная поддержка” “всех мер, которые [правительство] сочтет необходимыми для решения этого вопроса”, была ничем иным, как завуалированной угрозой, что консерваторы с готовностью займут позиции либералов, если правительство так и не сможет договориться о принятии соответствующих мер[777]. После многих лет воинственной критики со стороны консервативной прессы – и особенно принадлежащих Нортклиффу газет – это стало решающим фактором, который укрепил уверенность Асквита. Он сказал Кабинету, что в столь разобщенном правительстве отставки вполне обыденны. Но, продолжил он, “ситуация на государственном уровне далека от обыденности, и я не могу убедить себя, что другую партию возглавляют или составляют люди, способные с ней справиться”[778]. Сэмюэл и Пиз тотчас все поняли и отговорили Бернса: “Если бы большая часть Кабинета сейчас ушла, управление перешло бы к сторонникам войны, а этого ему вовсе не хотелось”. “Альтернативное правительство, – заметил Пиз, – будет гораздо меньше желать мира, чем наше”. Три дня спустя он сказал то же самое Тревельяну, и к этому времени его мысль подхватили также Саймон и Ренсимен[779].

Казалось бы, тот факт, что консерваторы гораздо больше либералов желали войны, укрепляет позицию детерминистов: если бы Асквит потерпел поражение, Бонар Лоу точно так же вступил бы в войну. Но можно ли действительно сказать, что все было бы точно так же? Представим, что Ллойд Джордж – поверженный после провала его недавнего финансового билля, озабоченный финансовой паникой, атакуемый пацифистскими колонками Guardian и British Weekly – отвернулся бы от Грея на решающем заседании Кабинета. Грей бы точно подал в отставку, а Черчилль поспешил бы присоединиться к Бонару Лоу. Был бы у Асквита шанс удержаться со своим незначительным большинством, и так до предела напряженным из-за дебатов по вопросу об ирландском гомруле? Кажется маловероятным. Но как быстро сформировалось бы консервативное правительство? Предыдущая смена правительства затянулась: администрация Бальфура продемонстрировала первые признаки расслоения еще в 1903 г. при обсуждении протекционистской реформы, потерпела поражение в Палате общин 20 июля 1905 г., потеряла доверие сторонников Чемберлена в ноябре 1905 г. и наконец подала в отставку 4 декабря. Всеобщие выборы, подтвердившие силу либеральной поддержки в стране, закончились лишь 7 февраля 1906 г. Возможно, события развивались бы быстрее, если бы Асквиту пришлось подать в отставку еще в августе 1914 г. Определенно, план Черчилля о создании коалиции был разработан, чтобы предотвратить любые задержки со вступлением в войну. Но было ли в таких обстоятельствах возможно объявить войну Германии, не дожидаясь всеобщих выборов? Многое зависело бы от короля, который, как и его кузены в Берлине и Санкт-Петербурге, не проявлял особенного энтузиазма в отношении войны, однажды заглянув в бездну[780]. Логично предположить, что смена правительства по крайней мере на неделю задержала бы отправку британского экспедиционного корпуса.

Даже если бы смены правительства не произошло, отправка экспедиционного корпуса не была предопределена и не соответствовала планам, которые Вильсон разработал в сотрудничестве с французским Генеральным штабом[781]. Это объяснялось тем, что, как мы видели, однозначное решение в пользу континентальных обязательств так и не было принято, а потому старые аргументы против этого немедленно всплыли снова, как только разразилась война. Флотские энтузиасты настаивали, как и всегда, что исход войны может решить одна морская сила[782]. Они также склонялись к тому, чтобы оставить часть войск или всю армию на родине, чтобы сохранить общественное спокойствие и предотвратить любое вторжение. Другие беспокоились, что даже шести дивизий (плюс одной кавалерийской дивизии) слишком мало, чтобы внести существенный вклад: кайзер не единственный сомневался, смогут ли “те несколько дивизий, которые [Британия] в состоянии выставить, значительно повлиять [на ход событий]”[783]. Разнились и мнения по вопросу о том, куда именно отправлять экспедиционный корпус и до какой степени отдавать его под французское командование[784]. Решение отправить всего четыре дивизии и одну кавалерийскую дивизию в Амьен, а не в Мобёж (как всегда намеревался Вильсон) было принято после двухдневных споров[785].

Оказало ли это – как утверждали сторонники такого решения и его последующие апологеты – решающее воздействие на исход войны?[786] Иногда высказывается мнение, что план Шлиффена провалился бы и без вмешательства британского экспедиционного корпуса, поскольку Мольтке сильно испортил его своими корректировками[787]. Возможно, французы сумели бы отбить немецкое наступление и без всякой поддержки, если бы сами сосредоточились на обороне, вместо того чтобы пытаться провести собственное наступление. Но они этого не сделали. Даже учитывая ошибки немцев, кажется вполне вероятным, что, несмотря на изначально хаотичное отступление и провал маневра в Остенде, присутствие британских войск при Ле-Като 26 августа и на Марне (6–9 сентября) действительно существенно снизило шансы Германии на победу[788]. К несчастью, корпус не смог добиться победы над Германией. После падения Антверпена и первой битвы при Ипре (20 октября – 22 ноября) стороны на Западном фронте зашли в кровавый тупик, из которого не смогут выбраться еще четыре года.

Война без БЭК

Если бы британский экспедиционный корпус так и не отправили на континент, Германия, без сомнения, выиграла бы войну. Даже если бы немцев удалось сдержать на Марне, в течение нескольких месяцев они почти наверняка преуспели бы в прорыве французской обороны, ведь ждать значительного британского подкрепления, которое Китченер начал формировать еще 10 августа, не приходилось[789]. Даже если бы БЭК все же был переброшен на континент, но в результате политического кризиса в Лондоне это случилось бы на неделю позже или войска отправили бы в другую точку, Мольтке все еще мог бы повторить триумф своего предшественника. По крайней мере, он бы не проявил такой готовности к отступлению на Эну. И что тогда? Несомненно, продолжились бы выступления в поддержку британского вмешательства с целью обуздания германских амбиций – особенно если бы премьер-министром стал Бонар Лоу. Но возможно бы было лишь вмешательство совершенно другого типа. Поражение французов сделало бы экспедиционный корпус бесполезным; если бы он все же был отправлен, вероятно, ему потребовалась бы эвакуация по типу Дюнкерка. Старые планы военно-морских чинов о высадке на побережье Германии тоже отправились бы в мусорную корзину. В ретроспективе кажется, что самым эффективным использованием армии стал бы какой-либо вариант Дарданелльской операции (особенно если бы Черчилль остался в Адмиралтействе, что случилось бы почти наверняка). Помимо этого опасного предприятия – которое, само собой, могло бы оказаться успешнее, если бы был доступен весь экспедиционный корпус, – Британия могла бы разве что использовать свою морскую мощь, чтобы развязать морскую войну с Германией, к которой всегда призывал Фишер: задерживать немецкие торговые суда, терроризировать нейтральные государства, торгующие с противником, и конфисковывать германские заморские активы.

Такая двойная стратегия точно вызвала бы раздражение Берлина. Но к победе в войне она бы не привела. Свидетельства показывают, что блокада не истощила Германию и не вынудила ее покориться, как надеялись сторонники этой меры[790]. Победа над Турцией также не привела бы к существенному ослаблению позиции Германии, побеждавшей на Западе, но точно оказалась бы на руку русским, которые смогли бы реализовать свои исторические планы на Константинополь[791]. Без войны на истощение на Западном фронте британские войска, экономика и значительно большие финансовые ресурсы не могли бы оказать должного воздействия на Германию, чтобы обеспечить ее поражение в войне. Гораздо более вероятно, что в итоге стороны пошли бы на дипломатический компромисс (вроде того, который пропагандировали сначала Китченер, а затем Лансдаун), по условиям которого Британия прекратила бы военные действия в обмен на германские гарантии сохранения целостности и нейтралитета Бельгии, а также раздел трофеев в Османской империи. В конце концов, это и было главной целью Бетмана-Гольвега. При условии поражения Франции и обещания Германии восстановить бельгийский статус-кво сложно представить, каким образом любое британское правительство смогло бы обосновать продолжение морской и, возможно, ближневосточной войны неопределенной длительности. И ради чего? Можно представить, что озлобленные либералы, как и раньше, призывали бы к войне против германской “военной касты”, но Хейгу этот аргумент вряд ли показался бы убедительным, да и поддерживать его было бы нелегко, если бы, как кажется вероятным, Бетман-Гольвег продолжил свою политику сотрудничества с социал-демократами, которая началась с налогового закона 1913 г. и принесла плоды при голосовании за военный заем[792]. Что насчет войны ради сохранения российского контроля над Польшей и странами Балтии? Ради передачи Константинополя царю? Хотя порой казалось, что Грей готов пойти на такую войну, он точно проиграл бы в схватке с людьми вроде начальника Генерального штаба Робертсона, который в августе 1916 г. еще выступал за сохранение “сильной… тевтонской… центральноевропейской державы” для сдерживания России[793].

Таким образом, при итоговом анализе историку следует задаться вопросом, можно ли считать, что принятие германской победы на континенте действительно нанесло бы такой большой ущерб британским интересам, как в те дни утверждали Грей и другие германофобы и как впоследствии признали историки школы Фишера. Здесь дается ответ – нет. Айра Кроу всегда спрашивал: “Если вспыхнет война и Англия останется в стороне… [а] Германия и Австрия победят, разгромят Францию и унизят Россию, в каком тогда положении окажется оставшаяся без друзей Англия?”[794] Ответ историка таков: в лучшем, чем истощенная Англия в 1919 г. Новая оценка довоенных целей Германии показывает, что, если бы Британия осталась в стороне – даже на несколько недель, – континентальная Европа превратилась бы в нечто подобное современному Европейскому союзу, но при этом не произошло бы существенного сокращения британской внешнеполитической мощи, вызванного участием в двух мировых войнах. Возможно, получилось бы избежать и краха России в ужасном огне гражданской войны и большевизма: хотя страна все равно столкнулась бы с серьезными проблемами деревенских и городских волнений, если бы война закончилась раньше, настоящая конституционная монархия (после отречения Николая II) или парламентская республика получила бы больше шансов на успех. И точно не произошло бы столь серьезного американского финансового и военного вторжения в европейские дела, которое фактически обозначило конец британского финансового господства в мире. Да, в 1920-х в Европе по-прежнему мог зародиться фашизм, однако особенно убедительно речи радикальных националистов звучали бы скорее во Франции, чем в Германии. Также возможно, что в отсутствие тягот мировой войны инфляции и дефляции начала 1920-х и начала 1930-х гг. оказались бы не столь суровы. После триумфа кайзера Гитлер мог бы так и прожить свою жизнь неудавшимся художником и успешным солдатом в Центральной Европе, где господствовала бы Германия и где ему не на что было бы жаловаться.

В опубликованной в 1990 г. статье Иммануэль Гайс заметил:

Нельзя было назвать неверным вывод о том, что Германия и континентальная Европа к западу от России сумели бы сохранить свои позиции, только если бы Европа сплотилась. А объединенная Европа почти автоматически оказалась бы подчинена самой сильной из держав – Германии… [Однако] чтобы храбро встретить наступающие гигантские блоки экономических и политических сил, германскому руководству в объединенной Европе пришлось бы преодолеть предполагаемое нежелание европейцев подчиняться любому из соседей. Германии пришлось бы убедить Европу принять ее лидерство… дать ясно понять, что общие интересы Европы совпадают с просвещенными интересами самой Германии… чтобы после 1900 г. занять положение, подобное тому, которое занимает Федеративная Республика сегодня[795].

Хотя в его соображениях, возможно неумышленно, и проскальзывает спесивость поствоссоединительной эры, в одном он совершенно прав: было бы бесконечно предпочтительнее, если бы Германия смогла добиться гегемонии на континенте без двух мировых войн. Но вина за то, что это не случилось, лежит не только на Германии. Да, именно Германия в 1914 г. навязала войну не расположенной к войне Франции (и не столь не расположенной к войне России). Но – как справедливо заметил кайзер – именно британское правительство в конце концов решило превратить континентальную войну в мировую, в результате чего конфликт тянулся в два раза дольше и забрал гораздо больше жизней, чем забрала бы “первая попытка создать Европейский союз” по инициативе Германии, если бы все пошло по плану. Объявив войну Германии в августе 1914 г., Асквит, Грей и их коллеги помогли гарантировать, что, когда Германия наконец достигла превосходства на континенте, Британия уже не была достаточно сильна, чтобы суметь ее сдержать.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК