Глава вторая Британская Америка Что, если бы не случилось Американской революции? Джонатан К. Д. Кларк
Думаю, я могу с уверенностью заявить, что ни это правительство [Массачусетса], ни любое другое правительство на континенте ни вместе, ни порознь не желают независимости и не стремятся к ней… Я вполне убежден, как убежден и в собственном существовании, что ни один разумный человек во всей Северной Америке не желает ничего подобного. Напротив, самые пылкие сторонники свободы всем сердцем желают восстановления мира и спокойствия на конституционных основаниях, во избежание ужасов гражданской войны.
Джордж Вашингтон капитану Роберту Маккензи, 9 октября 1774 года[316]
Неизбежность англо-американской истории
В обществах, убежденных в правомерности и неизбежности своего существования, история сталкивается с серьезным препятствием. Движимые секулярными идеологиями, общими религиозными верованиями или оптимистичными настроениями, эти общества изобретают интеллектуальные стратегии, чтобы вытеснить все мысли о нереализованных вариантах, их количестве, вероятности и привлекательности для тех, кто сознательно или бессознательно, предусмотрительно или безрассудно в итоге сделал роковой выбор. Хотя Англия представляет собой типичный пример такого общества, ни одна страна Западного мира не подходила к этой задаче так систематично и не добивалась таких успехов, как Соединенные Штаты. Американская исключительность по-прежнему остается мощнейшим коллективным мифом, который зародился еще во времена отцов-основателей. Неудивительно, что столь немногие американские историки отваживались всерьез подвергать сомнению доктрину “явного предначертания”, задаваясь гипотетическими вопросами. Немногочисленные писатели, которые все же представляли американскую историю без независимости, как правило, преподносили эту идею как шутку[317]. Ранние американские историки новой республики хотя бы пытались сбежать от чувства неизбежности, которое давала роль божественного провидения в их пуританском наследии, и уделить должное внимание роли случая, но эти попытки быстро прекратились. Необходимость признавать доктрину “явного предначертания” независимости Соединенных Штатов сделала невозможными рассуждения о двух величайших гипотетических сценариях новой западной истории. Не случись американской революции, французское правительство не понесло бы огромные военные расходы, обусловленные участием в американской войне, а потому старый режим во Франции вряд ли рухнул бы в 1788–1789 гг. – и уж точно вряд ли рухнул бы окончательно. При воссоздании гипотетического хода событий 1776 г. главное не польстить уязвленному британскому самолюбию, а разобраться, возможно ли было избежать последовательности “великих” национальных революций, в которой революция 1789 г. по праву занимает второе место и которая истребила культуру “старого порядка” по всей Европе. Режимы в тот период падали, подобно костям домино, и привычка анализировать эту последовательность лишила европейских историков повода сомневаться в неизбежности американского инцидента, который запустил цепочку.
Недостаток интеллектуальных вызовов американской самодостаточности из-за пределов Американской республики, таким образом, стал одним из незаметных аспектов наследия Французской революции. И все же, что касается британских отношений с бывшими североамериканскими колониями, недостаток конструктивной критики более примечателен. Причина этому отчасти кроется в том, что полученная в 1783 г. независимость лишила американский вопрос его прежнего статуса внутренней проблемы британской истории и подарила ему самостоятельность, из-за чего он потерял значимость вне собственного контекста. Однако гораздо важнее, что отсутствие британского анализа американских гипотетических сценариев отражает отсутствие подобного анализа и для событий британской истории. До недавних пор британские историки, очевидно, не считали нужным рассматривать, что могло бы случиться, ведь фактическое развитие событий, с их точки зрения, казалось вполне приемлемым. Лежащая в основе “вигской историографии” телеология была всецело сообразна американскому варианту. Вигские историки порой позволяли себе ненадолго погрузиться в стихию сослагательного наклонения, но только чтобы подчеркнуть ее отталкивающую и недопустимую природу. Викторианцы пугали себя гипотетическими сценариями, как рассказами о привидениях, представляя нестерпимое, но при этом чувствовали себя в безопасности, осознавая его невозможность.
Однако несколько писателей все же решилось вновь поставить вопросы, которые английская история традиционно считала решенными. Джеффри Паркер использовал гипотетическую среду, чтобы представить доказательства силы испанских сухопутных войск в 1588 г. и слабости их английских противников и проанализировать возможные последствия хотя бы ограниченных военных успехов испанцев, в случае если бы они сумели высадиться в Англии[318]. Еще более провокационным образом от традиций отошел Конрад Расселл, который в пародийном ключе обрисовал победу Якова II над вторгшимися в 1688 г. войсками Вильгельма Оранского, отринув краткосрочные совпадения и приписав триумф католицизма и абсолютной монархии в Англии глубоким и долгосрочным причинам[319]. Анализируя идеологические последствия революции 1688 г., Джон Покок тоже пришел к выводу, что правящие классы ни за что не согласились бы на свержение Якова II, если бы он не бежал из страны[320]. Подобные изыскания имеют основания, ведь, как заметил Расселл, если Славную революцию 1688 г. нельзя считать неизбежной, мы вряд ли можем обойтись без анализа гипотетических вопросов об Американской революции. Термин “революция” не присваивает особого статуса совокупности описываемых им событий, которых можно было избежать.
Альтернативы Стюартов: империя со множеством парламентов – или без парламента вообще?
Что касается Америки, гипотетический сценарий необходимо связывать с поздними Стюартами и их наследниками в изгнании, ведь в случае создания британской трансатлантической империи одним из вариантов существования Британской Америки в восемнадцатом веке было сохранение ее статуса британского владения в рамках империи, по-прежнему управляемой этой династией, которой была уготована столь странная судьба. Такой исход мог подразумевать установление одного из двух довольно разных порядков, которые могли бы укрепить долгосрочное единство английской империи. Первый установился бы, если бы осуществились планы Якова II по реорганизации колониального правительства и если бы он сумел удержаться на троне в 1688 г. Второй установился бы, если бы один из его преемников вернул престол, который Яков потерял, а отношения Британии с колониями впредь копировали бы отношения между королевствами Британских островов.
Можно сказать, что планы Якова II в отношении американских колоний отражали его непоколебимую приверженность бюрократической централизации и неприятие представительных ассамблей. Однако они оставались вероятным ответом на американские реалии, поскольку Яков с самого начала активно участвовал в колониальных делах. Как герцог Йоркский, в 1664 г. он получил в собственность колонии Нью-Джерси и Нью-Йорк, после того как они были завоеваны в ходе второй англо-голландской войны. Яков имел опыт колониальных конфликтов, поэтому, будучи собственником Нью-Йорка, он упорно отвечал отказом на местные требования о созыве ассамблеи. В 1683 г. он неохотно согласился на создание такого института, но быстро распустил его по восшествии на престол в 1685 г., когда Нью-Йорк получил статус коронной колонии[321]. Массачусетс также лишился собственной ассамблеи, когда в 1684 г. была пересмотрена и переиздана его хартия. Затем Яков пошел еще дальше и объединил колонии Коннектикут, Массачусетс, Нью-Гэмпшир и Род-Айленд в новое владение, доминион Новая Англия, под управлением генерал-губернатора. Впоследствии доминион был расширен за счет включения в его состав Нью-Джерси и Нью-Йорка, из-за чего возникли опасения, что Яков хочет сделать его образцом для слияния всех американских колоний в два-три доминиона[322]. Вероятно, путем запрета колониальных ассамблей и усиления власти генерал-губернатора, в первую очередь планировалось превратить колонии в легко обороняемые военные единицы, в то время как задача установления религиозной толерантности в отношении упорствующих конгрегационалистов была вторична. Однако комплексный эффект этих мер привел к полномасштабному всплеску “папизма и произвола”, уже знакомого в Англии, и неожиданному подъему сопротивления, после того как в колониях стало известно о побеге Якова в декабре 1688 г.: в Америке тоже произошла Славная революция[323].
Если бы в Англии не случилось революции 1688 г., американские колонии на том этапе развития вряд ли смогли бы противостоять централизации своих правительств в трех “доминионах” и ликвидации или ослаблению местных ассамблей. В отсутствие структуры, которую эти ассамблеи обеспечивали в восемнадцатом веке, маловероятно, что колониальные конституционные дебаты приняли бы ту форму, которую они в итоге приняли. Америка, с самого начала подчиненная английской власти и организованная по образцу устройства метрополии, где вестминстерский, эдинбургский и дублинский парламенты – но особенно вестминстерский – играли гораздо менее важную роль, имела бы гораздо меньший потенциал к сопротивлению в 1760-х и 1770-х гг.[324]
В таком случае первая альтернатива предполагает – как в то время свято верили вигские историки, – что правление Стюартов положило бы конец парламентам. Это по крайней мере спорно: если Карлу I, Карлу II и Якову II было тяжело работать с парламентами в основном из-за религиозных конфликтов, можно предложить альтернативный сценарий, в котором достижение компромисса по религиозным вопросам сделало бы Стюартов не более нерасположенными к практике работы демократических ассамблей, чем любая другая династия. История Стюартов после 1688 г. подтверждает это, поскольку побег Якова II в 1688 г. не решил династического вопроса. Заговоры с целью реставрации “готовились, разоблачались и расследовались в 1689–1690, 1692, 1695–1696, 1704, 1706–1708, 1709–1710, 1713–1714, 1714–1715, 1716–1717, 1720–1722, 1725–1727, 1730–1732, 1743–1744, 1750–1752 и 1758–1759 гг. Вдохновленные якобитами иноземные вторжения срывались стихией и королевским флотом (почти в равной пропорции) в 1692, 1696, 1708, 1719, 1744, 1746 и 1759 гг.”[325]. Эти попытки все чаще сопровождались прокламациями Якова II, его сына и внука, в которых провозглашалось безграничное уважение к формам государственного устройства, прежде подвергавшимся угрозам с их стороны. После 1689 г. с минимальной терпимостью к представительным ассамблеям стали относиться уже Вильгельм Оранский, виги и Ганноверы, а Стюарты в изгнании начали призывать к созыву свободных парламентов, не восприимчивых к щедротам духовенства[326]. Помимо цели освобождения вестминстерского, эдинбургского и дублинского парламентов, существовала легитимистская конституционная теория, которая, подчеркивая значимость монархии, подразумевала, что единство королевств Англии, Шотландии и Ирландии выражается исключительно в факте их подчинения общему суверену. В 1660 г. восстановленная монархия намеренно отменила кромвелевские унии с Шотландией и Ирландией; надеясь на поддержку шотландцев, Стюарты планировали отменить и унию 1707 г. Шотландские якобиты стремились к реставрации династии Стюартов и эдинбургского парламента, а ирландские якобиты десятилетиями вынашивали аргументы о законодательном равноправии Англии и Ирландии, громче всего провозглашенные ирландскими вигами в 1780-х гг.[327] Если бы Якова II не сгубил его религиозный пыл, такой конституционный modus vivendi мог бы подойти и для него.
Подобная структура оказалась бы столь же полезной в Северной Америке, как и на Британских островах. До 1770-х гг. американцы-колонисты тоже порой выражали желание получить большую законодательную автономию в стабильных рамках империи. Они обращались к аргументу, который Ганноверам казался поразительно торийским, связанным с огромным пиететом к короне: ассамблея каждой колонии называлась равноправной вестминстерскому парламенту, а составные части империи, как утверждали американцы, объединялись только подчинением общему суверену. Этот аргумент был свойственен не только немногочисленным американским колонистам. Он был распространен и в Англии, в сочинениях реформаторов вроде диссинтерского священника и философа Ричарда Прайса[328]. Подобно тому как якобизм на поздних стадиях стал походить на протестное движение, когда к его доктринальным основам прибавился ряд общественных требований, заложивших почву для платформы Джона Уилкса, конституционные доктрины эхом отдались во многих неожиданных точках политического спектра. Британия Стюартов, возможно, пришлась бы по вкусу электорату по обе стороны Атлантики.
После провозглашения независимости стало казаться, что американские колонисты всегда были ярыми противниками монархии. Некоторые отрывки из сочинений отцов-основателей действительно можно интерпретировать подобным образом. К примеру, в 1775 г. Джон Адамс, который одним из первых в своем поколении стал призывать к полной независимости, а впоследствии стал вторым президентом США, утверждал, что идея “Британской империи” в Америке не гарантировалась конституционным правом, “была внедрена в качестве аллюзии на Римскую империю и должна была внушить мысль, что прерогатива имперской короны Англии” была абсолютной и не распространялась на Палату лордов и Палату общин[329]. Однако большинство колонистов привлекала удобная и внешне патриотическая точка зрения, что каждая колония была связана с империей только посредством связи с короной. Для многих американцев эта модель оставалась привлекательной и после обретения независимости. В 1800 г., размышляя о текущем балансе сил между федеральным правительством и штатами, вирджинский революционер Джеймс Мэдисон, соавтор “Федералиста” и избранный в 1809 г. четвертый президент США, утверждал:
Фундаментальный принцип революции заключался в том, чтобы колонии были скоординированы между собой и с Великобританией внутри империи с общим исполнительным сувереном, однако не объединялись общим законодательным сувереном. Законодательная власть в каждом американском парламенте оставалась столь же полной, как и в британском. Королевская прерогатива в каждой колонии действовала через признание верховенства исполнительной власти короля, как происходило и в Британии, где также признавалось это верховенство[330].
Это была старая парадигма дебатов, в которой на первом плане стояли хартии, статуты и привилегии общего права. Само собой, колониальные аргументы в итоге стали выражаться в рамках достаточно сильно отличающейся парадигмы общего права, которая оказалась весьма опасной. Его происхождение можно проследить до середины 1760-х гг. К примеру, в 1764 г. бостонский юрист Джеймс Отис, один из первых патриотов-полемистов, обратился к предложенному Локком антистюартовскому аргументу о естественном праве, чтобы доказать, что правительство распускалось всякий раз, когда законодательная власть предавала его давление и тем самым рушило “этот фундаментальный, священный и неизменный закон самосохранения”, ради чего мужчины “вступали в общество”[331]. Революционная доктрина о том, что по “закону природы” люди, покидающие родину, чтобы построить новое общество в другом месте, “восстанавливают свою естественную свободу и независимость”, еще в 1766 г. прозвучала из уст уважаемого вирджинского политика и публициста Ричарда Бланда. Согласно Бланду, “юрисдикция и суверенитет покинутого ими государства прекращаются”, поскольку эти люди “становятся суверенным государством, независимым от государства, от которого они отделились”[332]. После революции подобные аргументы были выстроены в прямую дорогу к независимости. И все же этот переход к парадигме естественного права не был неизбежным и не распространился повсеместно до 1770-х гг. Если бы империя еще с 1688 г. была организована на основе автономии колоний, лично связанных с королем, подобные положения естественного права, возможно, даже не были бы сформулированы. Англо-американские диспуты могли бы пойти по другому пути и развиваться в четко определенном, обсуждаемом контексте конкретных свобод и привилегий[333].
В рамках английского права была еще одна сфера, где дебаты могли пойти в другом направлении. Формально все земли Америки были переданы короной поселенцам на правах “свободной и равной барщины”, как если бы они находились в поместье Ист-Гринвич в Кенте[334]. По закону они были просто частью королевских владений. В 1766 г. Бенджамин Франклин высмеял эту древнюю доктрину английского земельного закона, однако остальные использовали ее в республиканских целях[335]. Это была доктрина, на которую могли ориентироваться обе стороны. Джон Адамс цитировал ее в интересах независимости, чтобы показать, что в английском праве при Якове I не содержалось ни положения о “колонизации”, ни “положения… об управлении колониями за Атлантическим океаном или за четырьмя морями властью парламента, ни положения о даровании королевских хартий субъектам, которые будут основаны за границей”[336]. По-прежнему бытовало мнение, что колонисты могут использовать доктрину, чтобы предоставить конкретное толкование трансатлантической конституции. Однако эту доктрину можно было использовать и иным образом: утверждение, что люди возвращали свои права по закону природы, покидая королевство, всегда было уязвимым, поскольку король обладал гарантированным общим правом предотвращать подобную эмиграцию (по приказу ne exeat regno). Если колонии были королевскими пожалованиями, некоторые колонисты могли утверждать (вопреки заявлению Бланда о том, что колонии были свободными и независимыми государствами), что они по-прежнему оставались подданными Английского королевства, а следовательно, могли рассчитывать на все права англичан, включая “нет налогам без представительства”. Полная независимость не была ни единственным возможным, ни неизбежным исходом феноменального подъема конституционной и политической теории, наблюдаемого в Америке в 1763–1776 гг.
Несмотря на положения естественного права и самоочевидные истины Декларации независимости, которые вытекали из этих положений, эта более старая конституционная парадигма оставалась базовой до самого начала войны. В 1775 г. лорд главный судья лорд Мэнсфилд в ходе дебатов в Палате лордов заявил, что требования колоний сосредоточены на принципе британского господства, а не на деталях противоречивого законодательства.
Если я не ошибаюсь, в одном месте Конгресс сводит все свои недовольства к принятию деклараторного закона [1765 г.], который утверждает главенство Великобритании, или ее право создавать законы для Америки. Это главный камень преткновения. Они отрицают само право, а не способ его реализации. Они передают королю Великобритании номинальное господство над ними, но ничего более. Они отказываются от зависимости от короны Великобритании, но не от самой личности короля, которому они собираются передать шифр. При благоприятном стечении обстоятельств они окажутся в тех же отношениях с Великобританией, в которых сегодня состоит Ганновер, а если говорить точнее, в каких состояла Шотландия по отношению к Англии до заключения унии[337].
Таким образом, конституционные доктрины и практические цели были взаимозависимы. В Британии восемнадцатого века под властью династии Стюартов подобные доктрины проще было бы использовать в качестве способа пересмотреть имперские отношения, чтобы совладать с ростом населения колоний, их благосостояния и политической зрелости. В итоге после доклада графа Даремского 1839 г. метрополия рассмотрела бы вопрос о возможности делегирования имперской власти. Вполне вероятно, что непрерывный или отреставрированный режим Стюартов на Британских островах последовал бы конституционной формуле, которая невольно поспособствовала бы более раннему запуску процесса имперского делегирования, и тем самым нашел бы применение американским амбициям, вместо того чтобы им противостоять. Однако реставрации Стюартов, само собой, не произошло, и прогрессивная Британия все больше стала склоняться к блэкстоуновской доктрине абсолютной власти короны в парламенте, в то время как ретроградная Америка, все еще одержимая идеями жившего в семнадцатом веке юриста сэра Эдварда Кока, в итоге начала вооруженное сопротивление.
Два типа трагедии? 1688 и 1776 гг.
Революции 1688 г. на Британских островах и 1776 г. в североамериканских колониях Британии имели ряд общих характеристик: изначально обе они казались невероятными; большинство людей, как бы критически они ни относились к правительству, не спешило обращаться к вооруженным силам; единодушно признавалось, что так дальше продолжаться не может; в исторической ретроспективе наблюдались значительные разногласия о причинах того, что в итоге было сделано; но при этом в политических интересах необходимо было объявить значение революции огромным и определенным. Однако в отношении каузальности две революции сильно различаются. Падение Якова II случилось в узкий промежуток времени в результате ряда событий, которые современники считали обескураживающими, а историки объясняют волей случая. Это была революция, которая и тогда, и потом казалась непостижимо недоопределенной. Историки конфликтов 1770-х и 1780-х гг., напротив, всегда утверждали, что Американская революция была переопределенным, давно откладываемым результатом назревавших общественных, религиозных и идеологических конфликтов в сфере права и религии. Это в равной степени верно как для тех, кто связывал революцию с британской политикой, так и для тех, кто впоследствии объяснял ее в первую очередь внутренними проблемами самих колоний[338].
И все же рассуждать о гипотетических сценариях можно, даже признавая наличие серьезных предпосылок Американской революции, ведь эта революция была гражданской войной, в которой каждая из сторон имела вполне вероятную альтернативу, а не единогласно поддерживаемой колониальной освободительной войной, нацеленной на выход из-под контроля полностью чуждой оккупационной власти. В то время как подавляющее большинство англичан и шотландцев в 1688 г. сохраняло нейтралитет, ожидая, какая из сторон одержит верх, в 1776 г. в тринадцати колониях наблюдалась совершенно иная картина. Там люди часто были политически мобилизованы и привержены той или иной стороне со времен принципиальных конфликтов и местного принуждения, наблюдавшихся с начала 1760-х гг. В Англии в 1688 г. смена правительства прошла мирно, хоть за ней и последовали мучительные раздумья относительно теоретических последствий совершенного; в 1776 г. американские колонисты уже вели теоретические дебаты и быстро втягивались в тяжелую гражданскую войну с соседними сообществами других убеждений. Только заключение мира в 1783 г., перманентное исключение лоялистов и последующая волна триумфализма создали иллюзию единства национальной цели и неизбежности полностью независимых Соединенных Штатов.
Следовательно, эта переопределенность предполагает не неизбежность, а два гипотетических сценария, две ярких и несовместимых альтернативы: британскую Америку, еще более надежно интегрированную в британскую действительность церкви и короля, торговли и науки, или республиканскую Америку, отступающую обратно к режиму демократической политики, межконфессиональных конфликтов и аграрной самодостаточности,[339] что многим английским наблюдателям напоминало 1640-е и 1650-е гг. Само собой, эти варианты определялись действием политических факторов, поскольку британская модель будущего американского общества не предполагала обращения к насильному прозелитизму. Она не включала и последовательных мер по переселению аристократии и джентри на плантации: колониальное общество было и так в достаточной мере восприимчиво к английским аристократическим идеалам. Однако она предполагала попытку сделать церковь Англии в Америке основой толерантного режима в плюралистическом обществе, в чем многие колонисты – и не только диссентеры – видели коварную претензию на духовную власть[340].
Английскую гегемонию тоже часто считали вероломной, поскольку все чаще она выражалась в процессах культурной имитации: консьюмеризм, пропитанный английской эстетикой и торговыми нормами, придавал американскому культурному обществу все более английскую ориентацию[341]. Впоследствии эти формы английского влияния были быстро перекрыты ликованием по поводу образования новой республики и обретения независимости, а также первыми успехами эксперимента по созданию конституции. Образ молодого общества, отвергающего политическую коррупцию старого мира в пользу республиканской невинности[342] и пренебрегающего порочной роскошью современного консьюмеризма во имя грубой простоты,[343] был таким убедительным, что в результате вылился в национальный миф. Когда коррупция и роскошь вернулись, чего было не избежать, они отдавали должное этому мифу и не имели права его низвергать: как считалось, колониальная культурная исключительность указала путь к американской политической независимости. И все же только в ретроспективе стало казаться очевидным, что эволюция американских ценностей сделала независимость неизбежной.
До 1770-х гг. путь восстания и автономии представлялся крайне маловероятным. Британский старый порядок – государственное устройство, сложившееся в 1660-х гг., чтобы исключить возможность возврата к ужасам религиозной войны и общественных потрясений, которые потрепали Европу в начале семнадцатого века, – работал прекрасно. Многие современники смотрели на судьбоносные, из ряда вон выходящие события середины 1770-х гг. с ужасом и недоверием: часто звучало мнение, что очевидные причины вовсе не объясняли масштаба разворачивающейся трагедии, и это было правдой.
Хотя кое-кто и предсказывал, что гипотетически Америка может обрести независимость в неопределенном будущем, почти никто не ожидал, что кризис разразится уже в середине 1770-х гг. На допросе в Палате общин 13 февраля 1766 г., когда шли дебаты об отмене акта о гербовом сборе, Бенджамин Франклин классическим образом описал, каким до 1763 г. было положение вещей в представлении колонистов-республиканцев: он сказал, что колонии
добровольно подчинялись правительству короны и всячески демонстрировали покорность актам парламента. Хоть в нескольких старых провинциях и живет большое количество людей, чтобы держать их в подчинении, не нужны ни крепости, ни цитадели, ни гарнизоны, ни армии. Эта страна управляла ими, используя лишь перья, чернила и бумагу. Они брали с вас пример. Они не только с уважением, но и с симпатией относились к Великобритании, ее законам, традициям и обычаям и даже восхищались ее методами, которые значительно укрепили торговлю. Выходцев из Британии всегда встречали с особым почетом; быть англичанином значило пользоваться некоторым уважением и занимать высокое положение среди нас[344].
Такую точку зрения, вероятно, разделяли даже опытные колониальные управленцы. В 1764 г. Томас Паунэлл, который с 1757 по 1759 г. занимал пост губернатора Массачусетса, искал способы усилить контроль метрополии над меркантилистской империей, укрепляя связи между Уайтхоллом и каждой колонией в отдельности и в то же время старательно избегая возможности создания союза колоний. По мнению Паунэлла, развитие торговых связей сделало трансатлантический разрыв невозможным:
если получение независимости предполагает бунт, то нет ничего более далекого от их природы, их интересов, их мыслей. Если будет предложен выход из альянса с метрополией, совершенно точно, что это будет противно их духу; их приверженность протестантской династии Ганноверов навсегда останется непоколебимой; и ничто не сможет вытеснить из их сердец естественную, почти механическую привязанность к Великобритании, чего они и не пытаются скрыть, называя эту страну не иначе, как домом[345].
Во втором издании своей работы, вышедшем в свет в 1765 г. после колониальных протестов против акта о гербовом сборе, Паунэлл не внес никаких изменений в этот фрагмент и только предварил свое сочинение посвящением Джорджу Гренвилю, где объяснил последние волнения происками “демагогов”:
Поистине великий и мудрый человек не станет судить людей по их страстям – он будет смотреть на всю совокупность их принципов и поведения. Пока он видит, что они поголовно верны своему королю, покорны его правительству, активны во всех аспектах общественного сознания и общественного благосостояния, он не будет считать все то, что их склонили сказать или сделать в таких обстоятельствах, тревожным или возмутительным; и в конце концов он с удовольствием увидит, как они возвращаются к своему истинному доброму нраву, рассудительности и принципам[346].
Эти ожидания объясняют, почему революция вызвала такое потрясение. Вирджинский конгрессмен Эдмунд Рэндольф впоследствии написал о состоявшемся в мае 1765 г. в Законодательном собрании Вирджинии знаменитом протесте Патрика Генри против акта о гербовом сборе:
В отсутствие непосредственного подавления, в отсутствие мотива, столь сильно зависящего от поспешных теоретических рассуждений; в отсутствие неприязни к монархии; демонстрируя преданность правящему герцогу; имея братскую привязанность к трансатлантическим членам империи; восхищаясь их гением, познаниями и добродетелями; подобострастно культивируя их обычаи и традиции – словом, считая Англию образцом величия и достоинства, законодательное собрание в 1765 г. озвучило принципы, которые через два года вылились в революцию[347].
Джозеф Галлоуэй, который с 1766 по 1775 г. был спикером Ассамблеи Пенсильвании, в 1779 г. заявил, что во время Семилетней войны “в доминионах Его величества не найти было области, где верных подданных было бы больше, чем в тринадцати колониях… Мысль о неверности в то время едва ли вообще бытовала в Америке, а если все же ее и озвучивали, то это никогда не оставалось безнаказанным”.
Это создавало парадокс: как могла столь сильная привязанность столь резко сойти на нет?
Как же могло в таком случае произойти, чтобы еще недавно верные люди вдруг стали поголовно неверными и встали на сторону республиканского правительства, не чувствуя ни ущемления, ни притеснения и только думая о такой возможности?.. Колонисты не столкнулись ни со штрафами, ни с заключениями, ни с притеснениями, которые могли бы оказать такой эффект… Если изучить всю историю человечества, мы не найдем пример столь внезапного перехода от совершенной преданности к всеобщей неприязни. Напротив, всякий раз, когда национальные привязанности сходили на нет, это происходило медленно и постепенно, в результате длительного подавления – не перспективного, а фактического[348].
Галлоуэй решил парадокс радикальным образом: колонисты в целом не утратили своей привязанности, как утверждали некоторые ярые сторонники республиканства, поэтому их симпатии можно было вернуть. Этот аргумент по сей день ставит под сомнение устоявшееся представление о революции как кульминации давно взращенного американского национализма.
В своей оценке Галлоуэй был не одинок. Бостонский судья Питер Оливер утверждал, что революция стала “единичным” явлением: “Поскольку, обратясь к истории, мы не найдем другой причины бунта колоний ни в Римской империи, ни в любом другом государстве, помимо суровых притеснений”. Однако за Америкой “в ее младенчестве ухаживали с огромной заботой и участием… ее холили и лелеяли… снова и снова спасая от грозящего разорения”; это было “неестественное восстание”, спровоцированное маленькой группой колонистов, “несколькими безудержными демагогами”[349]. Наблюдая за событиями в Нью-Йорке, заместитель министра колоний графа Дартмута Амброз Серл точно так же отреагировал на новости о принятии конституций Нью-Джерси и Вирджинии: “Болезнь чудеснее и в то же время повальнее, чем колдовство в провинции Массачусетс-Бэй в прошлом веке! Ни в одной стране анналы не ведают примеров такого опасного восстания, такого неумолимого безумия и гнева, спровоцированного такими банальными причинами, как те, которые называют эти несчастные люди”[350]. “Неужели потомки не удивятся, – писал массачусетский юрист и политик Дэниэл Леонард, – когда узнают, что нынешние беспорядки начались с отмены парламентом налога в шиллинг с фунта чая и установления налога в три пенса, и не назовут это непостижимым безумием, пятнающим анналы Америки сильнее, чем ужасы ведьмовства?”[351] Только преодолев свое начальное непонимание объяснений патриотов, эти люди начали называть революцию вулканом, взорвавшимся из-за гигантского внутреннего давления.
Трагедия революции 1688 г. перекликается с мотивом сочинения Боккаччо “О несчастиях знаменитых людей”: это “крах великих”, пагубный поворот колеса фортуны, после которого самые благородные и знатные оказываются в самом низу, причем по банальным причинам. В ретроспективе это трагедия случайности. Можно сказать, что это относится и к революции 1776 г., однако необходимость ретроспективной интеграции событий середины 1770-х гг. создала другое впечатление. Теперь кажется, что трагедия 1776 г. объяснялась неумолимой логикой приближающейся погибели, цепочкой событий, которые вели к катастрофе, вызванной не трагической ошибкой, а стремлением к высоким идеалам и добрыми намерениями. Историку надлежит сомневаться, были ли эти причинно-следственные связи в свое время столь же неизбежными, какими их выставили впоследствии. А отказ от неизбежности открывает дорогу для гипотетических сценариев.
“Внешние причины” и неадекватность телеологии
До недавних пор исторические описания причин революции 1776 г., как правило, превращались в знакомый – и телеологический – список мер британской политики и колониальных ответов на них. Все это представлялось в рамках секулярной конституционной парадигмы: акт о гербовом сборе, Тауншендский билль, Бостонское чаепитие, “невыносимые законы”[352]. Решение провозгласить независимость обусловило необходимость заявить, что революцию спровоцировали внешние факторы, то есть “формальные причины” конфликта были истинными: одних этих нововведений британской политики было достаточно, чтобы объяснить реакцию колоний[353]. Такая модель интерпретации подразумевала гипотетический сценарий, однако он был ущербен: приходилось предположить (без уверенности), что незначительные изменения в колониальной политике Вестминстера и Уайтхолла позволили бы сохранить империю невредимой. Хотя политику метрополии действительно необходимо проанализировать подобным образом, представление проблемы исключительно в таком свете затмевало варианты, которые были вполне доступны американским колонистам, в частности, систематически отрицался главный гипотетический сценарий – очевидный и важнейший путь мирного колониального развития в рамках империи в направлении большей политической и меньшей культурной автономии.
Ориентируясь на национальные культурные императивы, современные американские историки Американской революции с завидным единодушием утверждают, что революцию вызвали внешние причины[354]. В настоящее время превалируют две респектабельных научных версии этого тезиса, ни одну из которых нельзя принять в текущей формулировке. Первую в 1960-х гг. предложил Бернард Бейлин. В его модели колонисты в начале восемнадцатого века усвоили английскую политическую риторику “партии Содружества”, в соответствии с которой политическими благами считались земельная независимость, представительные органы, религиозный скептицизм, господство джентри и наличие ополчения, а политическими пороками – регулярная армия, карьеристы, самоуправное налогообложение, вмешательство духовенства в светскую жизнь и неограниченная власть короля. В начале 1760-х гг. колонисты полагали, что видят эти пороки в британской политике. Учитывая природу британской политики и нововведения в колониальной политике, утверждал Бейлин, такие мысли были вполне обоснованы[355].
Второй вариант “внешней” интерпретации имеет гораздо более глубокие корни, однако самая современная его версия была сформулирована Джеком Грином. В ней описывается появление скоординированной, безоговорочно принятой конституционной структуры отношений между колониями и метрополией к началу восемнадцатого века. Эта структура якобы обеспечила фактическую автономию каждой колониальной ассамблее и сформировала квазифедеральную систему колониального самоуправления. Согласно этому тезису, в 1760-х гг. колонисты в массе своей признавали существование широкой американской автономии, находящейся под угрозой со стороны британской политики, а потому вооруженное сопротивление стало окончательным и естественным ответом на настойчивые британские посягательства на эту автономию[356].
Ничем не обосновывая свою позицию, Бейлин и Грин пришли к выводу, что колониальная связь с Британией могла долгое время оставаться нерушимой, если бы не нововведения метрополии[357]. Они утверждали, что колониальные требования могли бы быть удовлетворены и в рамках империи, если бы британское правительство повело себя иначе. Если это действительно так, многим историкам было логичнее рассматривать гипотетические сценарии британской политики, чем американской:
Случай, который приводил то одного, то другого человека к власти в Уайтхолле, сыграл свою роль в разжигании имперской гражданской войны. Почти в любой момент все могло бы сложиться иначе – если бы Георг III не повздорил с Гренвилем весной 1765 г., если бы герцог Камберлендский не умер той осенью, если бы Графтон и Конуэй в начале 1766 г. не настояли на кандидатуре Питта на должность премьер-министра, если бы Питт, тогда уже граф Чатам, не позволил бы Графтону навязать ему упрямого Тауншенда в качестве канцлера казначейства, если бы Чатам остался в добром здравии или если бы Тауншенд скончался на двенадцать месяцев ранее, если бы Рокингемы не стали мериться силой, чтобы сместить Графтона в 1767 г., и не отправили бы его в руки партии Бедфорда, если бы Графтон в качестве лорда казначейства нашел бы в себе твердость и настоял на собственной фискальной политике (в отношении чайной пошлины) в 1769 г. Либо вооруженный конфликт случился бы раньше, когда колонисты располагали меньшими ресурсами и были менее подготовлены в материальном и психологическом отношении, чем в 1775 г., либо возобладало бы благоразумие, в результате чего те корректировки в рамках империи, которые явно должны были в конце концов произойти, встретили бы меньше враждебности и осуществились бы ненасильственным путем[358].
Два уважаемых автора этого фрагмента, один британец, а другой американец, в опубликованной в 1976 г. работе поразительным образом опустили подобный список гипотетических сценариев для колониальной стороны. И все же, хотя эти гипотетические сценарии политики метрополии не были опровергнуты, внимание все больше переключалось на социальные и конфессиональные конфликты, идеологические дебаты в сфере закона и религии, которые объясняли быстрый переход колоний от верности к неприязни.
В последнее время наука придерживается мысли, что какими бы ни были перипетии британской правительственной политики с 1765 по 1775 г. и кто бы ни занимал руководящие посты, диапазон вариантов британской колониальной политики вряд ли существенно повлиял бы на результат. Наиболее осведомленные колониальные администраторы 1750-х гг. придерживались диаметрально противоположных взглядов на то, следует ли подчинять колонии силой или завоевывать добротой; и все же даже такие разные фигуры, как ястреб Генри Эллис, который предпочитал силу, и голубь мира Томас Паунэлл сходились во взглядах на защиту власти метрополии. Паунэлл в 1764 г. предлагал усилить контроль метрополии над меркантилистской империей посредством укрепления связей между Уайтхоллом и каждой из колоний, всячески избегая при этом формирования союза колоний. Тем не менее Джон Шай утверждал, что якобы мирная политика Паунэлла на самом деле предполагала “Сахарный акт, Валютный акт, акт о гербовом сборе, Тауншендский билль, расширение юрисдикции вице-адмиралтейства, создание свободных портов в Вест-Индии, учреждение позиции государственного секретаря по делам колоний, а также угрозы хартии Род-Айленда, перестройку Массачусетского совета и непреклонную оппозицию межколониальным конгрессам”.
Далее читаем: “Если считать, что Томас Паунэлл и Генри Эллис представляли противоположные варианты американской политики между 1763 и 1775 гг., то спектр исторических возможностей действительно был очень узок”. Напротив,
огромное количество исторических сочинений об Американской революции содержит хотя бы предположение о том, что существовали альтернативы британской политике и что случившееся в итоге можно считать печальной историей случайностей, незнания, недопонимания и, возможно, некоторой недоброжелательности. Джордж Гренвиль ограничен, Чарльз Тауншенд великолепен, но глуп, Хиллсборо глуп и жесток, Чатам неизлечимо болен, Дартмут необычно слаб, а сам король очень упрям и не слишком умен. Однако если бы политика не пребывала в таком хаотичном состоянии, возможно, старые виги или эффективное министерство Чатама удержали бы власть, смогли бы разработать и претворить в жизнь поистине либеральную политику в отношении колоний и избежали бы распада империи. Казалось, было именно так.
Учитывая, что в 1763 г. британские политики, и в особенности Джордж Гренвиль, не располагали (как сейчас признают историки) новым, угрожающим свободе генеральным планом устройства империи, кажется еще более вероятным, что “немного больше знания, немного больше такта, немного больше политической чувствительности – и все могло бы сложиться иначе”. Однако если даже столь очевидно проамериканский наблюдатель, как Томас Паунэлл, не осуждал принимаемые меры, “есть все основания полагать, что британская колониальная политика в этот период не была ни случайной, ни чувствительной к переменам… Британскую империю к гражданской войне подтолкнул мощный импульс, который фактически не оставил иного выбора”[359].
Стратегические гипотетические сценарии
Впрочем, прежде чем принимать такой фаталистический диагноз, необходимо изучить те моменты, в которые, как тогда или впоследствии утверждалось, могла бы быть избрана другая политическая линия, в результате чего колонии остались бы в составе империи (хотя эту империю, возможно, и пришлось бы перестроить). Одна такая комбинация политических мер касается стратегического положения тринадцати колоний. Учитывая, что в 1760-х и 1770-х гг. многие американцы склонялись к статус-кво, который, как они утверждали, доминировал до Парижского мирного договора 1763 г., первое изменение политической линии могло бы произойти во время Семилетней войны 1756–1763 гг., которая в некотором роде сыграла решающую роль в восстановлении контроля метрополии, разрыве традиционных связей и упрочении новой власти, включая право на налогообложение. Многие ученые, в особенности американцы, в эти годы разглядели новое отношение к империи, пока Британия привыкала к ответственности и возможностям, которые открылись после поражения Франции в Северной Америке[360].
Даже если и так, британские военные успехи во второй половине этой войны ни в коей мере не были гарантированы, на что современникам указывали провалы первой ее половины, включая потерю Менорки. Победа Вольфа в Квебеке стала классической военной неожиданностью – и никто не мог предсказать, что завоеванную Канаду удастся удержать. Ключевая крепость французской Канады Луисбург, захваченная колониальной экспедицией в ходе прошлой войны, в 1748 г. была возвращена французам. С 1759 по 1761 г. бушевали споры о том, стоит ли при заключении мира оставить себе Канаду или более ценную французскую Вест-Индию, если удержать обе территории не удастся;[361] в итоге была выбрана Канада, однако предпочтение могли отдать и альтернативному варианту. Мало кто из государственных деятелей того времени разделял видение империи широкого географического размаха в Северной Америке или осознавал ее торговый потенциал. Даже Уильям Питт, выступавший против Парижского мирного договора и за удержание Гваделупы, утверждал: “Текущий уровень торговли на завоеванных территориях Северной Америки чрезвычайно низок; рассуждения о его будущем рискованны, а перспективы в лучшем случае туманны”[362].
Канаду могли бы и не завоевать, а завоеванную Канаду могли бы не удержать. В ходе дебатов о ее удержании Уильям Берк действительно предсказал, что исчезновение французской угрозы ликвидирует и мощный стимул, удерживавший колонии в подчинении метрополии: Гваделупу следует оставить, а Канаду – вернуть Франции. Перспектива колониального требования независимости уже оценивалась в качестве гипотезы: “Если, сэр, люди наших колоний не найдут препятствий со стороны Канады, ничто не сдержит их при продвижении вглубь материка… с жадностью захватывая обширную территорию, мы можем столкнуться с риском потерять то, чем сейчас обладаем, причем в не слишком далеком будущем… Сосед, который несколько трепещет перед нами, не худший из соседей”[363]. Однако вряд ли можно назвать это замечание беспристрастным, поскольку в 1759 г., после завоевания Гваделупы, Уильям Берк получил пост секретаря и регистратора острова и не хотел его терять, в случае если Гваделупа, а не Канада, оказалась бы возвращена по условиям мира 1763 г. Возможная будущая потеря материковых колоний британских поселенцев большинству современников, очевидно, казалась маловероятной. Несмотря на предупреждения о будущей независимости Северной Америки, британских государственных деятелей больше беспокоила необходимость защищать колонии в целом от французской угрозы. Канаду удержали, чтобы сохранить более южные британские колониальные владения. Мысль о том, что этот шаг исполнит обязательное условие для их независимости, была пока что лишь гипотезой, которую мало кто воспринимал всерьез.
В 1760 г. Бенджамин Франклин с жаром откликнулся на памфлет Уильяма Берка. Он заявил, что Канаду следует сохранить по условиям мира, тем более что это не представляет угрозы для британского контроля над другими североамериканскими колониями. В анонимном сочинении от лица англичанина Франклин утверждал: “Народ, расселенный по всей стране по эту сторону от Миссисипи и надежно защищенный Канадой, пребывающей в наших руках, вероятно, на века найдет себе работу в сельском хозяйстве, а следовательно, освободит нас, оставшихся на родине, от страхов о развитии американской промышленности”. Напротив, эти люди оказались бы в зависимости от британской промышленности. Франклин предсказал, что быстрый рост численности населения в Америке,
вероятно, в грядущем столетии значительно увеличит количество британских подданных по эту сторону океана, однако я далек от опасений, что они станут либо бесполезными, либо опасными для нас. Подобные опасения я считаю исключительно надуманными и не имеющими никаких реальных оснований.
Объединиться не могли даже четырнадцать имеющихся североамериканских колониальных правительств:
Имеющиеся сегодня [колонии] не только управляются разными губернаторами, но и имеют разные формы правления, разные законы, разные интересы, а некоторые из них также разные религиозные убеждения и разные традиции. Их зависть друг к другу так велика, что, как бы высока ни была необходимость создания союза во имя общей безопасности и защиты от врагов и как бы хорошо в каждой колонии ни понимали эту необходимость, они все равно не могут создать подобный союз или даже вместе обратиться к метрополии с просьбой создать союз для них.
Если колонии не могли объединиться против французов и индейцев, “которые постоянно разоряли их поселения, сжигали их деревни и убивали их людей, разве можно полагать, что существует угроза их объединения против собственной страны, которая защищает и подпитывает их, с которой у них так много кровных связей, общих интересов и пристрастий и которую, как известно, все они любят гораздо больше, чем друг друга?” Франклин заявил, что такой союз “невозможен” (хотя и добавил оговорку: “в отсутствие вопиющей тирании и гнета”)[364].
Второе следствие Семилетней войны было связано с тем, каким образом она была окончена. Когда реструктуризированное британское министерство приняло решение прекратить конфликт, король Пруссии Фридрих II счел, что союзники его бросили, и это оказалось очень важно. В результате этого Британия вступила в американскую войну 1776 г., не имея ни единого серьезного союзника в Европе. Если бы Британию ничто не отвлекало, она, вероятно, смогла бы сдержать или подавить восстание в своих американских колониях, однако в 1780-х гг. ее втянули в крупную войну против обеих держав Бурбонов, Франции и Испании, и вооруженного нейтралитета. Один историк утверждал, что континентальные союзы были крайне важны для поддержания британского морского господства: “Ни административная слабость, ни военная и морская несостоятельность не были причинами унизительной катастрофы [при Йорктауне]. Главным фактором стала политическая изоляция”[365]. Континентальный альянс мог бы повлиять на ситуацию в 1763–1776 гг. Однако в этот период не было угрозы французской экспансии на европейском континенте, а следовательно, ни одна другая мощная континентальная держава не была заинтересована в том, чтобы сражаться за Британию в ее континентальных битвах[366]. С этой точки зрения ослабление британского контроля за американскими колониями во многом было следствием перенапряжения военных ресурсов. Однако этого никто не предвидел, как никто не предвидел и последствий удержания Канады.
Стратегические рассуждения о долгосрочном будущем трансатлантических связей обычно вращались вокруг другой темы. Ряд экспертов выдвигал предположения, что изменение баланса численности населения между Британией и Америкой в конце концов привело бы к пересмотру отношений внутри империи. К 1776 г. это можно было использовать в качестве решающего аргумента в поддержку неизбежности независимости, который приводил дружественный Америке Ричард Прайс:
Сейчас их чуть меньше половины от нашего числа. Они очень быстро выросли до этой численности из небольшой группы первых поселенцев. Вероятно, что их численность будет расти и дальше, а потому через 50–60 лет их станет вдвое больше, чем нас… и они сформируют могущественную империю, состоящую из разных штатов, равных нам или превосходящих нас во всех ремеслах и достижениях, которые наполняют человеческую жизнь смыслом и счастьем. Достигнув этого, станут ли они по-прежнему признавать наше превосходство, на которое мы сейчас претендуем?[367]
И все же даже среди тех, кто рассуждал подобным образом (а такие рассуждения велись не первое десятилетие), никто не предвидел колоссального катаклизма 1770-х гг. Его не ожидал и сам Прайс, когда в 1769 г. писал Бенджамину Франклину о демографии колоний. В переработанном варианте этого письма, который задумывался как статья для Королевского общества, Прайс добавил предложение о колонистах: “В прошлом это было растущее число ДРУЗЕЙ, но теперь несправедливая и губительная политика, скорее всего, превратит его в растущее число ВРАГОВ”[368]. Однако даже здесь Прайс винил британскую политику, а не непреклонную логику демографии.
Корреспонденция Прайса до начала революции свидетельствует, что он не предвидел приближение этого знаменательного события, и столь же слепы были почти все его современники. Конституционные конфликты 1760-х гг. были в итоге улажены переговорами, поэтому разразившаяся в середине 1770-х буря застала врасплох даже самих колонистов, которые вскоре оказались в авангарде движения за независимость. Диссентер Прайс впервые обратил внимание на американские дела, когда колонисты, казалось, вступили в битву, подобную той, что вел он сам, в битву с “врагами свободы и истины”, епископами: “Если они смогут встать здесь на ноги, высока вероятность, что со временем они получат власть (под защитой и при поддержке их местных друзей), которая распространится не только на духовные сферы и пойдет вразрез с равной и общей свободой других религиозных убеждений”[369]. Прайс отталкивался от подобных атавистических фобий английских диссентеров, а не от неизбежной независимости Америки и не от ее конституционных требований.
Само собой, оглядываясь назад, люди начинали рассуждать по-другому: к 1773 г. лейтенант-губернатор колонии Массачусетс Томас Хатчинсон, вступив в спор с ассамблеей колонии, назвал удержание Канады великой ошибкой. Без него “не проявилось бы никакого духа противоречия метрополии, поэтому я полагаю, что последствия этого [присоединения Канады] будут хуже, чем все, чем нам грозили французы и индейцы”[370]. В этом отношении присоединение Канады теперь считается “основной причиной” Американской революции[371]. Тем не менее оно стало необходимой, но не достаточной причиной: оно создало контекст, в котором могло случиться восстание, однако не определило, что это восстание случится наверняка. Те же обстоятельства (устранение соседней угрозы) сложились и в Канаде, но не Канада в 1770-х решила разорвать свои политические связи с метрополией.
Внутренние гипотетические сценарии: колониальный союз, налогообложение и демократия
Вторая совокупность политических вариантов связана с тенденциями внутри колоний. Одной из причин считать Американскую революцию маловероятной, как и заметил Франклин, было заметное отсутствие энтузиазма по поводу колониального союза в прошлые десятилетия. В 1754 г. на конференции в Олбани, Нью-Йорк, обсуждался план, по которому весьма широкие полномочия, включая право налогообложения, предполагалось передать Большому совету, состоящему из предложенных нижними палатами колониальных ассамблей кандидатур. Однако это объединенное правительство показалось таким доминантным, что провинциальные ассамблеи сами единодушно отвергли этот план[372]. Когда в 1754 г. лорд Галифакс предложил Министерству торговли более скромный план интерконтинентального сотрудничества в военной сфере и индейских делах, Чарльз Тауншенд не воспринял его всерьез: “Невозможно представить, чтобы такое количество представителей от такого количества различных провинций, не разделяющих интересы друг друга и разобщенных завистью и укоренившимися предрассудками, смогут когда-либо договориться об обеспечении общей безопасности при разделении затрат”. Кроме того, Тауншенд полагал, что колониальные ассамблеи не примут и акт о снабжении, необходимый для финансирования союза: это пойдет вразрез с их “установившейся тенденцией забирать себе старые, традиционные прерогативы, благоразумно сохраненные за короной”, постепенно получая контроль над финансами каждой из колоний[373].
И все же, даже если колониальные ассамблеи действительно вступили в эту “погоню за властью”, это не давало повода предположить, что независимость неизбежна. Даже человек, которого считают главным катализатором революции, не считал ее результатом тенденции, давно осознаваемой колонистами. В “Здравом смысле”, опубликованном в 1776 г. в Филадельфии, Том Пейн написал о политике колоний 1775 г.: “О чем бы ни говорили тогда сторонники того или иного подхода, все сходилось к единственному решению, а именно к союзу с Великобританией; противники расходились только по вопросу о способе его заключения: одни предлагали силу, а другие дружбу…”[374] По словам Джека Грина, “скрытое недоверие”, пропитывавшее трансатлантические связи, не могло “стать действительной причиной разрыва между Британией и колониями, пока продолжало действовать деликатное и ненадежное соглашение, достигнутое при Уолполе. Невозможно было предвидеть, что это соглашение потеряет силу”[375]. Учитывая приверженность колонистов конституционным практикам, которые они называли общим наследием, вполне объяснимо, что столь многие современники считали трансатлантические разногласия разрешимыми путем переговоров. Однако утверждению Пейна противоречило множество свидетельств, о которых он, переехав недавно, возможно, еще не знал. В начале 1760-х гг., задолго до того как Пейн сошел на американский берег, в политической риторике многих колонистов восхваление свобод, которыми они пользовались как англичане в рамках империи, за относительно короткий период времени сменилось осуждением пороков и тирании, в которых, как им казалось, погрязло английское общество. “Именно если рассматривать ее в контексте этого повсеместного и восторженного одобрения английского порядка, – заметил Гордон Вуд, – Американская революция приобретает оттенок иронии и непостижимости, который замечали и сами революционеры”. Судя по риторике, основанной исключительно на английском порядке, “американцы вполне могли считать себя хранителями всего того, что англичане ценили с незапамятных времен… И все же постоянные разговоры о том, что они не хотят ничего нового и стремятся лишь вернуться к старой системе и основам английского порядка, были лишь фасадом”[376].
Что касается классических конституционных дебатов, “формальных причин” революции, здесь гипотетический сценарий предложили сами колонисты. В 1760-х гг. реакция на акт о гербовом сборе дала понять, что все было бы хорошо, если бы новый закон отменили. В разошедшихся огромным тиражом “Письмах фермера” Джона Дикинсона тот же аргумент приводился против Тауншендского билля 1767 г. Быть может, правительства и принимают неправильные меры, “однако ни одна из этих мер не освобождает правителей и подданных от обязательств друг перед другом. Ошибки можно исправить, пыл может сойти на нет”[377]. В 1769 г. Бенджамин Франклин написал:
В последнее время слышатся возгласы: неужели никому не под силу предложить план примирения? Неужели мы должны губить себя междоусобными раздорами? Недавно благородный лорд спросил меня, нет ли у меня такого плана. Я ответил: “Предложить план просто. Для моего достаточно и нескольких слов: отмена законов, восстановление справедливости, отзыв войск, возмещение расходов, возвращение к старому методу налогообложения”[378].
Сам Конгресс в обращении “К народу Великобритании” от 5 сентября 1774 г. назвал легитимным конституционное взаимодействие до Семилетней войны, поскольку только по ее завершении “появился план порабощения ваших братьев-подданных в Америке… Поместите нас в те же обстоятельства, в которых мы пребывали в конце прошлой войны, и наша былая гармония восстановится”[379].
И все же этот гипотетический сценарий был в итоге опровергнут фактами, поскольку правительство метрополии снова и снова демонстрировало свою готовность идти на компромисс по спорным вопросам 1760-х гг.[380] Теперь можно доказать, что в начале 1760-х гг. в британской политике в отношении колониальной торговли не произошло радикального перехода от меркантилизма к империализму, о котором ранее говорили историки. Сахарный акт 1764 г. был попыткой повысить налоги в колониях, в то же время стимулируя осуществление торговли по традиционным меркантилистским каналам. То же верно и в отношении утвержденного в 1767 г. по инициативе Чатама снижения пошлины на чай, реэкспортируемый в американские колонии[381]. Подобным образом инфляция в колониях, которая возникала в результате колониального выпуска бумажных денег, была ограничена вестминстерским Валютным актом 1764 г. После колониальных протестов эта мера была ослаблена по акту 1770 г. в Нью-Йорке и по акту 1773 г. в остальных колониях: на этом основании вполне возможно предположить, что проблема могла бы быть решена[382]. Джордж Гренвиль впоследствии признал в ходе дебатов в Палате общин, что он “не предвидел” такой мощной оппозиции акту о гербовом сборе, а если бы предвидел, не стал бы его предлагать[383]. Это было вполне вероятно: учитывая, что перед имперским правительством в колониях стояла задача повышения налоговых поступлений, небольшой гербовый сбор был не слишком эффективным методом для достижения цели. Ожидалось, что налог принесет всего 110 000 фунтов стерлингов, 50 000 из которых поступят из Вест-Индии[384]. Не вдаваясь в подробности внутреннего налогообложения, можно сказать, что лондонское министерство могло получить гораздо большие суммы благодаря существующему таможенному и акцизному законодательству, настойчиво приводимому в исполнение с использованием военно-морской силы и регулируемому действующими судами адмиралтейской юрисдикции с расширенными полномочиями. После колониальных протестов вестминстерский Парламент аннулировал акт.
Таким образом, акт о гербовом сборе был принят без оглядки на возможное колониальное сопротивление, и то же самое случилось с Тауншендским законом о доходах 1767 г.: он не поднимал вопрос о внутреннем налогообложении и, казалось, был основан на признаваемом колонистами различии между законным внешним и незаконным внутренним налогообложением. Даже представители колоний не смогли предсказать грядущее и не посоветовали отказаться от принятия закона[385]. Да и Бенджамин Франклин в статье в газете London Chronicle в апреле 1767 г. согласился с конституционной корректностью имперского налогообложения внешней торговли, осуждая только “внутренние налоги”[386]. В свою очередь, сложно не согласиться с выводом, что протесты против снижения пошлины на чай с одного шиллинга до трех пенсов с фунта были организованы колониальными торговцами, которые лишались доходов из-за запрета прибыльной контрабандной торговли. Если более раннее привлечение королевского флота к борьбе с контрабандой в североамериканских водах и могло бы нанести предупреждающий удар по этой проблеме, прежде чем она превратилась бы в политический камень преткновения, остается верным, что в отсутствие серьезного принуждения с американской стороны оставалось мало возможностей для компромисса. В 1776 г., в отличие от 1688-го, бал не правил случай.
Историки, придерживавшиеся традиционного сценария “формальных причин”, пожалуй, слишком упрощают альтернативу конфликту. Первого мая 1769 г. на заседании кабинета министров рассматривались варианты сдерживания колониальных протестов против пошлин, установленных Палатой общин в июне 1767 г. по инициативе Чарльза Тауншенда, который тогда занимал пост канцлера казначейства. Теперь кабинет проголосовал за аннулирование всех пошлин, кроме одной. Пятью голосами против четырех было отклонено предложение первого лорда казначейства, миротворца герцога Графтона, отменить пошлину на чай. “Это судьбоносное решение, – как утверждалось, – ознаменовало собой точку невозврата в последовательности событий, приведших к Американской революции. Без чайной пошлины не случилось бы ни Бостонского чаепития, ни последовавшего за ним финального столкновения между Британией и ее колониями”[387]. Это уверенное суждение кажется менее вероятным, если брать в расчет и колониальные причины восстания. Британская политика действительно могла пойти по одному из гипотетических сценариев, однако гораздо более важны гипотетические сценарии социального развития и возникновения идеологического конфликта внутри самих колоний.
Эти колониальные сценарии в основном не включают в себя классические конституционные вопросы, “формальные причины” неизбежной революции. Проблема представительства была самым очевидным препятствием для мирного урегулирования, однако даже она, вероятно, не была столь непреодолимым барьером, каким впоследствии стала казаться. Само собой, проблемы налогообложения и представительства были взаимосвязаны. И все же если проблемы налогообложения можно было решить путем переговоров (налогообложением занимаются все правительства, включая республиканские), то проблемы представительства, как правило, казались более принципиальными и более неразрешимыми. Однако это не всегда было так, хотя конституционный аспект обычно и признавался самым слабым звеном в позиции метрополии. Томас Уотли утверждал: “Все британские подданные находятся в одинаковом [положении]: никто из них реально не представлен в Парламенте, но фактически представлены все, поскольку каждый член Парламента занимает свой пост в Палате не как представитель собственного электората, а как участник августейшей ассамблеи, представляющей все общины Великобритании”[388]. Иными словами, за исключением политиков, входивших в Парламент в качестве членов Палаты лордов и Палаты общин, британцы считали парламентариев не делегатами, а представителями, причем представителями, которые не получали вознаграждения от собственных избирателей, а потому не были связаны обязательством следовать их инструкциям. Проблема с этой доктриной фактического представительства заключалась не в том, что она была очевидно неверной, а в том, что она являла собой прописную истину и потому была использована в дебатах без подготовки и без теоретического обоснования. Если бы она получила некоторое теоретическое обоснование, это помогло бы лучше понять как имперские связи, так и принципы политики в самой Британии.
Было совершенно очевидно, что британские парламентарии представляли всю нацию, а не только собственный электорат; они представляли все население страны, включая людей обоих полов и несовершеннолетних, они представляли восемь или девять десятых населения, которые не обладали правом голоса, они представляли тех избирателей, которые проголосовали против них или воздержались, а также тех, кто отдал им свой голос. Само собой, это была необходимая правительственная фикция. Однако она имела больше отношения к повседневной работе правительства, чем устоявшийся миф о том, что представительство получает только тот человек, который сам отдал свой голос. В системе всеобщего избирательного права эта теория по определению подвергала тирании большинства всех тех, кто не имел избирательного права, кто голосовал за проигравших кандидатов или за парламентариев, оказавшихся на проигравшей стороне в парламентских дебатах. В обоих случаях государствами фактически управляли меньшинства, но в первом случае эта реальность была менее завуалирована и представала в более выгодном свете. Если не считать политической элиты, для всех остальных фактическое и действительное представительство были в равной степени правомерны. Здесь тоже, как и в случае с заменой монархии, где правил помазанник божий, представительной демократией, историки теперь вынуждены отказываться от сценария, в котором логика исторической неизбежности привела людей к замене “фикций” раннего нового времени самоочевидными “истинами” нового[389].
Более того, в 1766 г. Уильям Питт провозгласил, что “не приходило еще в голову человеку мысли презреннее, чем идея о фактическом представительстве Америки в этой палате – идея, которая не заслуживает даже серьезного опровержения”[390]. Однако это был настоящий политический гамбит, ведь сам Питт представлял лишь ряд крошечных избирательных округов, включая в первую очередь обезлюдевшее боро Олд-Сарум, которое (и в лучшие дни) могло похвастаться наличием от силы семерых избирателей. С 1757 по 1766 г. он входил в Палату общин на правах одного из двух парламентариев от Бата, где было около тридцати избирателей. Хотя Питт и занимал такой высокий пост, ему ни разу не приходилось выставлять свою кандидатуру на выборы[391]. Несмотря на его риторику, неясно, кого именно представлял Уильям Питт как в Палате общин, так и в Палате лордов после получения титула 1-го графа Чатама. Американцы восхваляли его как демократа, но не обращали внимания на то, что за всю свою парламентскую карьеру он лишь однажды участвовал в конкурентных выборах. И то в крошечных Пяти портах Сифорда.
С каким бы презрением некоторые ораторы ни относились к идее о фактическом представительстве, их желание создать американскую нацию ее возродило. Томас Пейн славил независимость: “Это вопрос не дня, не года и не эпохи – фактически в борьбе участвуют и наши потомки, которые в большей или меньшей степени будут до конца времен ощущать влияние сегодняшних событий”[392]. Хотя колонисты отвергали “фактическое” представительство, ни сами они, ни их британские доброжелатели, как правило, не искали “действительного” представительства в вестминстерском Парламенте: поскольку отношения колоний с метрополией обсуждались с позиции личной выгоды для каждой из сторон, это просто переместило бы конфликт в Палату общин, а не разрешило бы его в новом контексте англосаксонской солидарности. Единственной возможной альтернативой была работа с набирающими силу колониальными ассамблеями. Даже Джозеф Галлоуэй, который впоследствии запомнился решительным лоялистом, на Первом континентальном конгрессе, состоявшемся в Филадельфии в сентябре 1774 г., подчеркнул, что акты вестминстерского Парламента ни к чему не обязывают колонии[393]. Если политик такого высокого ранга видел возможность для пересмотра имперских отношений только в рамках федерализма, маловероятно, чтобы колонии в достаточной мере поддержали решение, которое не предусматривало бы принципа равенства между Вестминстером и колониальными ассамблеями.
Подъем этих ассамблей в сравнении с властью губернаторов действительно был характерной чертой второй половины века до 1776 г. И все же, хотя ассамблеи проявляли очевидное желание обеспечить рост колониального благосостояния и численности населения, они также демонстрировали признаки экстраполяции этих тенденций в сторону отделения от метрополии. Даже в 1774–1776 гг. независимости требовали не ассамблеи, а группы энтузиастов, которые стремились создать полномочный представительный орган в обход всех ассамблей. Хорошо информированные и прагматичные люди вроде Галлоуэя и дальше действовали, исходя из убеждения, что компромисс по-прежнему возможен. Двадцать восьмого сентября 1774 г. Галлоуэй предложил Континентальному конгрессу план примирения, в основе которого лежало формирование американского законодательного совета из представителей, выбираемых колониальными ассамблеями, под управлением президента-генерала, назначаемого короной[394]. В тот день шесть колоний против пяти отдали свои голоса за то, чтобы отложить этот план для дальнейшего рассмотрения, то есть фактически отвергли его,[395] однако если бы голоса распределились иначе, положительный ответ из Лондона мог открыть путь к мирному урегулированию. Ибо в тот момент министерство было не против.
В январе 1775 г. кабинет принял предложение Норта, которое было своего рода “оливковой ветвью”: учитывая, что принудительные меры сдерживания торговли тех колоний, которые считались несговорчивыми, Парламенту предлагалось воздержаться от своего права обкладывать колонию налогами, если эта колония по обычным и законным каналам готова была вносить свой вклад в совместную оборону и оплачивать функционирование гражданского правительства и отправление правосудия[396]. Это предложение неизбежно игнорировало Континентальный конгресс, ведь в ином случае Парламенту пришлось бы признать его легитимность, что было неприемлемо. В то же время оно выражало вполне обоснованную надежду, что при установлении связей с каждой из колоний по отдельности удастся прорвать их общий фронт. Второй континентальный конгресс отверг предложение Норта как нецелесообразное: оно не удовлетворяло требование колоний о признании права принимать законы по собственному усмотрению и не решало проблему притязаний Парламента осуществлять в колониях законодательное регулирование по другим вопросам, в частности в отношении Невыносимых законов, а в целом по поводу внесения изменений в колониальные хартии[397]. Однако если бы было принято предложение Галлоуэя, компромисс по-прежнему был бы достижим.
В его отсутствие самое неожиданное и радикальное решение проблемы предложил декан Глостерского собора Джозия Такер. Он ясно видел, что к этому времени требования сторон были сформулированы таким образом, что компромисс исключался. Однако Британии была интересна торговля с колониями, а не политический контроль над ними. Такер предложил “совершенно отделиться от североамериканских колоний, объявив их население свободным и независимым народом”[398]. Такой превентивный шаг сразу лишил бы республиканское движение смысла. Если бы его совершили в любой момент до того, как Декларация независимости обесславила лично Георга III, при требовании равенства с вестминстерским Парламентом колонисты подтвердили бы свою личную верность короне, ведь независимость лишила бы их повода дистанцироваться от роялизма. Американцы остались бы подданными Георга III, но Георг воспринимался бы при этом как весьма конституционный монарх.
Кроме того, если бы не пришлось вести войну за независимость, у колоний не появилось бы главной причины объединиться. Даже условно конфедеративная система, закрепленная в Статьях Конфедерации, была создана только в ответ на крайнюю военную нужду. В отсутствие войны зависть, соперничество и различия североамериканских колоний, вероятно, позволили бы сформировать лишь гораздо более слабую ассоциацию, если бы она была сформирована вообще. Новые государства, не имея естественной склонности к единству, скорее всего, сохранили бы свою верность монарху как важному гаранту легитимности их гражданских правительств и символу их культурного равенства со старым светом. Дело в том, что характерной чертой политических дебатов в десятилетия до 1776 г. – и даже в последние десять лет перед революцией – было отсутствие ключевого компонента, который в ретроспективе кажется естественным и очевидным: республиканства.
До публикации “Здравого смысла” Пейна в 1776 г. колониальные американцы редко осуждали монархию как таковую и еще реже рассуждали об альтернативных республиканских моделях колониального устройства или общества[399]. В “Здравом смысле” не содержалось развернутой дискуссии о республиканстве – это была резкая критика существующего конституционного устройства, а не план на будущее. В 1776 г. таких планов у колонистов было мало. Кроме того, хотя демократия и стала отличительной чертой новой республики, она не была идеалом революции. Поскольку две этих “формальных причины” мало говорят нам о том, почему произошла революция, их нельзя использовать и для объяснения ее неизбежности. Не случись разрыва в 1776 г., трансатлантические отношения не продолжили бы развиваться в неизменном спокойствии: этого не позволило бы нарастающее в колониях мощное идеологическое давление. Однако традиционные “формальные причины” все равно не предопределили неизбежность той формы, которую обрела эта революция.
Проблемы подавления в либертарианском государстве
Восстания раннего нового времени столь же часто провоцировались небрежностью правительств, позволяющих развитие элементов местного самоуправления и рост ожиданий о его расширении, сколь и активной тиранией. Если бы Британия раньше проявила строгость в своем законодательном господстве над колониями, возможно, ей удалось бы сохранить административный контроль над ними, и необходимо изучить причины, по которым это было так сложно. Дело в том, что наблюдается резкий контраст между ответом метрополии на угрозу восстания в Ирландии в 1797–1798 гг. (благодаря чему тщательно подготовленное восстание оказалось фактически прервано) и Сипайское восстание 1857 г. (тоже подавленное военной силой) и относительной сдержанностью англичан по отношению к англичанам в Америке.
Даже до начала военных действий чиновники Уайтхолла могли бы систематически противостоять множеству маленьких шагов, посредством которых колониальные законодательные собрания наращивали свое влияние. Метрополия могла бы настоять на том, чтобы колониальные дотации в бюджеты колоний предоставлялись на долгий срок или бессрочно, чтобы жалованье губернатора и других чиновников не зависело от местной политической напряженности, чтобы колониальные казначеи назначались короной, чтобы губернаторам предоставили более широкое право назначения на должности, которое осуществлялось бы самим губернатором, а не министерством в Лондоне. Эти шаги вполне могли бы быть предприняты под руководством энергичного реформатора графа Галифакса, который с 1748 по 1761 г. занимал пост президента Министерства торговли, если бы он получил необходимую поддержку коллег. Само собой, одной из причин, по которой он не получил этой поддержки, оставался тот факт, что министры были озабочены необходимостью обеспечить полную лояльность колоний в войне с Францией[400]. И все же были и другие причины, в частности нежелание министров возвращаться к административной этике, которая ассоциировалась с поздней монархией Стюартов.
Редкие исключения из этого административного спокойствия только подтверждают правило. В Массачусетсе лейтенант-губернатор Томас Хатчинсон в январе 1773 г. попытался инициировать обсуждение проблемы, вступив в дискуссию по вопросам о конституционных принципах с ассамблеей. Однако его инициатива возымела обратный эффект, на который Хатчинсон не рассчитывал, поскольку ассамблея – и особенно Палата представителей – воспользовалась этой возможностью, чтобы превратить свое де-факто сопротивление определенным мерам метрополии в вызывающее де-юре неприятие власти метрополии. Государственный секретарь по делам колоний пришел в ужас: “Губернатор положил конец надеждам Дартмута, что разногласия могут притупиться и даже со временем сойти на нет, если стороны не будут поднимать критические вопросы, которые их разобщают. В глазах Дартмута Хатчинсон снова открыл рану, которая затянулась бы, только если бы ее оставили без внимания”[401]. Хотя в свете последующих событий это кажется невероятным, можно предположить, что это было одним из возможных вариантов развития ситуации.
Политическая борьба дестабилизировала и положение в Лондоне: на протяжении 1760-х и даже до самого конца 1774 г. политика Британии в отношении колоний была неуверенной и характеризовалась нестабильностью и внутренними конфликтами министерств. Если бы Георг III был таким тираном, каким его впоследствии изобразили американцы, все было бы иначе. Фактически разные группы в Палате лордов и Палате общин предлагали множество мер, в качестве естественного ответа на которые многие политики либо предлагали компромисс, либо оставляли политику неопределенной – строгой в теории, но неуверенной на практике. Если бы поведение Британии было более последовательно, а намерения более очевидны, американцы могли бы оказать сопротивление раньше. С другой стороны, они могли бы и вовсе не оказать сопротивления.
Отчасти неэффективность британской политики отражала страх ранних Ганноверов перед злоупотреблением властью, выраженный в материализовавшейся угрозе реставрации Стюартов. Это означало, что сменяющие друг друга вигские министерства при первых трех Георгах часто препятствовали использованию административной власти против вигской оппозиции. Римские католики, якобиты, неприсягатели и близкие им часто подвергались гонениям, порой кровавым, а торийская и якобитская пресса страдала от юридических притеснений и судебных запретов. Последующие министерства, напротив, с опаской относились к противникам из числа вигов и диссентеров, боясь обвинений в “папизме и злоупотреблении властью”, которые те могли выдвинуть против государственных органов. Поэтому с начала 1760-х гг. имперские чиновники не делали почти ничего, чтобы предотвратить формирование псевдоизменнической оппозиции. Колониальные губернаторы по большей части не сдерживали распространение крамольных газет и памфлетов, не брали под арест издателей и авторов, не преследовали подстрекателей к недовольству и не препятствовали росту институтов вроде Конгресса по поводу акта о гербовом сборе, которые могли стать базой восстания. Подобные контрмеры часто использовались в Англии при первых двух Георгах, чтобы разорять якобитское подполье, и использовались с успехом. Тогда неуверенный либертарианский режим Англии яростно оборонялся от угрозы популистской диверсии, прибегая при этом ко всем доступным мерам. Однако когда в 1740-х гг. опасность реставрации Стюартов миновала, режим Ганноверов потерял бдительность. Стоит проанализировать, как бы сложилась ситуация в колониальной Америке, если бы имперские власти сохранили тот же уровень настороженности и с опаской отнеслись к деятельности диссентеров и вигов.
Само собой, этого не случилось. Британская армия в Америке, которую агитаторы через некоторое время стали использовать в качестве символа, чтобы играть на колониальной памяти о позднем периоде правления Стюартов, почти никогда – даже при оккупации Бостона в 1768–1770 гг. – не использовалась для контроля гражданского неповиновения: офицеров по-прежнему сдерживали юридические риски, которые возникали при подобном вмешательстве в Британии[402]. Даже когда летом 1768 г. министерство решило отправить отряды британской армии в Бостон, по прибытии войска обнаружили, что гражданские власти, которые только и могли запросить военной поддержки (Массачусетский совет и мировые суды), противились их присутствию. До самого начала революции официального запроса военной поддержки так и не поступило. Британские войска в Бостоне постоянно подвергались притеснениям в местных судах, где заседали враждебные к ним колонисты,[403] а поскольку этого никто не предвидел, Парламент не предпринял никаких шагов для изменения устава, в соответствии с которым в Америке осуществлялась военная власть. Если бы это было сделано раньше, можно было бы организовать превентивную военную оккупацию колониальных столиц. В феврале 1769 г. государственный секретарь по делам колоний лорд Хиллсборо действительно предложил кабинету и королю ужесточить политику в отношении провинции Массачусетс-Бэй, в том числе передав право выдвижения кандидатур в колониальный совет короне и предусмотрев будущую отмену массачусетской хартии. Георг III согласился, что подобные меры могут быть применены в исключительных обстоятельствах, “но до тех пор их следует избегать, поскольку изменение хартий всегда гнусно”. Само собой, именно это сгубило Якова II. Кроме того, в Палате лордов не удалось достигнуть соглашения по вопросу об изменении хартии в соответствии с запросом губернатора Массачусетса Бернарда[404]. Хотя ходили слухи, что в 1770–1771 гг. ожидается принятие билля о реформе хартии, когда Норт занял пост премьер-министра, такой билль не был вынесен на обсуждение в Парламент[405].
После подписания мирного договора в 1763 г. в Америке осталась “регулярная армия”, присутствие которой позже назвали серьезным злоупотреблением со стороны короны, хотя на самом деле это было не так. Размещение регулярных войск в Америке было вовсе не проявлением британского стремления к уничтожению колониальных свобод, а естественным ответом на стратегические проблемы, созданные захватом обширных новых территорий в период Семилетней войны, а также необходимостью держать в подчинении завоеванное население и демонстрировать собственное господство. Это отражалось в распределении британских войск: из пятнадцати переброшенных на территорию батальонов три должны были расположиться в Новой Шотландии, четыре в Канаде и четыре во Флориде. Лишь четыре батальона планировалось дислоцировать на территории старых владений Британии, причем большая часть этих войск должна была использоваться для защиты границ[406]. Вполне объяснимо, что в то время лишь малая часть колонистов выразила свой протест. “Решение оставить британскую армию в послевоенной Америке само по себе не было предметом споров. Размеры и дислокация войск по большей части определялись тем, какие задачи им предстояло выполнять”[407].
Ранее военные эксперты предполагали, что размещение британских войск поможет обеспечить лояльность американцев, однако факты не подтверждают, что министерство Гренвиля рассматривало возможность сопротивления политике повышения колониальных налогов или необходимость принуждения колоний. Недальновидность Джорджа Гренвиля, однако, разделяли и многие колонисты, включая Бенджамина Франклина. Даже когда в колониях начались протесты против взимания налогов метрополией, колонисты осуждали принцип налогообложения, а не армию как таковую[408]. Лишь позже, в более накаленной атмосфере, рассредоточенные по территории военные части превратились в символ тирании. Однако нельзя назвать эту охоту за ведьмами неизбежной – вполне правдоподобен альтернативный сценарий, при котором не возникло бы таких ярких образов.
Минимальное присутствие армии на территории большинства североамериканских владений Британии не вызывало споров. Отправленные в Америку войска привезли с собой представления о собственной роли в обществе, которые к тому времени укоренились в армейском менталитете Англии: они старались оставаться в стороне от политики. Армия не вмешивалась в колониальные выборы и не контролировала работу колониальных ассамблей. С огромным нежеланием войска взяли на себя роль полиции и стали следить за гражданским порядком. Трений с гражданским населением практически не возникало. Логично спросить, могло ли так продолжаться и дальше. Само собой, это сделало принуждение невероятно сложным. Осенью 1774 г. главнокомандующий британскими войсками в Северной Америке генерал Гейдж справедливо отметил, что ситуацию в Новой Англии уже можно приравнять к восстанию, что имперскую власть можно восстановить только военной силой, что его собственных войск численностью 3000 человек для этого недостаточно, поскольку для восстановления контроля необходима армия численностью 20 000 человек. Его совет был холодно встречен в Лондоне, и соответствующие меры приняты не были[409]. Но как бы развивался конфликт, если бы на ранних этапах в Новую Англию перебросили большое количество войск?
Даже после начала столкновений оставалось множество различных вариантов развития событий. Война была долгой и не имела решительного характера отчасти потому, что это была гражданская война, движимая влиятельными общественными группами, не желающими признавать поражение, и отчасти потому, что конфликт обнажил недостаток выдающихся военачальников на обеих сторонах. Ни британцы, ни республиканцы-колонисты не имели ни единого яркого генерала: не было ни Мальборо, ни Веллингтона, которые провели бы решающие кампании, поэтому война тянулась медленно, а удача сопутствовала то одним, то другим. Томас Гейдж дал хороший совет правительству своей родины, однако не смог подавить революцию в Массачусетсе. Три генерал-майора, отправленные ему на помощь (Джон Бергойн, Генри Клинтон и Уильям Хау), тоже почти ничего не добились. С другой стороны, военных гениев не было ни в рядах мятежников-колонистов, ни в рядах колонистов-лоялистов. В битвах обычно проявлялись упрямая решимость и упорная выносливость, а не умение быстро и триумфально побеждать. Однако с британской точки зрения, войну стоило продолжать, даже если стремительное возвращение колоний было маловероятно: военной силой можно было добиться заключения мира, по условиям которого Британия пошла бы на уступки по спорным конституционным вопросам, но сохранила бы некоторую политическую связь с колониями. В сухопутных сражениях в Северной Америке в разное время побеждали разные стороны, поэтому несложно представить сценарии, при которых даже чуть более успешное британское командование могло бы значительно изменить ход дела[410].
Как оказалось, британская военная операция преследовала две диаметрально противоположные цели, разрываясь между мирным урегулированием посредством переговоров с соотечественниками и решительной военной победой над противниками ценой их жизни и собственности[411]. Не было согласия и по вопросу о том, стоит ли содержать крупные базы на американском побережье, тем самым контролируя американскую торговлю, или лучше завоевать обширные территории в глубине материка, часто вступая в союз с лоялистскими силами[412]. Британские власти не изучили эту социальную прослойку, что также стало важной чертой конфликта. Из-за недостатка подготовки в предыдущие десятилетия в период революции “потенциально огромная военная сила лоялистов оставалась инертной и почти не использовалась для подавления восстания”[413]. Лоялисты, в свою очередь, были наиболее информированными и беспощадными критиками британских военачальников. Джозеф Галлоуэй задал вопрос:
Почему же, если британский командующий располагал силами, настолько превосходящими силы противника, восстание не было давным-давно подавлено? Причина этому, милорд, пускай ее и искажают по эту сторону Атлантики, в Америке не тайна… Друзья и враги объединяются, провозглашая, что нужна как мудрость планов, так и пыл и рвение при их исполнении[414].
Хау не смог разгромить армию Вашингтона на Лонг-Айленде и при реке Делавэр осенью 1776 г., хотя и казался способным на это; Бергойн не сумел заманить американские войска в засаду, которая изменила бы исход последующей битвы при Саратоге; американская армия спаслась от британских преследователей после битвы при Коупенсе; Вашингтон решил в конце 1781 г. ударить в южном направлении, вместо того чтобы осуществить запланированное наступление на Нью-Йорк, что привело к капитуляции при Йорктауне, – военная история Американской войны за независимость полна критически важных моментов, в которые иное решение могло оказать огромное влияние на итоговый результат.
Явные предначертания? Отрицание американских гипотетических сценариев
Детали военного конфликта имеют более серьезное значение. Есть мнение, что при другом течении войны в боях родилась бы другая Америка. Если бы британские войска сражались успешнее и потерпели бы поражение только из-за более систематической реакции Америки, “могла бы сложиться совершенно иная американская народная культура, акцент в которой делался бы на государстве, а не на личности, на обязанностях, а не на правах”[415]. И все же в перспективе военный конфликт был столь же неопределенным, сколь поразительно определенным кажется в ретроспективе его исход. Американские историки того времени, изучавшие революцию, прекрасно понимали это, поскольку снова и снова сталкивались с нелепым фактом, что исходы битв зависели от мелочей. С тяжелым сердцем они замечали, как выразился Уильям Гордон, что “от случайностей такого рода, возможно, зависит взлет и падение великих держав и будущий перенос власти, славы и богатств, наук и искусств из Европы в Америку”[416]. Не приходящие к однозначным выводам рассуждения Гордона о подобных случайностях, замечает современный аналитик, знаменуют собой тот момент, в который историки порвали со своим пуританским, предопределенным прошлым и попытались придать историческую неумолимость силе случая и снабдить свою новую республику серьезным, профессиональным описанием ее происхождения. Однако освободились они лишь частично. Они
уничтожили традиционное представление о провидении, размыв границу между провидением и случаем. Они сделали эти термины синонимами и прибегали к ним в иллюстративных целях, чтобы показать, что произошло невероятное, неожиданное, необъяснимое событие. Кроме того, они использовали как язык провидения, так и язык случая не в качестве модели исторической интерпретации, а именно чтобы не выносить суждений о причинах, если причины не были известны. Уничтожив различие между провидением и случаем, историки продемонстрировали, что более не считают провидение приемлемой моделью исторической интерпретации.
Провидение сохранилось лишь в “идеологических и эстетических целях”[417]. Не бог, а американская доктрина “явного предначертания” стала конечной причиной всего.
Можно предположить, что таким образом Американская революция существенно поспособствовала секуляризации исторических интерпретаций. Следовательно, малозначительные факты (необъяснимые случайности) и великие гипотетические сценарии (ниспосланные провидением) более не были объединены в рамках провиденциального порядка, а потому потенциально могли вступить в конфликт друг с другом. И все же это тоже могло быть непредвиденным исходом, если представление Лестера Коэна о ранних американских историках революции было верным: “объединив провидение со случаем, уничтожив традиционное использование провидения в качестве модели интерпретации и используя случай независимо от провидения”, эти историки хотели достичь той же цели, которую ставили перед собой Юм и Гиббон, то есть “вернуть в историю представление о случае и представить каузальность как сложную проблему”[418]. Однако они преуспели лишь в том, чтобы наделить американскую историю новой, пускай и светской, целенаправленностью.
Эти историки “хотели и того, и другого. С одной стороны, они хотели изложить историю непредвзято, стоя на службе истине и человечеству, безукоризненно используя язык и стиль, но с другой стороны, они хотели создать характерно американскую историю, которая должна была оправдать революцию и привить республиканские принципы будущим поколениям американцев”. Более того, они “не видели противоречия между своими попытками сохранять объективность и упором на принципы и ценности революции”,[419] хотя можно сказать, что эта проблема сохранилась в некоторых кругах. В новой американской республике не было места гипотетическим сценариям, как им не было места и на пуританском этапе колониальной истории. Согласно пуританской теологии, которая досталась в наследство революционерам, будущее не было известно лишь человеку: с момента творения оно было предопределено богом, но не во власти человека было менять его, проявляя собственную свободу воли. Напротив, новая “ревностная риторика” революционеров провозглашала наличие “тревожности, волнения и напряжения, связанных с неопределенным характером будущего и ощущением, что люди несут ответственность за его облик”[420]. Они должны были иметь свободу формировать облик будущего, но только определенным образом.
Кроме того, историки революции попробовали создать более замысловатую, более профессионально историческую версию основания собственного государства. Не в последнюю очередь они достигли этого, заменив пуританское предопределение новым представлением о силе случая. Однако в полной мере добиться профессионализма им не удалось, поскольку логику случая необходимо было подчинить единственному, заранее предопределенному исходу – правомерности и неизбежности существования независимых Соединенных Штатов. Альтернативный гипотетический сценарий, который демонстрировал другой, в равной степени вероятный путь развития британской Северной Америки, был косвенным образом отвергнут с самого начала. Таким образом, описать истинную динамику истории, игру гипотетических сценариев и случайностей, им так и не удалось. Вместо этого историки революции взяли на вооружение остаточные представления о провидении, чтобы намекнуть на целенаправленный характер американской судьбы, и в итоге им пришлось использовать случай только в качестве способа секуляризировать провидение, но не уничтожить телеологию в принципе. Таковы основные контуры проблемы, возникшей на раннем этапе.
Оттесненные, обездоленные, угнетенные
Впрочем, на кону стояло не только будущее белых колонистов. Если бы британская Америка пошла по более либертарианскому, менее популистскому пути, то стоило бы оценить последствия такой политики для двух групп населения, оказавшихся столь ущемленными в новой республике: коренных американцев и афроамериканских рабов.
До Семилетней войны каждая колония определяла собственную политику в отношении коренных американцев. Эта политика плохо справлялась со смягчением постоянной напряженности, порой перерастающей в жестокие конфликты, которые заканчивались вытеснением коренных жителей. Ассимиляция по большей части провалилась: коренные американцы демонстративно не желали мириться с порабощением или менять кочевой образ жизни на оседлый, а пастбищное скотоводство на пахотное земледелие. Переселенцы, особенно кальвинисты-предестенериане, не проявляли особенного желания обращать коренных жителей в христианство, хотя в начале семнадцатого века такое обещание давали англикане-первооткрыватели Нового света. Однако у Британии был серьезный соперник на североамериканском континенте. Отношения французов с индейцами складывались гораздо лучше: стремление католиков обратить их в христианство заслуживало гораздо больше уважения, чем пуританство Новой Англии, а зависимость французов от торговли мехами также требовала определенного взаимодействия с местным населением, в то время как англоязычные поселенцы делали упор на колонизации и экспроприации земель.
Именно необходимость соперничать с Францией за расположение индейских племен во время войны, особенно Семилетней войны, заставила лондонское правительство заняться индейской политикой. По мере того как англо-французские столкновения на американской границе перерастали в крупный международный конфликт, нужда становилась так сильна, что Лондон готов был не только регулировать англо-индейскую торговлю, но и искать решение основной проблемы о принадлежности земли. Три раза в ходе войны правительство метрополии подписывало договоры с индейцами (Истонский в 1758 г., Ланкастерский в 1760 г., Детройтский в 1761 г.), обязывая упрямых белых колонистов признавать Аппалачские горы границей области колонизации. Эти договоры остались в силе и после окончания войны, а индейская политика была быстро зафиксирована в королевской декларации, изданной 7 октября 1763 г. От Джорджии до Квебека теперь действовал единый принцип: земля к западу от Аппалачей закреплялась за индейцами, а для ее покупки или освоения требовалось разрешение имперского правительства. Торговцев обязали обзавестись лицензиями. Де-факто власть над этой территорией была сосредоточена в руках британского главнокомандующего в Северной Америке, который отправлял ее через двух комендантов из числа индейцев. Очевидно, руководство метрополии формировало структуру для осуществления исчерпывающей индейской политики. Предлагалось не прекратить экспансию на запад навсегда, а регулировать ее в свете контролируемых имперских приобретений индейской территории.
Крупное индейское восстание 1763 г., восстание Понтиака, и непродуманный колониальный ответ на него, по мнению имперского правительства, сделал контроль метрополии за индейской политикой еще более важным, а регулярную армию еще более необходимой для охраны границ. Именно затраты на эти силы придали дополнительный стимул попыткам метрополии поднять налоговые поступления с колоний. Какие бы сложности это ни вызвало, итоговая цель – избавить как колонистов, так и индейцев от угрозы периодической резни – была достаточно ясна. В Северной Америке все равно было бы не обойтись без британской армии, которая защищала бы старые британские колонии от стратегической угрозы, возникшей после присоединения Канады и Флориды, и одно только это требовало колониальных налоговых поступлений, ведь проигнорировав индейскую проблему, имперское правительство не решило бы конституционных вопросов, возникших из-за имперского налогообложения[421]. Однако в британской Америке, возможно, миграция населения на запад была бы регламентирована и очеловечена – хотя бы частично лишена позора резни и эксплуатации, которые охарактеризовали ее впоследствии.
Если бы Америка осталась британской, судьба чернокожих рабов, вероятно, тоже сложилась бы совершенно иначе. Белые колонисты сочли предательством принятое в ноябре 1775 г. решение губернатора Вирджинии лорда Данмора об эмансипации рабов, встающих на сторону британцев,[422] однако, помимо насущной военной необходимости, этот эпизод также демонстрировал быструю эволюцию мнений в Британии по вопросу о рабском труде. Подобным образом, в то время как многие группы в колониях оставались ожесточенно антикатолическими, что напоминало о травмах семнадцатого века, британское общественное мнение уже склонялось к отмене ограничений для католиков. В 1772 г. вердикт лорда Мэнсфилда по делу Сомерсета на основании общего права раз и навсегда разрубил оковы чернокожих рабов в Англии. Поскольку британская Америка открыто признавала права англичан, тот же самый принцип рано или поздно был бы принят и в колониях. Сколько бы это заняло? В рамках империи верховная политическая власть метрополии в сочетании с мощью королевского флота была способна положить конец работорговле после принятия законов 1806–1811 гг. и приступить к эмансипации рабов в заморских британских владениях после принятия законов 1833 г.; в Америке политические реалии вынудили Джефферсона удалить осуждение рабовладения из первой версии Декларации независимости. Чернокожие колонисты, которые сражались на стороне короны в период Войны за независимость (а таких было немало), сражались не просто так[423]. Историки спорят, была ли американская война 1860-х гг., в сущности, обусловлена рабовладением или же ее спровоцировали разногласия по вопросу о праве подчиненных юрисдикций противостоять доктрине сэра Уильяма Блэкстоуна о неделимости и безусловности государственного суверенитета посредством сецессии. Как бы то ни было, события 1860-х гг. можно считать второй американской гражданской войной, которая вернулась к проблемам, не решенным в ходе первой. Если бы в 1770-х все сложилось иначе, вполне вероятно, что открылись бы пути к компромиссу, что избавило бы североамериканский континент от второй великой катастрофы.
Длинная тень трансатлантического гипотетического сценария
Гипотетические сценарии исхода революции анализировали не только британцы и бывшие колонисты, но и европейские наблюдатели. Французский политэкономист Тюрго в составленном в апреле 1776 г. меморандуме написал, что в результате конфликта, скорее всего, появится независимая Америка, однако если исход войны будет иным, объем британских военных ресурсов, направленных в колонии, неизбежно приведет к британскому завоеванию всего континента от Ньюфаундленда до Панамы, вытеснению французов из Луизианы и испанцев из Мексики[424]. Трансатлантический мир и торговля способствовали бы экономическому развитию и росту численности населения британских колоний в Америке: если бы не случилось войны 1776–1783 гг., которая разорила колониальную экономику и затормозила ее развитие на десятки лет, богатство и мощь либертарианского североатлантического государства, возможно, привели бы к мелиористской реформе, а не к философской революции во Франции. Это так очевидно, что обычно не заслуживает и упоминания: если бы Американская революция не приняла той формы, которую она приняла в 1776–1783 гг., крайне маловероятно, что французское государство пошатнулось бы под тяжестью невыносимой фискальной ноши и окончательно рухнуло в 1788–1789 гг.
Этот гипотетический сценарий так масштабен и так далек от фактического исхода революции, что он теряет связь с историческими изысканиями. При анализе гипотетических сценариев не стоит забывать о лазейке, которую предоставляет мысль о том, что если бы не была допущена ошибка, если бы не случилось досадного промаха, все было бы хорошо, а человечество оказалось бы избавлено от ненужных конфликтов и вступило бы в золотой век мирного развития. Оглядываясь назад из 1914 или 1939 гг., британские наблюдатели вполне могут жалеть о прекрасной упущенной возможности создать мирное и процветающее североатлантическое англоязычное государство, сплоченное в своей приверженности ценностям свободы и коммерции. В либеральной вигской традиции английской историографии этот сценарий мог показаться правдоподобным при признании Американской революции ошибкой британской политики – и конкретнее личной неудачей Георга III, – которой вполне можно было бы избежать. Однако это объяснение становится все менее вероятным. Даже если бы в 1770-х удалось избежать конфликта, что было выполнимо, это не гарантировало бы будущее спокойствие на неопределенный срок.
Не стоит забывать, что рабовладение могло пошатнуть мир в этой блистательной империи в 1830-х или 1840-х гг., подобно тому как вскоре после этого оно раскололо новую американскую республику. Если акт о гербовом сборе в 1760-х вызвал почти единодушный протест американских колоний, возмущенных даже таким ничтожным ущемлением (как им казалось) своих имущественных прав, насколько ожесточеннее было бы американское сопротивление британской попытке эмансипировать американских рабов? Если бы Британия рискнула таким образом вмешаться в дела колоний, как она поступила с другими колониями в 1834 г., американские колонисты, возможно, объединились бы и с гораздо большим пылом встали на защиту экономического института, который был куда важнее чая. Фактически Британия смогла остаться в стороне от рабовладельческого конфликта 1860-х гг., результатом которого стала победа северных штатов и эмансипация. Если бы конфликт разразился в трансатлантической державе, американская победа могла бы привести к еще более глубокому укоренению этой своеобразной практики в жизни нации.
Реальный мир опускает завесу тайны как на более счастливые, так и на более трагичные возможности, а наша нужда мириться с миром, в котором мы живем, запрещает нам эту завесу приподнимать. И все же альтернативная методология может назвать многие судьбоносные эпизоды британской истории невероятными и непредвиденными событиями, которые в ретроспективе были представлены как неизбежные: события 1660, 1688 и 1776 гг. попадают в эту категорию. Подобным образом неудачи в случаях, когда имелись значительные шансы на успех, объясняются господствующей идеологией, в ретроспективе сведенной до уровня спекуляций, как в случае с попыткой французского вторжения 1744 г. или ирландским восстанием 1797–1798 гг., которое могла поддержать Франция. В обоих случаях внутреннее восстание зависело от иностранного военного вторжения, которое так и не было осуществлено, однако если бы все прошло по плану, как случилось в 1660, 1688 и 1776 гг., исторический ландшафт мог бы измениться.
Подразумеваемые гипотетические сценарии подкрепляют всевозможные исторические реконструкции важнейших событий, и только в высшей степени целенаправленные идеологии считают открытую оценку альтернатив неподобающей и вдохновленной пустой ностальгией. И все же теоретическая структура ностальгии сложнее осознания отвергнутых вариантов и нереализованного потенциала. Ностальгия имеет также эмоциональный компонент, порой надежно заключенный в мелочах прошлой жизни, а порой всецело полагающийся на национальный или региональный миф. Однако каким бы ни было ее эмоциональное содержимое, хоть уместным, хоть неуместным, методологическое значение ностальгии предполагает, что популярное понимание истории, как правило, нельзя считать телеологическим[425]. Как напоминает нам Рафаэль Самуэль, благонамеренный человек не зря инстинктивно отвергает популярное отношение к прошлому и стремится его очернить: как бы хорошо народная ностальгия ни отражала истинный эмпирический контакт с условиями существования прошлого, ее нетелеологическая структура вступает в резкое противоречие со сдержанными взглядами нового времени.
Обычно человечество уделяет мало внимания гипотетическим сценариям. Само собой, нет смысла сожалеть о том, что могло бы быть, о чем и говорится в этом отрывке:
Всплакнули – не надолго. Целый мир
Лежал пред ними, где жильё избрать
Им предстояло. Промыслом Творца
Ведомые, шагая тяжело,
Как странники, они рука в руке,
Эдем пересекая, побрели
Пустынною дорогою своей[426].
Отчасти этот мысленный блок объясняется психологией: как только принято серьезное решение, как только реализован серьезный гипотетический сценарий, необходимо признать его неизбежным, рациональным в сложившихся обстоятельствах. Ценности обновляются в соответствии с фактическими исходами, чтобы возвеличить новую ситуацию. Однако важнее, пожалуй, методологическая причина. У. Б. Галли объяснил (возможно, чересчур любезно), как подрывные случайности обретают место в толковании истории, показав, что даже “беспрецедентная, разбивающая надежды катастрофа” в сфере случая не принуждает к неизбежному выбору альтернативного гипотетического сценария[427].
И все же при более детальном рассмотрении случайности и гипотетические сценарии уместны только в самом начале любого исторического изыскания. Они быстро начинают тянуть историка в неправильном направлении. Гипотетические сценарии подразумевают явные альтернативные пути развития, целостность и самобытность которых проверяются в тот момент, когда историк проецирует их в не реализовавшееся будущее. Акцент на случай, напротив, не только подтверждает, что события пошли не по такому пути, определяйся он хоть обстоятельствами, хоть вескими доводами, хоть внутренней логикой принципов и институтов, но и подразумевает, что все гипотетические альтернативы быстро ветвятся на бесконечное число возможностей[428]. Человечество не может долго сожалеть о том, что выбрало иной путь развития, если гипотетическая альтернатива быстро теряется, разделяясь на множество вариантов, определяемых калейдоскопом случая. Должно быть, именно поэтому мы выводим их на первый план наших изысканий, ведь на самом деле желание получить утешение затмевает стремление все объяснить. Как бы то ни было, историки, впечатленные силой случая, и их коллеги, подчеркивающие важность гипотетических сценариев, могут с такой же уверенностью заявить, что если бы Ева не предложила Адаму яблоко, что-то все равно могло бы пойти не так.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК