Родина слонов: Криминальная история науки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ни один национальный проект не обходился без глорификации национального прошлого. Оно является одним из основных инструментов формирования «воображаемых сообществ»[300]. Их превращение в современные нации – процесс глубоко травматичный. Сама одержимость общества былыми триумфами питает культуру ресентимента и является свидетельством глубокого упадка.

Истоки патриотической кампании в науке уходят в военное время, когда советское население, в течение нескольких десятилетий подвергавшееся интенсивной интернационалистской обработке, неожиданно оказалось подвергнутым сильному националистическому облучению. В советском тылу наблюдался приток беженцев с запада, что повлекло с собой усиление местного национализма и антисемитизма. Возвращение после 1942 года раненых и инвалидов с фронта, которые подвергались на передовой воздействию советской антинемецкой пропаганды и немецкой антикоммунистической и антисемитской пропаганды, также способствовало усилению шовинистических настроений[301].

Как вспоминал Эренбург, именно с 1943 года «работать стало труднее: что-то изменилось. Я это почувствовал на себе ‹…› В 1943 году впервые показались тучи, которые пять лет спустя нависли над нами»[302]. О «мрачной атмосфере», сложившейся в кинематографе, и открытых проявлениях антисемитизма писал в письме Сталину Михаил Ромм[303]. Михаил Светлов высказался на этот счет афористично: «Революция кончается на том, с чего она начиналась. Теперь процентная норма для евреев, табель о рангах, погоны и прочие „радости“»[304]. О том же писали и говорили многие деятели культуры в 1943 году. То обстоятельство, что первыми изменение атмосферы почувствовали представители еврейской интеллигенции, симптоматично. В отличие от других национальных меньшинств, компактно проживавших на своих территориях и составлявших там большинство, евреи, будучи в меньшинстве в любом советском городе, особенно остро почувствовали на себе приближение шовинистического цунами, которое затопит страну спустя несколько лет.

Не только доминирующие настроения, но сама политика государства стала откровенно ксенофобской и антисемитской[305]. К середине 1943 года все это оформилось в явную политическую линию по воспитанию «национальной гордости русского народа»[306]. Это были настолько явные, целенаправленные и не укладывающиеся в прежнюю идеологическую парадигму усилия по национальному строительству, составившему самое содержание позднесталинской эпохи, что они дают основание начать отсчет эпохи позднего сталинизма именно с обозначившего перелом в войне 1943 года.

Первый шаг был сделан, как мы видели, в области истории философии, когда усилиями работников Агитпропа ЦК была развернута кампания по замене немецкой классической философии «русской классической философией». Поток литературы об оригинальности русских мыслителей Чернышевского и Добролюбова, об ограниченности Гегеля и всего немецкого философского наследия нарастал на общей волне антинемецкой пропаганды и достиг пика в 1944 году в связи с о(б)суждением «русского» тома «Истории философии» за недооценку русского философского наследия и учебника истории западноевропейской философии Г. Александрова за «объективизм» в оценке немецких философов[307]. Это была первая успешная попытка утверждения выдуманного «русского приоритета» в науке. Спустя несколько лет этот дискурс примет характер эпидемии, распространившись на все сферы науки и искусства. Успешное изобретение в кабинетах Агитпропа ЦК буквально на пустом месте «русской классической философии» стало зримым доказательством эффективности продвижения подобных фантомных проектов и проложило путь к дальнейшей радикальной перелицовке истории мировой науки.

В июне 1944 года одновременно с совещанием историков, где схлестнулись сторонники ортодоксально-марксистского и традиционно-националистического подходов к русской истории и где так и не была выработана однозначная «генеральная линия», в Московском университете состоялась большая конференция на тему «Роль русской науки в развитии мировой науки и культуры». Это мероприятие было куда менее дискуссионным, что и понятно: если с прославлением политического наследия России (включая империализм, колониализм, шовинизм, антисемитизм, реакционность русского царизма и т. д.) все было сложно и, при всем желании Сталина это наследие признать, его несочетаемость с марксистской идеологией была вопиющей, то с культурным наследием дело обстояло куда проще. Там уже речь определенно шла о русских приоритетах в науке и искусстве.

С 5 по 11 января 1949 года под руководством Президента АН СССР С. И. Вавилова в Ленинграде прошла юбилейная сессия Академии наук, посвященная истории отечественной науки[308]. Характерно, что она была приурочена не к 225?й годовщине основания Петром I Российской Академии наук, которая должна была отмечаться 28 января 1949 года, а к 200-летию открытия ломоносовской лаборатории. К открытию сессии, 5 января, Вавилов опубликовал в «Правде» статью «Закон Ломоносова», где продемонстрировал, в каком ключе должна освещаться история отечественной науки. В ней утверждение Ломоносова из письма Эйлеру, повторенное им и в других работах, было провозглашено открытием всеобщего «закона сохранения материи», который Р. Майер и Г. Гельмгольц (за ними закрепился статус первооткрывателей этого закона) лишь позже конкретизировали. Выступая на сессии, Вавилов так сформулировал ее цель: «Восстановить историческую правду, показать истинное высокое место отечественной науки в мировой культуре»[309]. О характере обсуждения дает представление тема одного из докладов: «Химия в Древней Руси».

1949–1950 годы стали ключевыми в формировании советского патриотического нарратива, основанного на повторяющемся мотиве: русские сделали открытие – европейцы/американцы его украли и присвоили себе. Этот дискурс был воплощенным синтезом комплекса неполноценности и комплекса превосходства и оказался политически весьма эффективным, поскольку одновременно утверждал мнимое величие и объяснял реальную отсталость России. Инаугурация этого нарратива состоялась в ходе Общего собрания АН СССР в январе 1949 года, как раз в канун развертывания антикосмополитической кампании.

Через все доклады на этой сессии (а каждый проходил двойное рецензирование, согласовывался с Агитпропом ЦК и прочитывался заведующим Отделом науки Юрием Ждановым лично) проходит сквозная тема – не столько историко-научная, сколько сугубо психологическая: иностранцы нас унижали, и теперь пришла наша очередь. Об этом говорил один из ведущих историков русской техники академик Данилевский: якобы правящие классы царской России раболепствовали перед «иностранщиной» (читай: перед Западом) и распространяли «ложные теории» о неспособности русского народа к техническому творчеству, а иностранцы «под шумок» пытались монополизировать русскую науку и технику, чего терпеть более нельзя[310].

Академик Юрьев, тогдашний председатель Комиссии по истории техники АН СССР, утверждал, что «озлобление наших врагов» вызвано успехами СССР в науке, а посему

мы должны еще больше развернуть борьбу за признание приоритета русских и советских новаторов в области науки и техники. Всякая попытка унизить нашу науку, умолчать о нашем приоритете или приписать наши достижения иностранцам должна встречать решительный протест. Это долг чести советских ученых ‹…› Нам необходимо еще более усилить борьбу с низкопоклонством перед иностранщиной во всех областях науки и техники ‹…› Нужно обратить особое внимание на делающиеся иногда попытки протащить в историческую науку чуждую нам идеологию под формулой «объективизма»[311].

Последнее означало: для того чтобы вернуть себе украденную славу и честь, не следует делать никаких уступок реальности и исторической истине.

Тон задавал сам президент Академии. В своем докладе Вавилов заявил, что истоки низкопоклонства лежат в реформах Петра:

Приглашая в русскую академию в большом числе иностранцев, приносивших нередко вместе с наукой высокомерие и презрение к чужой стране, Петр волей-неволей посеял в академии начало внутренней борьбы, мешавшей работе академии почти в течение полутораста лет, а также то преклонение перед иностранцами, со следами которого наша передовая общественность воюет и теперь[312].

Эта картина демонстрировала тупиковость советского историко-научного нарратива: комплектование Петербургской Академии наук из иностранцев было во всех смыслах вынужденной мерой – до Петра в России просто не было ни квалифицированных ученых, ни научных институций, ни университетов. Поэтому начинать их могли только иностранцы. Без них просто не было бы в России и самой Академии. Противоречие этой позиции отражало идеологическую противоречивость антикосмополитического нарратива как такового: прославление русской Академии (во всех смыслах импортированной в Россию западной институции, что невозможно было отрицать) сочеталось с осуждением европеизации, продуктом которой русская наука и была. В той же мере, в какой антикосмополитический дискурс носил антизападный характер, он имел и антиинтеллектуальную направленность, был, по сути, обскурантистским и потому столь плохо сочетался с задачами самой Академии как цитадели просвещения.

Иррациональным он был в том еще смысле, что питал национальный ресентимент, главные признаки которого – зависть и высокомерие – атрибутировались противникам с Запада. Речь, следовательно, идет о классическом переносе. Именно потому, что основы этого процесса находились в поле психологических травм, а не в области рационального, он оказал формативное воздействие на становление советской национальной психологии. Не случайно этой сессии АН придавалось столь большое политическое значение, что ее почтили своим вниманием высшие партийные руководители Ленинграда, сидевшие в президиуме, – П. С. Попков, Я. Ф. Капустин, П. Г. Лазутин и Г. Ф. Бадаев.

Два события, которыми завершилось Общее собрание АН СССР, отразили характер грядущих перемен:

во-первых, ряду выдающихся русских ученых (В. В. Петрову, М. В. Остроградскому, Б. С. Якоби, Я. К. Гроту, П. Л. Чебышеву, Н. Я. Марру, А. П. Карпинскому, И. П. Павлову, Ф. Ю. Левинсону-Лессингу, В. И. Вернадскому) на здании Академии наук на Васильевском острове были открыты мемориальные доски;

во-вторых, «единогласно под аплодисменты всех участников» из Академии наук СССР были исключены почетный член Академии президент Английского королевского общества физиолог Генри Дейл, отказавшийся от членства в Академии в знак протеста против гонений на генетику после сессии ВАСХНИЛ, из числа членов-корреспондентов были исключены американский генетик Генри Дж. Меллер, который также протестовал против лысенковщины, и норвежский физиолог Олаф Брок. При этом Дейл и Меллер были лауреатами Нобелевской премии по биологии.

Таким образом, новая история русской науки означала мемориализацию ее дореволюционных истинных и мнимых достижений через защиту русских приоритетов в противостоянии с западной наукой.

Уже спустя несколько недель, в феврале 1949 года, Министерство высшего образования созвало совещание вузовских преподавателей истории науки, где были разработаны конкретные указания по перестройке преподавания историко-научных дисциплин в новом патриотическом ключе.

Кампания за русские приоритеты в науке способствовала формированию советского русоцентричного историко-научного нарратива. Речь идет о целой серии книг по истории науки и обширного корпуса научно-популярных текстов, созданных вокруг наиболее продвигаемых мифов и направленных на их канонизацию. Обращают на себя внимание сами размеры этих книг. Например, книга «Люди русской науки: Очерки о выдающихся деятелях естествознания и техники» (М.; Л.: ОГИЗ, 1948) вышла в сверхкрупном формате в двух томах общим объемом в 1200 страниц. В таком же сверхкрупном формате объемом в 589 страниц вышли «Рассказы из истории русской науки и техники» (М.: Молодая гвардия, 1957). «Русская техника» Виктора Данилевского – 546 страниц крупного формата. Книга «Русские инженеры» Льва Гумилевского – 440 страниц, работа Александра Поповского о русских биологах и медиках «Законы жизни» (М.: Сов. писатель, 1949) – 812 страниц и т. д.

Почти все эти книги, которые можно отнести к жанру научного эпоса, представляли собой огромные богато иллюстрированные фолианты, выходившие массовыми тиражами и многократно переиздававшиеся. Так, «Русская техника» Данилевского выдержала три издания – в 1947 (10 тыс. экз.), 1948 (50 тыс. экз.) и 1949 (50 тыс. экз.) годах, двухтомник «Люди русской науки» вышел тиражом 30 тыс. экз., «Восстановим правду» Поповского – тиражом 45 тыс. экз., «Русские инженеры» Гумилевского – издание 1947 года – 30 тыс. экз., издание 1953 года – 90 тыс. экз. В каждой из этих книг содержался огромный объем специальным образом отобранной и проинтерпретированной информации, но главной их функцией было формирование и легитимация нового нарратива, описывавшего не существовавшую до того историю русской науки.

Авторы этих историй даже не пытались имитировать объективность (еще в ходе философской дискуссии «объективизм» был осужден как отход от партийности) и скрывать свою предвзятость. Так, удостоенную Сталинской премии книгу «Русская техника» В. В. Данилевский завершал прямыми указаниями на роль истории русской науки как инструмента политической борьбы: «Ленин и Сталин, разработавшие учение о великом русском народе и его всемирно-исторической роли, дали советским людям мощное оружие для борьбы против тех, кто смеет клеветать на наш народ и отрицать величие русского творчества в технике»[313]. Данилевский не скрывал своей цели поставить историю науки на службу пропаганде:

Советские люди уже показали всему миру, что теперь настали новые времена и теперь уж не останется без должного отпора любое покушение на приоритет СССР в завоеваниях науки и техники. Общеизвестен отпор, данный советской общественностью итальянским лжецам, посмевшим покушаться в 1947 г. на русское первенство в изобретении радио. Совсем недавно советские ученые дали резкий отпор дельцам из США, приписывающим Эдисону электрическую лампу накаливания, изобретенную А. Н. Лодыгиным ‹…›

Советские люди, воспитанные партией Ленина – Сталина, умеют пользоваться историко-техническим оружием для того, чтобы дать отпор посягателям на право русского первородства в великих делах[314].

Именно как «историко-техническое оружие» в холодной войне понимались затопившие страну штудии по «истории отечественной науки и техники». Предпосылки для их возникновения сформировались во второй половине XIX века и в особенности на рубеже XIX–XX веков. Именно в это время русский национализм интеллектуальный и культурный (славянофилы, кучкисты в музыке, художники от Сурикова до Васнецова, Достоевский в литературе, неорусский стиль в архитектуре и т. д.), а также политический (народничество, почвенничество, черносотенство) укрепляет культуру ресентимента и антизападничества. В публичной сфере также усиливаются антизападные сантименты. В годы Первой мировой войны антинемецкий дискурс окончательно легитимируется, а поскольку наука в России была фактически создана немцами, которые на протяжении веков занимали ведущие позиции как в Академии, так и в придворных кругах, начался процесс их замены русскими именами. История науки переписывается в духе борьбы с «немецким засильем». После революции националистический тренд резко сменился интернационалистским. Зато после Второй мировой войны противниками оказались уже не только немцы, но весь Запад, поэтому заменять пришлось практически всех.

Этот дискурс лежал в основе двух равно фикциональных нарративов.

Один из них – квазинаучный исторический нарратив, который сопровождался когда реальными, а когда прямо сфабрикованными документами, иллюстрировавшими «русское первенство» в том или ином открытии, обилием передержек и передергиваний. Искажался либо характер событий, когда одно выдавалось за другое (стихи Ломоносова выдавались за формулировку научного закона), либо их последовательность, когда одновременность открытий (что в науке происходит постоянно) выдавалась за заведомую недобросовестность западных ученых, которые ради славы и/или наживы якобы воровали русские открытия и т. п.

Другой представлял собой вариации на темы народнических фантазий о «талантах народа»: историю науки и техники затопили разного рода вышедшие из крепостных крестьян «мастера старинные», смекалистые «левши», сошедшие с уральских гор «данилы-мастера» и пришедшие из сибирских лесов «народные умельцы».

Обратимся к первому типу нарратива. Точкой отсчета здесь стало двухтомное издание «Люди русской науки». Подготовка этой книги курировалась на высшем уровне. Ею специально занимались секретари ЦК Андрей Жданов и Михаил Суслов, рассматривавшие и утверждавшие макет книги. Решения об ее издании принимались на уровне заместителей Сталина по Совету министров СССР Климента Ворошилова и Николая Вознесенского. В Записке Ворошилова Вознесенскому по поводу издания книги от 30 августа 1947 года он просил выделить 200 тонн типографской бумаги № 1, 30 тонн древесно-бурого картона и 20 000 метров ледерина. В этом документе утверждалось, что книга рассказывает не столько о «людях русской науки», сколько о «русских приоритетах» и западном ограблении русской науки: «В книге „Люди русской науки“ приведены многочисленные свидетельства того, что многие открытия и изобретения, носящие имена иностранцев, или приписываемые иностранцам, принадлежат нашим ученым» (назывались имена Ломоносова, Петрова, Ползунова, Попова, Лобачевского)[315].

На состоявшемся у Жданова в конце 1947 года совещании рассматривались замечания к макету Д. Чеснокова и А. Зворыкина. Первый утверждал, что в макете книги «подавляющее большинство очерков выдержано в духе „бесстрастного объективизма“ и „беспартийности“, слабо показана идейность русских ученых», а потому он нуждался в «серьезной переработке и расширении». Второй, ссылаясь на письмо ЦК ВКП(б) в связи с «делом Роскина и Клюевой», призывал «значительно ярче и глубже показать русский и советский приоритет в развитии мировой науки и техники»[316]. В кампании борьбы за русские приоритеты Зворыкин играл ту же роль, что А. Софронов в кампании борьбы с театральными критиками-космополитами, выступая с самыми громкими разоблачениями и злобными нападками на Запад[317].

Книга «Люди русской науки» как первая попытка представить историю русской науки в биографиях главных ее деятелей готовилась в 1946 году и содержала 127 биографических очерков, написанных 90 авторами. Подготовленная главным образом до ждановских постановлений, она была еще довольно «аполитичной», что уже по меркам 1948 года делало эти биографии недостаточно «партийными» и «боевыми». Книга вышла с большой вступительной статьей С. Вавилова, еще сохранявшей уважительный по отношению к мировой науке тон. В таком же тоне «бесстрастного объективизма» было выдержано и большинство входивших в нее биографических статей.

Хотя за недостаточное внимание к отечественной науке и насаждение низкопоклонства критике подвергалось здесь русское самодержавие, в самих биографиях ученых почти не содержалось открытых нападок на западных коллег, космополитизм и «мировую науку». Авторы – большей частью крупнейшие советские ученые – держались научного стиля изложения, избегая пропагандистских эксцессов и не пытаясь представить своих персонажей революционерами. Хотя упоминались патриотизм русских ученых и свойственное им «материалистическое мировоззрение» вкупе с «прогрессивными политическими взглядами», происхождение упоминалось в тех, главных образом, случаях, когда оно было «социально правильным» и не дискредитировало героя биографии (аристократическое или дворянское происхождение, происхождение из богатых семей или из среды духовенства). В таких случаях тема происхождения едва затрагивалась. Не без труда обходились и некоторые сложности в карьере. Например, когда персонаж биографии учился, стажировался или долгое время работал на Западе, сотрудничал с западными коллегами или жил в эмиграции (хотя в случаях с Ковалевской, Жуковским или Мечниковым тема эта освещалась весьма подробно, что уже в год выхода книги воспринималось как анахронизм). Само упоминание о том, что деятель русской науки был знаком с работами западных коллег, а тем более относился к ним с уважением (не говоря уже о пиетете), стало к тому времени невозможным[318].

Наглядно эта переходность книги отразилась в открывавшей ее обширной вводной статье Вавилова «Советская наука на службе Родине», где давался, по сути, очерк истории русской (главным образом дореволюционной) науки. Вавилов утверждал, что поскольку наука в России начала развиваться только с эпохи Петра (поскольку ее развитие было приостановлено татаро-монголами), это была самая передовая наука – наука Коперника, Галилея, Кеплера, Декарта, Ньютона. Здесь произошла ее встреча с величайшим гением Ломоносовым, который назван «величественной зарей новой русской культуры»[319].

Однако история русской науки с самого начала представляла немалые трудности для ее инкорпорации в патриотическую схему. Поэтому формативный для русской науки XVIII век (создание Академии, научных институций, университетов) рисуется Вавиловым «широкими мазками». Не называя имен, он утверждал, что «за несколько десятилетий своей работы в XVIII веке Петербургская Академия наук бесспорно внесла фундаментальный вклад в отечественную и мировую науку»[320]. В чем состоял этот вклад, не уточнялось, но было названо 11 имен. Среди них лишь одно немецкое. Хотя известно, что Российская Академия была фактически немецкой (из 13 первых академиков 9 были немецкими учеными, немцем был и первый президент Академии; в XVIII веке немцы составляли 60 % ее состава: из 111 членов Академии было 67 немцев, среди остальных было немало других иностранцев). Поэтому если академия и внесла «фундаментальный вклад в отечественную и мировую науку», то был он в значительной степени немецким, о чем в книге и в статье Вавилова не было не только упоминания, но даже намека. Все это составляло реальную трудность для создания политически правильного историко-научного нарратива.

Зато Президент АН СССР утверждал российское первенство в целом ряде открытий в XIX веке (дуговая свеча П. Н. Яблочкова, радио А. С. Попова, лампа накаливания А. Н. Лодыгина и мн. др.). Положение науки в дореволюционной России позволялось критиковать; на него удобно было списывать любые недостатки. Так, с одной стороны, «взлет научного творчества в России с полной очевидностью свидетельствовал об огромном стремлении широких кругов общества к знанию и о наличии в народе талантов и способностей к науке», а с другой, «правящие классы царской России насаждали низкопоклонство перед иностранной наукой и культурой, пренебрежительно относились к достижениям отечественной науки». Итоговая картина получалась такой: «Россия в XIX веке имела много замечательных ученых, могла гордиться длинной чередой важнейших открытий и изобретений, но, за редкими исключениями, наука в ней систематически не развивалась»[321]. Иными словами, ученые были, а науки не было. И все же подготовленный АН СССР двухтомник был еще сконцентрирован на биографиях деятелей русской науки, а не на полукриминальных историях украденных открытий, и может рассматриваться как отправная точка. После нее пересмотр истории науки принял лавинообразный характер.

Примечательно, что в этих работах речь шла именно о русской истории. Известно, что самостоятельной истории России как дисциплины в советское время не существовало. Были истории союзных республик, была история СССР, но не было русской истории. Зато создававшаяся в это время история русской науки была вовсе лишена инонационального измерения. В ней хорошо видно, как создавался советский имперский исторический нарратив, в котором дискурс приоритета русской науки служил одновременно и критике царского режима и укреплению патриотического историзма, поскольку первый рассматривался как антипатриотичный и чуть ли не «оккупационный»: «Реакционеры, властвовавшие в порабощенной стране, не верили в творческие силы русского народа. Они не оказывали поддержки отечественным техникам-новаторам, раболепствуя перед Западом и не веря в то, что русское творчество в технике может приносить какие-то плоды»[322]. Царская власть была нерусской (а немецкой – главная вина Петра перед Россией в глазах Сталина) и потому не могла служить национальным интересам России.

Актуализация этих исторических препирательств привела к тому, что в центре обсуждения оказалась именно русская наука и техника – не украинская, не армянская, не узбекская. Выходило, что в дореволюционной России нерусской науки и техники не было, хотя в ее состав входили и достаточно передовые в научном отношении ставшие частью СССР республики Прибалтики (так, Тартуский и Вильнюсский университеты старше Санкт-Петербургского) или Армения, где наука имела развитие еще в древности.

Между тем погружение в прошлое вело не к расширению, но к замыканию национальных границ. С этим сдвигом связан происшедший в послевоенные годы расцвет советской археологии и медиевистики[323]. Прежде всего, истории славян, и, главным образом русских. Включение в их состав древнерусской (древнеславянской) народности украинцев и белорусов превращало их в «народы-производные», а не ветви восточнославянского древа[324]. Корни славян искали теперь в каменном веке[325], что, в свою очередь, резко поднимало статус археологии. Свидетельством этому стало беспрецедентное число Сталинских премий, присужденных археологам с 1945 по 1952 год. Их получили девять археологов. Причем ведущие историки Древней Руси, возглавлявшие патриотический тренд, Б. А. Рыбаков и Б. Д. Греков – дважды[326]. В связи с этим гротескные формы приняла борьба с норманнской теорией, которая теперь осуждалась не только как исторически необоснованная, но и как мракобесная и (без употребления этого термина) русофобская[327]. Напротив, актуальными в археологии и истории, славяноведении и филологии стали исследовательские темы, утверждавшие прямо противоположное – славянское первенство и превосходство над германскими племенами[328]. Следствием включения древнеславянской народности в древнерусскую стало то, что украинцы и белорусы (а заодно и их реальные и мнимые научные и технические достижения) апроприировались и становились частью русской науки.

Интересны в этом смысле вышедшие в 1957 году «Рассказы из истории русской науки и техники» В. Болховитинова, А. Буянова, В. Захарченко и Г. Остроумова, ставшие своеобразным итогом десятилетия самовосхваления, когда острая фаза прошла, оставив следующий нарратив:

Много открытий и изобретений родилось в нашей стране. По вине царской бюрократии, помещиков и буржуазии, не веривших в творческие силы народа, тормозивших развитие отечественной науки и техники, с пренебрежением относившихся ко всему русскому, открытия и изобретения, сделанные в России, нередко предавались забвению, хотя превозносились даже малозначительные из зарубежных открытий и изобретений.

Низкопоклонство перед всем заграничным, насаждавшееся царизмом, не имело ничего общего с уважением к передовым деятелям культуры Запада. Чиновники, фабриканты и помещики, преклоняясь перед заграницей, часто потворствовали ловким предпринимателям, а иногда и просто-напросто авантюристам с иностранными паспортами[329].

Былые огульные антизападные обобщения более не приветствовались. О западной науке теперь следовало упоминать уважительно:

Русские ученые с огромным уважением относились к своим зарубежным собратьям. Первой радиограммой, переданной А. С. Поповым, были слова «Генрих Герц» – имя немецкого физика, открывшего электромагнитные волны. Благодаря русскому путешественнику Н. М. Пржевальскому на карте мира появились «Хребет Гумбольдта», «Хребет Колумба». Перу К. А. Тимирязева принадлежит одна из лучших в мировой литературе книг о Дарвине (5).

О передовой древнерусской науке авторы предпочитали теперь не распространяться, сохраняя, однако, взгляд на татаро-монгольское иго как на подвиг русского народа по спасению Европы:

Татаро-монгольское иго надолго приостановило на Руси развитие наук, в том числе и астрономии. В странах Западной Европы, которые грудью своей заслонил русский народ, продолжалось создание астрономии. Но когда русский народ, освободившись от монгольского ига, быстро стал наверстывать потерянное время и вместе с другими странами Европы двигать вперед науку, он дал ученых, внесших ценнейшие открытия и в астрономию (8).

От прежнего времени сохранилась, однако, безудержная похвальба, как правило оформленная неопределенными конструкциями типа: «Деятельность Пулковской обсерватории вызывала восхищение ученых всего мира. Пулково стали называть „астрономической столицей мира“» (16). Кто именно называл Пулково астрономической столицей мира, когда общеизвестно, что такой столицей был Гринвич, а лучшие в мире оптические приборы производились в Англии и Германии? Устройство этого нарратива таково, что все, что ни делали русские ученые, было «величайшим» и вызывало всеобщий восторг благодаря сильному приближению, при том что читатель не знал истинных масштабов описываемого:

Много сделал Струве и в геодезии. Сорок лет под его руководством трудились русские ученые, измеряя отрезок дуги меридиана между Дунаем и Ледовитым океаном. Длина меридиана была определена с точностью, давшей картографии надежные данные для составления карт. В истории науки это была одна из величайших геодезических работ. ‹…› Дела замечательного ученого, основателя Пулковской обсерватории, в которой воспитывались многие поколения русских астрономов, бессмертны в истории науки о вселенной (16).

Читателю, разумеется, неизвестно, насколько революционными («величайшими» и «бессмертными») были достижения Струве, зато известно, что геодезическая дуга Струве создавалась исключительно в военных целях – для создания точных военных карт, о чем читателю, разумеется, не сообщалось. В иных же случаях масштаб задавался искусственно и намеренно завышался. Так, об «открытом» Ломоносовым законе сообщалось:

Идея о сохранении вещества высказывалась еще древнегреческими философами-материалистами – Демокритом, Эмпедоклом и другими. На такой точке зрения стояли Г. Галилей, Ф. Бэкон, Д. Бруно, Э. Мариотт и другие естествоиспытатели и философы. После опытов Ломоносова эта мысль, существовавшая в качестве общефилософского положения, стала законом природы. Приоритет в открытии закона сохранения вещества долгое время приписывался Лавуазье. Но Лавуазье был четырехлетним ребенком, когда рукой Ломоносова был начертан великий закон сохранения (26).

Имя Ломоносова, поставленное в контекст величайших греческих мыслителей, а также Галилея, Бэкона и Бруно, должно было создавать «абсолютную эпическую дистанцию», которая усиливалась «высоким штилем»: «великий закон природы», «начертанный» рукой Ломоносова, производил последнего в статус библейского пророка. Нередко подобной же цели способствовал прием усиления. Так, о Лобачевском сообщалось, что он

создал геометрию, значительно более всеобъемлющую, чем геометрия Эвклида. Идеи Лобачевского входят теперь необходимым звеном в теорию относительности, связавшую воедино геометрию с физическими процессами и величинами: с силами, массами, скоростью движущихся тел, с полями тяготения, с электромагнитными процессами. К теории относительности обязан прибегать ученый, когда ему приходится выходить в своих исследованиях за пределы обычных скоростей и расстояний – устремляться в просторы вселенной или углубляться в мир атомов. Эта еще недавно, казалось бы, отвлеченная теория в наши дни превратилась в могучее орудие познания мира, замечательный инструмент расчета атомных процессов (65).

Без упоминания имени Эйнштейна теория относительности как бы автоматически приписывалась Лобачевскому (в некоторых публикациях об этом говорилось прямо). Нередко русские технические достижения описывались в контексте, в котором были совершенно искажены исторические пропорции. Так, например, из утверждения, что «в XVIII веке Россия не только располагала замечательными специалистами, в совершенстве владевшими секретами получения металла и его обработки, не только славилась большой и мощной горнозаводской промышленностью, – наша страна шла впереди и по уровню металлургической техники. Россия славилась крупнейшими в мире доменными печами» (158–159), можно было заключить, что не в Англии XVIII века происходила промышленная революция, а в России, что не из России в Англию при Петре ездили учиться передовому металлургическому производству, а наоборот. Соответственно, не упоминаются мировые достижения в металлургии. Напротив, сообщается, что «великое открытие» Аносова, разгадавшего тайну булата,

стало впоследствии краеугольным камнем одной из важнейших точных наук – металловедения, занимающегося изучением связи между строением и свойствами металлов… До работ Аносова учеными и металлургами были выдвинуты отдельные предложения о природе сплавов. Но только после открытия Аносова металловедение оформилось в самостоятельную отрасль знания. Аносову принадлежит честь создания тех методов исследования структуры металлов, которые и по сей день занимают главное место в металлографии (171).

Подобные искусственные исторические аберрации приводили к очевидным нелепостям. Так, сообщение об открытии в 1748 году первой в России химической лаборатории, где в 1756 году Ломоносов якобы экспериментально доказал закон сохранения вещества, соседствует с утверждением: «В те времена (во времена Ломоносова. – Е. Д.) в России были крупные химические лаборатории. Одни из них обслуживали „промыслы“, в других изготовлялись лекарства» (69).

С другой стороны, то обстоятельство, что нельзя было похвастаться внедрением в России достижений этих якобы «крупных» лабораторий («ни угледобывающая, ни металлургическая промышленность не смогли в то время отказаться от старых методов работы, двинуться по новому, указанному Менделеевым пути» (184)), объяснялось тем, что царское правительство, зараженное космополитизмом и неверием в творческий потенциал русского народа, предпочитало закупать технологии и целые производства на Западе за огромные деньги (так, впервые созданный Василием Пятовым в 1856 году прокатный стан был позже закуплен в Англии).

Рисуемая здесь картина находилась в разительном противоречии с представлениями, сложившимися в массовом сознании. Так, например, технические усовершенствования ассоциировались, прежде всего, с Англией эпохи индустриальной революции; разного рода «тонкая обработка металлов» (ювелирное дело, часы, сложные механизмы) – со Швейцарией; изысканные ткани и кружева – с Голландией, Бельгией и Францией; книжное искусство – с Германией и т. д. В свете новой истории науки и техники все это становилось русским:

Средневековые русские мастера умели делать сложные механические устройства – часы, хитроумные замки, сверлильные и токарные станки, станки для чеканки монет, ткацкие станки, самопрялки, копры для забивания свай, подъемные сооружения, лесопильни. Русские мастера искусно поднимали на высокие башни огромные колокола. Книги, выпущенные одной из первых русских типографий, основанной Иваном Федоровым в 1563 году, поражают совершенством полиграфического оформления. Русские ткани, оружие и многие другие изделия славились во всей Европе и Азии (186).

Скачок из древности в новое время и оттуда в будущее совершался здесь при помощи простых нарративных приемов. Технические чудеса и диковинные часы вызывали в памяти читателя «чудо-мастера» Ивана Кулибина, который оказывается отцом современной автоматики, поскольку в свои «увеселительные механизмы» «внес много нового и ценного для всей механики. Строя машины-игрушки, Кулибин заложил основы конструирования механизмов-автоматов. Создатель машин, могущих воспроизводить сложные движения, Кулибин явился одним из провозвестников автоматики» (191).

Чего бы ни касались «Рассказы из истории русской науки и техники», во всем русские оказывались первыми – в науке и технике, физике и математике, химии и биологии, электротехнике и электронике, радио и телевидении, металлургии и механике, сельскохозяйственной и военной технике, в инженерном деле и гидротехнике, транспорте (железнодорожном, водном и летном деле), в военном деле (оружейное, минное, фортификационное дело, военный флот, боевая авиация), лучшими землепроходцами, совершившими великие открытия на Востоке, в Сибири, на Аляске, в Центральной Азии, на далеких материках, в вечных льдах, а также в минералогии и изучении недр, геохимии и горном деле, в медицине (эпидемиологии, хирургии, психологии, физиологии), в сельском хозяйстве (агрономии, животноводстве, садоводстве, в «мичуринской науке»). И так от книги к книге[330]. Достаточно посмотреть на разделы удостоенной Сталинской премии «Русской техники» Данилевского, чтобы увидеть, что эти претензии охватывали все сферы науки и техники, оказавшиеся затопленными «русским творческим половодьем»:[331] «Русский металл», «Горнозаводская техника», «Русская механика», «Машины и машиностроение», «Русская технология», «Гидросиловые установки», «Русский свет», «Промышленная электроника», «Русские крылья», «Народ-техник».

Обратимся к одной лишь сфере транспорта, как она представлена в «Рассказах из истории русской науки и техники». Рассказывая о том, что Черепановы создали первый в России паровоз, авторы лишь мельком упоминают о том, что один из них учился машиностроению в Швеции, а другой – железнодорожному делу в Англии. Зато читателю сообщается, что «паровоз Черепановых оставил далеко позади современные ему образцы локомотивов» (258) и что впоследствии «русский опыт в паровозостроении часто заимствовали фирмы европейских стран и Америки» (261). Тот же факт, что сам локомотив Черепановых не нашел применения за пределами завода, объясняется так:

Царское правительство, выражавшее волю помещиков-крепостников, которым развитие транспорта было невыгодно, не торопилось с постройкой железных дорог. Долгие годы шли споры между сторонниками и противниками постройки железных дорог, и хотя в нашей стране трудами русских людей были созданы все необходимые предпосылки для успешного развития железнодорожного транспорта, правительство, безучастное к творчеству отечественных техников, решило передать это важнейшее дело в руки иностранцев (256).

Кроме того что из объяснения нельзя понять, чем могло быть невыгодно государству (и «помещикам-капиталистам») строительство железных дорог, за рамками повествования остается тот факт, что замена паровоза Черепановых конской тягой имела сугубо экономические объяснения: из?за отсутствия инфраструктуры и высокой стоимости транспортировки древесины использование ее в качестве топлива было нерентабельным, а источников угля рядом не было. Содержание лошадей было намного более рентабельным еще и потому, что в отличие от крупных английских заводов, где паровозы использовались на полную мощность в крупных составах, на российских заводах просто не было достаточных объемов транспортируемых грузов. Так политическое объяснение, оставаясь невразумительным и противоречивым, обосновывало переписывание истории.

То же повторилось с первым трамваем инженера Федора Пироцкого, пущенным в Петербурге в 1880 году; с первой самоходной коляской, которую якобы изобрел и построил в XVIII веке крестьянин Нижегородской губернии Леонтий Шамшуренков; и наконец, с изобретением велосипеда. Авторы утверждали, что первый двухколесный велосипед был изобретен в 1801 году уральским крепостным самоучкой Артамоновым, приехавшим на нем в Москву из Нижнего Тагила на коронацию Павла I; тот, пораженный диковинным приспособлением, дал Артамонову вольную. Это при том, что известно: первую «беговую тележку» (тогда еще беспедальный велосипед) изобрел в 1813 году Карл Дрез. Затем, в 1840 году, английский механик Макмиллан установил педали для вращения переднего колеса велосипеда, а спустя еще пять лет, тележку с велосипедом скрестил француз Мишо (это был деревянный велосипед выпуска 1845 года).

Согласно же авторам «Рассказов из истории русской науки и техники» и «Русской технике» Данилевского, созданный на Урале велосипед Артамонова был построен целиком из металла. На переднем колесе, диаметр которого был в два раза больше заднего, укреплялись педали с шатунами; руль, велосипедная рама и колеса были изготовлены из легких полос железа, а деревянное седло укреплялось на пружине. Легенда о «велосипеде Артамонова», возникшая в XIX веке и получившая большую популярность в эпоху борьбы за русские приоритеты, так и осталась легендой. Она обросла множеством литературных подробностей, а сам Артамонов даже обрел имя, отчество и даты жизни. Но никаких документов и даже упоминаний этого персонажа в архивах обнаружить так и не удалось. Проведенный в 1986–1987 годах металлографический анализ образцов металла «артамоновского велосипеда» показал, что в нем использовался металл, выплавленный в мартеновской печи на кислом поду, – а ведь первая мартеновская печь была пущена в действие на Нижнетагильских заводах в 1876 году. Таким образом, «велосипед Артамонова» оказался сделанным из мартеновской стали (то есть не ранее 1870?х годов) по английским образцам того времени. Речь, следовательно, идет об обычной фальсификации, сделанной в XIX веке и подхваченной и развитой в конце 1940?х – начале 1950?х годов, с целью утвердить «русское первенство».

А далее – дороги прогресса на транспорте пролегали едва ли не только через Россию. Так, в 1880 году Федор Блинов создал самоходную гусеничную сельскохозяйственную машину, которая приводилась в действие паровым двигателем и передвигалась по любым дорогам на гусеницах-вездеходах, – прообраз трактора. «Почему же это величайшее изобретение, созданное в крупнейшей сельскохозяйственной стране мира, не было подхвачено и доведено до полного завершения?» – задавались вопросом авторы. Оказывается, «землевладельцы-помещики и появившаяся прослойка кулачества при очень дешевой рабочей силе разорившихся крестьян не нуждались в мощной машине. Им не нужен был трактор-самоход Блинова» (274). При этом не объясняется, почему выпущенный в 1912 году в Америке первый трактор имел большой коммерческий успех.

То же касается и водного транспорта. Идея парохода родилась в России в 1753 году. Теплоход тоже придумали в России (281). А первый ледокол построил купец Бритнев. И «когда в суровую зиму 1871 года замерз Гамбургский порт, Германия командировала своих инженеров в Петербург. Они купили у Бритнева за 300 рублей чертежи ледокольного парохода. По этим чертежам спешно начали строить ледоколы. Изобретение постигла судьба многих других выдающихся открытий. Широкая реклама гамбургских ледоколостроителей заслонила заслуги русских изобретателей. Гамбургские заводчики длительное время распродавали чертежи ледоколов пароходным фирмам Америки, Норвегии, Швеции, Дании» (287). Так утекло за рубеж и это русское изобретение.

При том что объяснения были неубедительными, а многие факты недоказуемыми, история русской науки и техники, представленная в эпических нарративах историков науки, выглядела богатой и нарядной. И хотя это была история славы и обид, питавших культуру советского ресентимента, она оставалась слишком узкодисциплинарной, замкнутой на сугубо научные задачи, ограниченной принципами историко-архивных исследований и не всегда отвечала требованиям массового читателя.

Ключевую роль в пролиферации этого историко-научного нарратива и резком усилении его суггестивности сыграла группа писателей и журналистов, специализировавшихся на патриотической истории русской науки – Геннадий Фиш, Вадим Сафонов, Лев Гумилевский, Юрий Вебер, Александр Поповский, М. Ильин и др. Большинство из них пришли к историко-научным темам через биографии, которые накануне войны и в особенности в годы войны приобрели отчетливо патриотический уклон. Приемы повествования, неприемлемые для историков (или избегаемые ими), без ограничений использовались этими авторами научно-популярных текстов.

Ярким примером писателя такого рода был Лев Гумилевский, который после острой критики его романа «Собачий переулок» в 1920?е годы был пристроен Горьким в ЖЗЛ, где выпустил в 1930?е годы биографии Дизеля и Лаваля, во время войны – Жуковского, а после войны специализировался исключительно на русских ученых, написав для ЖЗЛ биографии Бутлерова, Вернадского, Зинина, Чаплыгина и Чернова. В 1947 году Лев Гумилевский выпустил книгу «Русские инженеры» (2-е изд. – 1953). Она интересна не столько приведенными в ней фактами, сколько приемами их подачи.

Любая историческая информация, часто ничем не подкрепленная, а то и заведомо ложная, подавалась Гумилевским в позитивном ключе: «Археологические раскопки показывают, что не только в IX веке, когда иностранцы не называли Русь иначе, как «страной городов», но и гораздо раньше, в V–VI веках, славяне жили не в одних разбросанных селениях, но и в хорошо укрепленных городах»[332]. Говорить о «хорошо укрепленных городах» славян в V–VI веках, конечно, не приходится, поскольку к этому периоду относится формирование самого славянского этноса, однако желание показать историческую укорененность славян в Европе заставляет автора утверждать нечто с исторической точки зрения абсурдное: в V веке никаких «хорошо укрепленных городов» в Восточной Европе вообще не было.

Но рассказ Гумилевского наполнен не только фактически неверными историческими заключениями, но и выводами, противоречащими его собственному повествованию. Так, рассказ о работе Петра на верфи в Амстердаме, а затем о его обучении английской системе постройки судов завершается таким неожиданным утверждением: «Еще в то время, когда в Европе только привыкали к слову „инженер“, означавшему вначале офицера, управляющего военными машинами и орудиями, в России возникает инженерное искусство, опирающееся не только на опыт, но и на расчет, на „геометрическое совершенство“, на науку» (32).

Лишенный фактологической базы, разговор об истории превращается в спор о словах и определениях. Какие из них более отвечают задачам продвижения образа величия русской науки, а какие «принижают» его. Так, Гумилевский пускается в спор с теми, кто называл Кулибина, Черепановых или Ползунова «самоучками»: они-де не получили систематического образования точно так же, как и Джеймс Уатт, Джордж Стефенсон или Майкл Фарадей. «Почему же никто никогда ни в России, ни в Англии, ни еще где-нибудь в мире не называл Фарадея или Уатта самоучками, хотя все знают, что и Фарадей и Уатт не проходили, подобно Кулибину и Черепановым, никаких школьных курсов?» (44).

Обсуждение подобных вопросов было настолько же бессмысленным, насколько нелепым было предъявлять требования систематического школьного образования к выходцам из состоятельных семейств в Шотландии XVIII века. Так, Уатт происходил из влиятельной и весьма состоятельной семьи. Его дед преподавал математику и мореходство, был главным окружным судьей и председателем церковного совета Гринока. Отец также был разносторонне образованным человеком. Он не только строил корабли и держал склад корабельных принадлежностей, но вел морскую торговлю и сам создавал и чинил различные приборы и механизмы (так, он построил для Гринокской пристани первый кран). Мать Уатта также происходила из богатого рода и получила очень хорошее (разумеется, домашнее) образование. Поскольку ребенок был слаб здоровьем, родители обеспечили ему прекрасное домашнее образование. Вряд ли поэтому можно назвать Уатта «самоучкой» (по этой логике «самоучками» было большинство – вплоть до королей и царей – аристократов, получавших домашнее образование). Спор этот не имеет отношения к британским ученым, он необходим Гумилевскому для того, чтобы показать, что Кулибин, Черепановы или Ползунов были не менее образованными, чем они, хотя подобные сопоставления свидетельствуют лишь о комплексе неполноценности того, кто входил в подобные нелепые сопоставления.

Этот исторический нарратив был абсолютно замкнут: развитие науки представляется в книге Гумилевского как сугубо национальный процесс. Даже инженерия имеет здесь национальную специфику: «передовая русская инженерия, для которой в силу особенностей исторического развития была характерна высокая активность, простота решений, глубокая творческая сознательность и способность внедрять в практику новейшие научные методы». Она развивается в специфических национальных условиях: «общественно-политический строй царской России лишал нашу инженерию возможности осуществлять большую часть передовых идей, проводить в жизнь гениальные по смелости и грандиозности замыслы, безукоризненно разработанные инженерно-технические проекты». Но даже когда эти замыслы и проекты, не имея возможности быть реализованными в России, реализуются за рубежом, оказывается, что и там они были воплощены в жизнь самими русскими: «русские идеи или осуществлялись нередко за границей самими русскими инженерами, или же чаще всего просто похищались беззастенчивыми иностранными предпринимателями. Русский приоритет в ряде научных открытий и технических изобретений замалчивался не только за границей, но и в самой России» (77). Наука и инженерная мысль в этой проекции лишены какого бы то ни было интернационального измерения. Единственная возможность для них за пределами страны – быть украденными. Абсурдной при таком подходе кажется сама идея конвертируемости, универсальности научного знания или инженерного открытия, научного обмена, взаимодействия и взаимовлияния.

В этом свете факт участия иностранных ученых (в особенности немцев) в развитии русской науки требовал объяснения. Пытаясь осветить эту деликатную тему, Гумилевский пускался в пространные рассуждения о том, что, оказывается, «недоверие к иностранцам, все возраставшее на Руси, часто вызывалось ими самими, их тайным недоброжелательством или явной недобросовестностью». Приводя поданную Петру в 1701 году докладную записку об иностранцах «первого русского экономиста» Ивана Посошкова, писавшего, что «не прямые они нам доброхоты, того ради и учению их не весьма надобно верить, мню, что во всяком деле нас обманывают и ставят в совершенные дураки», Гумилевский утверждал, что «Посошков принадлежал к тем русским людям, которые, придерживаясь старых национальных начал, тем не менее ясно понимали, что Россия должна итти вперед своей собственной дорогой, ни в коем случае не копируя слепо западноевропейские образцы и не подлаживаясь под иноземную моду». Поэтому якобы Посошкову «первому открылись отрицательные последствия широкого привлечения Петром иностранцев в Россию». Если эти «недоброхоты» «не могли оказать существенного влияния на самобытный характер русской научной и технической мысли, то внушить известной части русского общества полупрезрительный, полуснисходительный взгляд на русскую технику и русскую науку им все-таки иногда удавалось». Именно этим объяснял Гумилевский сохранившиеся «неверные и несправедливые представления о первых русских инженерах как о „самоучках“ и о русском остром и глубоком уме как о „смекалке“ и „сметке“». В этом, полагал он, выразилось неверие в способность русской инженерной мысли к обобщению и «теоретическому обоснованию богатого опыта» (37).

В результате участие немцев в развитии русской науки объявлялось полезным не столько России, сколько им самим: «Присутствие ряда иностранных ученых в Академии наук не оказало влияния на самобытный характер развивавшейся русской науки. Скорее Эйлер испытал на себе влияние нарождавшейся русской научной школы и часто отвлекался от работ по чистой математике и классической механике, решая практические задачи, которые ставила перед наукой русская жизнь» (38). Следует признать, что, в отличие от писателей, историки науки не всегда позволяли себе столь вольное обращение с фактами и столь огульные выводы.

Выше мы рассмотрели историко-научные («эпические») нарративы, созданные как историками науки, так и писателями. Писательские тексты чаще опирались на конкретные истории и биографии, в которых упор делался на «народные таланты», а демонстративная литературность способствовала их лучшей усвояемости широкими кругами читателей. Образцовый текст такого рода – «О мастерах старинных» Виктора Шкловского (1951). В сказовой форме эта книга повествовала о «народных мастерах» 1714–1812 годов. В ее основе лежали связанные внешне-событийной канвой реальные истории тульских мастеров-оружейников Андрея Нартова, Якова Батищева, Льва Собакина, Павла Захавы, Алексея Сурнина. Большинство в эпоху Петра и Екатерины учились в Англии инженерному делу, а затем, вернувшись в Россию, создали передовую технику, якобы далеко превзошедшую западные образцы.

Повествование Шкловского нарочито стилизовано под лесковский сказ и безупречно в структурном отношении. Двадцать три главы книги повествуют о рождении русского оружейного производства. В соответствии с летописной традицией каждая глава имела витиеватое название, включавшее в себя краткое описание содержания – от «Главы первой, в которой солдат Ораниенбаумского батальона Яков Батищев прибывает в Тулу. С этой главы начинается повесть, действие которой будет продолжаться сто лет» и до «Главы двадцать третьей, рассказывающей о разговоре фельдмаршала Кутузова с механиком десятого класса Павлом Захавой». Через всю книгу проводилась мысль о том, что дальновидно заложенное Петром оружейное производство в России стало залогом победы в Отечественной войне 1812 года.

От начала и до конца книги Англия изображается Шкловским крайне негативно. И речь не только о мрачных картинах капиталистический эксплуатации, но и о внешней политике, начиная с Северной войны и кончая Крымской. Так, изображая Северную войну как освободительную, Шкловский не забывал попенять вчерашним советским союзникам на поддержку разбитой Швеции и помехи России при закреплении на Балтике: «Чуть ли не четверть века шла война. Россия за это время переделывалась, кровью истекая, а англичане хотели богатеть чужой бедой»[333].

Если Англия описывается по-диккенсовски, то Россия – по-лесковски. XVIII век рисуется полулубочно – с крутыми нравом царями, ленивыми и спесивыми вельможами, бравыми и смекалистыми солдатами и мастерами. Сами истории имели воспитательно-патриотическое направление. В них речь шла о невероятной талантливости русских мастеров из народа. Учеба у англичан лишь упоминалась, превосходство русских нововведений и их значение, напротив, всячески преувеличивались. Так, русские станки были лучше иностранных, а «мастера старинные» улучшали их куда успешнее англичан, французов или немцев.

Например, Нартов усовершенствовал станки Батищева, закрепив на них резец. Из поколения в поколение передавали русские мастера свое инженерное умение. Батищев создал станки в Туле:

На них высверливали и обтачивали ружейные стволы. Работали эти станки больше ста двадцати лет. Оружие, сделанное на них, побеждало по всему свету. Батищева забыли, а машины его все работали и работали, создавая силу и славу народа. Но и в Туле, и во всей России, и во Франции, и в заморской Англии, и в Германии – везде работали токари, держа резец в руках, как будто нартовское дело и не было начато (43).

Следующий изобретатель, Сурнин, придумал новые усовершенствования (создал станок с суппортом, который переняли у него англичане). Так достигался прогресс в России: каждый следующий мастер обгонял инженеров Западной Европы, которая только и делала, что плелась в хвосте у российских умельцев.

Как всегда, эти нарративы не рассчитаны на излишнее приближение. То, о чем они повествуют, следует рассматривать на большом расстоянии и в общих чертах. Потому что если задать вопрос о том, где именно «во всей России» работали на токарных станках, ответа не последует: станков этих, как и производств, были в России единицы. Эти истории, рассказанные как сказки, имели целью доказать, что промышленная революция произошла не в Англии, а в России (или, по крайней мере, благодаря русским). Пионерами многих ключевых открытий были русские мастера, достижения которых приписаны англичанам (например, заслуга изобретения станка с суппортом была приписана Генри Модзлею, а паровая машина – Уатту). О русских мастерах не знали потому, что историю техники в России писали иностранцы. Они же возглавляли российские заводы, приписав себе русские заслуги. Лесковского «Левшу» Шкловский называл «неполной» повестью, сводившей все к курьезу. А дело куда серьезнее:

Русские мастера шли во главе мировой техники, и память о них должна быть поднята по мере их заслуг… Русская техника отличалась именно тем, что она решала всегда самые важные вопросы, ставя перед собой такие задачи, от которых зависит изменение основ производства. Русские умельцы не были инженерами, так как техническое образование тогда еще не было создано, но это были люди, создавшие новую технику и владевшие культурой своей страны (165–168).

Конечно, техническое и даже инженерное образование в то время существовало (именно за ним русские мастера и были отправлены в Англию, с тем чтобы начать развивать станкостроение в России). Оно возникло в древности, но полноценное развитие получило в Европе в эпоху Ренессанса, а настоящий его расцвет пришелся на эпоху промышленной революции. Но все это прошло мимо России. Именно оттого, что здесь оно находилось в XVIII веке в зачаточном состоянии, Шкловский и рассказывает фантастические истории о том, как русские студенты приехали в Англию и произвели ключевые инженерно-технические открытия. И как знать, не был ли избранный Шкловским сказовый стиль наиболее адекватной формой, в которой эти вполне сказочные истории могли быть доведены до читателя. Как бы то ни было, они были необходимым дополнением к советскому историко-научному нарративу.

Отношение самих ученых к усилиям писателей-пропагандистов было, как правило, весьма пренебрежительным. Их справедливо упрекали в непонимании природы научного знания, дилетантизме, некомпетентности, привнесении в разговор о науке элементов сенсационности. Так, в пересланном заведующему Отделом науки ЦК Ю. Ждановым в секретариат своего отца А. Жданова пространном письме академика А. Е. Браунштейна и врача Жукова об очерках А. Поповского «Заметки о русской науке» (Новый мир. 1948. № 3) от 3 июня 1948 года говорилось о том, что «Поповский чрезмерно смел и некстати универсален в изложении всех отраслей современной науки, в обсуждении и трактовке любых вопросов физики и химии, биохимии и медицины, электротехники и физиологии ‹…›. Его заключения в большей части поражают несерьезностью, а часто и безграмотностью»[334]. Авторы указывали на недопустимость «гиперболического, рекламного тона, в котором он пишет о многих дискуссионных концепциях»[335]. Еще не привыкшие к новому тону в отношении западных ученых, они утверждали, что хотя «непримиримая борьба с низкопоклонством перед иностранными учеными за честь и достоинство отечественной науки – ответственная и актуальнейшая задача нашей научной и публицистической печати», это не дает Поповскому «права опорочивать иностранных ученых и целые направления науки посредством грубых, необъективных и необоснованных выводов»[336]. Совершенно неприемлемой они считали манеру «огульного охаивания» западной науки:

Нельзя поднять авторитет русской науки путем отрицания и опорочивания зарубежной науки. Мы говорим: «Не раболепствуйте перед иностранцами», но это не значит, что мы должны огульно охаивать их. Некоторые чересчур рьяные «защитники» русской науки, видимо, незаметно для себя, в своем чрезмерном усердии становятся просто врагами иностранной науки (а это понятия разные!) и доходят до того, что предлагают вымарывать все имена иностранных ученых, увековеченные сделанными ими открытиями и изобретениями. Например, предлагают переименовать даже в учебниках такие вещи, как аппарат Киппа (известный каждому школьнику), химические соединения, как то: глауберовая соль, бертолетовая соль и чуть ли не закон Ома! Вопрос приоритета сейчас – острый и важный вопрос, но им занялись, к сожалению, с легкомысленной развязностью некомпетентные и безответственные люди, оказывающие плохую услугу истории нашей науки[337].

Однако, как следует из письма самого Поповского Суслову от 27 декабря 1949 года, на А. Жданова публикация в «Новом мире» произвела самое позитивное впечатление именно благодаря ее «боевому характеру»:

В мае месяце прошлого года пригласил меня к себе покойный А. А. Жданов и, показывая мне третий номер журнала «Новый мир» за прошлый год, где была напечатана моя статья «Заметки писателя о русской науке», сказал: «Я пригласил Вас побеседовать об этой работе. Она здесь многими читалась и понравилась. Из этой статьи я прошу вас сделать книгу о приоритете русской научной мысли во всех областях знания». Заказ тов. Жданова выполнен, книга выходит в свет[338].

Но радость автора была преждевременной: с выходом книги возникли серьезные проблемы, о чем спустя месяц Поповский, не дождавшись ответа от Суслова, жаловался в письме Сталину: книгу не выпускают, так как она внеплановая (с сентября 1949 года она лежала без движения в Профиздате). Однако дело было не во внеплановости книги «Восстановим правду». Поповский очень гордился тем, что в своей работе на двадцати печатных листах смог рассмотреть двадцать восемь областей науки и рассказать о семидесяти русских ученых. Эти достоинства не впечатлили Отдел науки ЦК, давший отрицательный отзыв на рукопись. В ней было обнаружено множество недостатков, в том числе и тех, что были отмечены во время обсуждения предыдущей книги Поповского о Павлове, которую также очень ругали, обвинив автора в том, что «он в своем творчестве стал на путь чистого, безыдейного популяризаторства ‹…›. Книга Поповского написана с позиций буржуазного космополитизма»[339]. Последнее примечательно.

Важнейшим аспектом кампании за приоритеты русской науки было то, что она протекала в переплетении с антикосмополитической кампанией в науке[340]. По сути, обе эти кампании подпитывали одна другую. Таким образом, националистическая кампания приобрела отчетливый антисемитский характер. Соответственно, патриотическая риторика вернулась к черносотенной традиции, тогда как обстоятельства радикально изменились. Если до революции евреи, будучи дискриминируемым меньшинством, воспринимались как нелояльная царскому режиму часть населения, то после революции, став едва ли не самой просоветской национальной группой, лишенной каких бы то ни было сепаратистских устремлений, они были вполне преданными советскому режиму, продолжая воспринимать его сквозь интернационально-марксистскую призму 1920?х годов. Понимание того, что природа режима радикально изменилась, начало приходить только после войны, когда антисемитизм стал государственным и системным.

Антикосмополитическая кампания в естественных и гуманитарных науках задокументирована и подробно рассмотрена в работах Анатолия Сонина, Геннадия Костырченко, Петра Дружинина и др.[341] Из множества архивных документов видно, что недооценка русских приоритетов была одной из основных обвинительных статей против «космополитов». Они не только «шли на поводу у буржуазной науки», верили в «пресловутую мировую науку», но и недооценивали и старались приуменьшить русское первенство в науке, технике, искусстве.

Тема недооценки роли русской науки была лейтмотивом внутринаучных интриг, которые выливались в поток доносов в ЦК. Так, в своих письмах в ЦК, направленных против крупнейших советских химиков академиков Александра Фрумкина и Николая Семенова «и близких к ним лиц, которые систематически стараются привить работникам нашей физико-химической науки дух недостойного подражания, и тем самым отдать ее в плен иностранным научным колонизаторам»[342], их гонители из МГУ Сергей Васильев и Николай Кобозев указывали на их недостаточный патриотизм. Те же обвинения в космополитизме относились и к Якову Сыркину и Льву Ландау, которым якобы покровительствовал Капица. Их Васильев обвинял в том, что они якобы не желали упоминать имя Менделеева. Сыркин назвал свою лекцию, посвященную 40-летию смерти Менделеева, просто «Периодическая система элементов». Так же назвал свою статью о нем к этому юбилею Ландау. В этом усматривался злобный космополитический умысел: «Попытки умаления роли Менделеева есть не что иное, как стремление изобразить самобытную и могучую русскую науку зависимой от „западных образцов“»[343]. По утверждению Васильева и Кобозева, «против творца периодического закона – Менделеева – велась и ведется систематическая организованная кампания»[344].

Профессора Московского университета вменяли в вину Семенову то, что он посвятил свою книгу Сванге Аррениусу и Якову ван Гоффе, назвав их «великими создателями физической химии вообще». Заслуги создания физической химии Семенов приписывает немцам, тогда как еще Пушкин писал, что именно Ломоносов «сочинил пролегомены физической химии»[345]. 6 января 1948 года Кобозев направил в ЦК докладную записку на 62 страницах, где подробно перечислял примеры низкопоклонства и зажима «патриотических» ученых и русской науки. Эта переписка с Отделом науки ЦК длилась весь 1948 год. Профессор Соколов жаловался Ю. Жданову на «некоторых наших руководителей в области физических наук (академик Ландсберг, академик Ландау, член-корр. АН Тамм и др.), среди которых наблюдается слепое преклонение перед зарубежной физикой и полное пренебрежение к трудам ученых, которые проявляют свою самостоятельную линию». А ученики Тамма, Гинзбурга и Беленького приписали достижения советских ученых американцам[346]. На то же жаловался 3 марта 1948 года Ю. Жданову и Кобозев: «Рогинские, Кричевские, Жуховицкие, Перминовы, Сыркины ‹…› сознательные и активные проводники психологии, которая идет от Фрумкина и Семенова», а «советским физико-химикам, не желающим следовать психологии раболепия перед зарубежной наукой, приходится дорого расплачиваться за свое сопротивление – личным ущемлением, замалчиванием своих трудов, торможением их промышленной реализации»[347]. Отдел науки ЦК ограничился тогда лишь пересмотром состава редколлегии журнала «Физическая химия» и снятием заместителя директора Института физической химии Дубовицкого, чем сильно обидел патриотически настроенную профессуру МГУ.

Между тем развернутая С. Васильевым кампания кляуз подорвала его собственные позиции, и в 1951 году Ученый совет химического факультета МГУ забаллотировал Васильева, уволив с должности профессора (из 21 члена Ученого совета против него проголосовали 19 человек). Патриота и борца с ведущими химиками страны обвинили в том, что сам он плохо преподает и что за последние восемь лет не опубликовал ни одного исследования, основанного на экспериментальной работе руководимой им лаборатории. В свое оправдание в очередной пространной жалобе в ЦК от 10 июля 1951 года Васильев утверждал, что стал жертвой заговора антипатриотов: «Многочисленные мои выступления по вопросам приоритета русских ученых и по вопросам советского патриотизма в науке на заседаниях ученого совета и на философских семинарах химического факультета хорошо известны. За эти-то выступления я и нажил нелюбовь некоторых космополитично настроенных ученых»[348].

И хотя Васильев, найдя процессуальные ошибки и оспаривая свое увольнение, продолжал писать Жданову и Маленкову, те не стали защищать химика-патриота. В огромном деле, отложившемся в архиве ЦК, есть одна страничка, проливающая свет на поведение партийных руководителей, – справка из отдела кадров МГУ от 20 августа 1951 года, где объясняется, почему Васильев, оказывается, не имел допуска к секретным работам: «его политическое лицо ‹…› нуждается в пристальном изучении», а сам он «не внушает политического доверия», поскольку

1) В период своей учебы в МГУ с 1920 по 1924 год С. С. Васильев примыкал к реакционной группе студенчества, настроенной критически по отношению к советской власти.

2) Отец жены Васильева и другие родственники со стороны жены репрессированы органами ГБ.

3) Сотрудник лаборатории и ближайший помощник Васильева, некий Кобрин, во время Отечественной Войны был репрессирован и обвинен в шпионаже.

4) В 1950 году решением Президиума АН СССР Васильев был отчислен с руководящей должности в Менделеевском обществе. Президент АН СССР считает его виновным в развале работы этого общества.

5) В 1939 году был срочно отчислен с преподавательской работы в МГУ «по особым соображениям» ГБ[349].

Это лишь один пример того, в какой обстановке протекала кампания за русские приоритеты в науке. По сути, она была продуктом кляуз и групповой вражды, которые подпитывали и провоцировали конфликты. Подобные обвинения звучали в адрес физиков и математиков, биологов и физиологов.

Печать, начиная с «Правды» и «Литературной газеты» и кончая местными газетами, посвящала множество материалов темам русских приоритетов. Обычно это были либо разгромные рецензии на работы по истории науки, где усматривались попытки умалить русское первенство в тех или иных областях; либо контрпропагандистские выступления против каких-то западных претензий на первенство, выдвинутых в западной печати или на каких-то научных форумах; либо сенсационные статьи о якобы найденных материалах, подтверждающих русский приоритет в той или иной области науки и техники. Главным стал жанр статьи-доноса на автора-космополита[350].

Любая книга – от научной монографии до учебника, от мемуаров до сугубо специального исследования – оказывалась под огнем из?за недостаточного патриотизма. Авторами разгромных рецензий и статей нередко становились сами жертвы кампании. Так, Бонифатий Кедров, сам ставший жертвой травли за недооценку русских достижений, обрушивался на коллег с подобной же разносной критикой, иногда повторяя инвективы, звучавшие в его собственный адрес. Например, в разгромной рецензии на первый том «История физики» П. С. Кудрявцева «От античной физики до Менделеева» (М.: Учпедгиз, 1948. 535 с.), он обвинил автора, не все достижения приписавшего заслугам русских, в недостатке патриотизма:

Всем хорошо известно, что родоначальником радиотехники является А. С. Попов. Но П. Кудрявцев вопреки истории и фактам заявляет, что будто бы «радиотехника датируется от опытов Фарадея». Зная, что вся «бессмертная заслуга» Лавуазье состоит в том, что он повторил открытие Ломоносова спустя много лет, да и то в ограниченной форме, автор тем не менее с подобострастием расшаркивается перед Лавуазье[351].

Разоблачение космополитов, преклоняющихся перед Западом, стало ритуальной практикой. Для того чтобы воспитательный потенциал этого ритуала мог быть успешно реализован, он должен был выйти за стены кабинетов ЦК, залов заседаний ученых советов, за пределы узконаучной среды. Иначе говоря, он должен был быть театрализован, должен был выйти в публичное пространство, на сцену.

В пьесах советских драматургов советские ученые могли ошибаться (и действительно нередко ошибались до тех пор, пока не прислушивались к забойщикам и стрелочникам-практикам), но врожденное чувство патриотизма им не изменяло никогда. Зато те, кому это чувство не было присуще, оказывались «отвергнутыми советской общественностью». Так, «главный предельщик в штабе дороги» Крутилин из пьесы А. Сурова «Зеленая улица» разоблачался как «низкопоклонник». Любовь к удобствам и покою («Мы не станем, поднимаясь в гору, идти быстрее, чем это следует делать. Зачем же нам бежать, да еще в гору! О, я великий жизнелюб!») связывалась с его «предельческой идеологией» и «пресмыкательством перед Западом»:

Будет у нас и «Блютнер», и «Телефункен», и «баккара», настоящая «баккара» – хрусталь, заваренный на серебре. Но чтобы ожило все это, нужна еще поэзия маленькой электрической кнопочки. Да, да, поэзия маленькой кнопочки, за которой прелесть французского слова «комфорт», удобства американского слова «сервис». Маленькая кнопочка, за которой удобства жизни, цивилизация, достойная нас с вами. У нас будет такая жизнь, у нас будет такая поэзия!

Кульминацией его космополитизма становится публикация статьи в иностранном журнале, где Крутилин заявляет о том, что «многому научился у наших западных коллег», «признает их преимущество» и горд тем, что его изобретение «обогатило мировую науку». Академик Рубцов от гадливости не может дочитать написанное и бросает журнал под ноги Крутилина: «Тьфу! Мерзость какая! (Крутилину.) Коммивояжер беспаспортный!» Сам Рубцов никогда там не печатается: «Нет, не пресмыкался. И никогда не буду!» Другой антагонист Крутилина и вовсе вошел в состояние ступора: «Дроздов (пытается что-то сказать, но слова не выговариваются. Поднялся со стула, неловким движением опрокинув его, прошел к Крутилину, долго смотрит ему в глаза. Молча наступает на Крутилина, который пятится к стене). Погоны бы сорвать с вас, русский инженер!»

Спор с низкопоклонниками в этих пьесах быстро переходил на тему первенства. Коллеги Крутилина (а с ними и машинист Алексей Сибиряков) живо включаются в дискуссию о «русском паровозе»:

Крутилин. В Америке нет таких паровозов.

Дроздов. Нет и не будет. Мы, русские инженеры, впервые в мире создали научный опыт паровозостроения. Где котел паровой появился впервые? О Ползунове приходилось слышать?..

Крутилин. К сожалению, у нас нет фундаментальной отечественной литературы. И потому приходится пользоваться трудами иностранных ученых, как бы это ни было неприятно, – неровен час, еще преклонение инкриминируют! Вы знакомы с этой книгой? Она, пожалуй, единственный основательный теоретический труд. Ах, прошу прощения, – вы же не знаете английского языка.

Алексей. Я владею английским… Книга эта, в сущности, вольный перевод с русского, а выдана за оригинальный труд. И вы не правы, когда утверждаете, будто бы у нас нет отечественной литературы по теории и методике тепловых расчетов. Напротив, эту теорию создали русские и обогатили ее, в частности, наш современник Сергей Петрович Сыромятников…

Дроздов. Верно, верно, товарищ Сибиряков. Теплотехника – наука наша, русская. (Взял у Крутилина книгу, перелистал, швырнул.) Краденая «теория».

Тут оказывается, что не только паровозостроение и паровой котел были придуманы в России, но и карусельный станок. Когда американский станок не выдерживает экспериментов старика Матвеича, который не доучился математике в ремесленном училище, профессор Дроздов так его успокаивает:

Матвеич. Выходит, подвели американцы?..

Дроздов. Выходит, так… Карусельный станок, Матвеич, наше изобретение. Русское! А дальше-то уж всякая модернизация пошла. Ты не шибко огорчайся. Наше изобретение. Мы его сами и совершенствовать будем. Ну, успокойся. Экой ты слабонервный!

Жанр разоблачения становится основным и в крупных формах, которые мы называем здесь научным эпосом. Симптоматична в этом смысле книга Александра Поповского «Восстановим правду: Заметки писателя о русской науке» (М.: Профиздат, 1950), об истории издания которой шла выше речь. Уже из названия видна цель этих «заметок». Книга открывалась следующими утверждениями: «Буржуазные иностранные ученые, в большинстве своем стремившиеся лишь к наживе, беззастенчиво обкрадывали русских исследователей, присваивая их научные открытия и изобретения. Трудно найти русского ученого, который хотя бы раз в жизни не пострадал от зарубежных захватчиков»[352]. Непонятно даже, почему эти иностранцы продолжают называться здесь «учеными», а не просто преступниками.

Более того, все эти «ученые» и «факты кражи» являются фрагментами обширного антирусского (антисоветского) заговора. Соответственно, исследования по истории науки превращаются в политический детектив: «Это не отдельные факты, а продуманная, поддерживаемая капиталистическими государствами система подрыва авторитета русского народа в глазах всего человечества, попытка приписать себе заслуги русских ученых и создать таким образом миф о своем превосходстве»[353]. Трудно, кажется, лучше описать механизм переноса, когда собственные интенции атрибутируются врагу, образ которого конструируется как чистая проекция себя самого.

При этом политический аспект этих акций всячески затушевывается соображениями морального характера: «Мы не можем оставаться безразличными ни к памяти русских ученых-исследователей, ни к их замечательным делам. Нам дороги имена этих патриотов, связанных с наилучшими чаяниями русского народа ‹…› Мы и впредь не позволим буржуазным лакеям создавать версии о мнимом превосходстве в науке за счет открытий и идей русского народа и распространять всякого рода расовые бредни»[354]. Далее следовало 300 страниц откровенных небылиц и всякого рода «бредней» о русских достижениях, украденных иностранцами.

История науки, превращенная, таким образом, в цепь краж, повествовала об одном и том же сюжете: русские делали открытия, а иностранцы занимались воровством, жульничеством и плагиатом. Самыми известными страницами этой истории были широко популяризируемые утверждения о том, что Ломоносов заложил основы современного естествознания, Ползунов создал паровую машину, Попов открыл радио, Можайский построил первый самолет, Яблочков и Лодыгин создали первую лампочку. Однако это – лишь вершина айсберга. Список жертв интеллектуальных краж был практически бесконечным.

М. В. Ломоносов открыл закон сохранения вещества и закон сохранения энергии. Но первый был приписан Лавуазье, а второй Мейеру. Он также открыл теорию тепла, которая была приписана Клаузиусу, Мейеру и Гельмгольцу. Ломоносов сформулировал отступления от закона Бойля – Мариотта, которые были приписаны голландцу Ван-дер-Ваальсу. Он основал физическую химию, статистическую физику, термохимию и статистическую химию. Последняя заслуга была приписана Лавуазье и Гей-Люссаку. Остальные достижения также были украдены у Ломоносова и присвоены немцами.

А. Г. Столетов открыл основные законы электрического тока, но они были также приписаны немцам. Например, открытие закона о пропорциональности между фототоком и интенсивностью падающего света было приписано Гальваксу.

Н. А. Умов создал метод спектрального анализа и ввел понятие плотности потока энергии. Однако открытое им уравнение движение энергии приписано англичанину Дж. Пойнтингу, который якобы применил идеи Умова к электрическому полю. Немец Кирхгоф и вовсе обокрал Умова, приписав себе решение задачи распределения токов в тонкой пластине, известное теперь как «задача Кирхгофа».

М. В. Острогорский создал формулу преобразования интегралов, которая была приписана Гауссу и Грину, а открытый им всеобщий принцип механики – принцип наименьшего действия – был приписан французу Саррюсу и англичанину Гамильтону.

Н. И. Лобачевский открыл неэвклидову геометрию, но открытие приписали Гауссу.

А. М. Ляпунов создал теорию устойчивости движения, которой опроверг космогоническую теорию Дж. Дарвина. Но и он был до того обворован французом Пуанкаре.

Д. И. Менделеев создал периодическую систему элементов, но на первенство здесь покушались немец Мейер, француз де Шанкуртуа и англичанин Ньюлендс. Менделееву удалось отстоять первенство. Видимо, в качестве компенсации за эту борьбу Менделееву было приписано первенство в овладении атомной энергией. Он якобы открыл неделимость атома химическим способом, и это открытие, в совокупности с теорией строения атомов, открытой М. Г. Павловым, привело к созданию в России новой науки – ядерной физики.

А. М. Бутлеров создал теорию химического строения веществ, на которой основана современная органическая химия. Однако эта теория, которую он излагал в своих лекциях за границей, была украдена плагиатором – ректором Боннского университета и президентом Немецкого химического общества Фридрихом Кекуле.

А. Е. Фаворский создал универсальный растворитель – диэтиленовый эфир, рецепт которого был украден американцами, начавшими производить его в промышленных масштабах. Другое его открытие – способ производства синтетического каучука – было украдено немецким промышленником Мерлингом.

В. В. Петров создал электрическую дугу, открыв тем самым электрический свет, но ученик Фарадея англичанин Гемфри Дэви назвал этот феномен «вольтовой дугой». Ему и было приписано это открытие.

П. Н. Яблочков создает первую электрическую свечу – лампу, а А. Н. Лодыгин – лампу накаливания. Лампочка Лодыгина оказывается в Америке, попадает в руки Эдисона, который запатентовал русское открытие, присвоив себе первенство.

В. Н. Чиколев создал дифференциальный регулятор, украденный немцами и ставший известным как лампа Хефнера – Альтенека.

М. Г. Якоби создал гальванопластику, способ наращивания металла на металле с помощью электричества, украденный англичанином Спенсером.

П. Л. Шиллинг изобрел первый в мире телеграфный аппарат. Украв чертежи, англичане Кук и Уинстон запатентовали телеграф на свое имя.

Б. С. Якоби усовершенствовал аппарат Шиллинга, создав самопишущий телеграф, который стал известен как аппарат американца Самуэля Морзе. Этот аппарат был украден у Якоби немцем Сименсом, который стал выпускать их как «аппараты Сименса». Якоби также создал первый аккумулятор, приписанный заслугам француза Гастона Плантэ.

П. М. Голубицкий изобрел микрофон, чем способствовал созданию телефона. Однако его открытие было приспособлено американцем Александром Беллом к созданному его фирмой телефонному аппарату и украдено.

С. М. Апостолов создает первую в мире АТС, тут же украденную английской фирмой «Стоуджер».

А. С. Попов создает радио. Его похитил итальянец Маркони.

П. П. Аносов создал металлографию. Но эта честь была приписана англичанину Сорби.

Д. К. Чернов создал теорию кристаллизации. Но приоритет был отдан немецкому физику Тамманну.

И. И. Ползунов – создатель теплотехники и первой паровой машины. Но это первенство было отдано французу Папену, англичанину Уатту и американцу Эвансу. А открытие Ползуновым закона сохранения и превращения было приписано немцу Майеру и англичанину Джоулю (Ползунов даже открыл закон Джоуля – Ленца задолго до Джоуля).

Р. Глинков создал первую в мире механическую прядильно-чесальную машину, но ее украл англичанин Аркрайт.

И. А. Тиме, К. А. Зворыкин и В. К. Зворыкин заложили основы теории резания металлов. Однако приоритет в ее создании закрепился за американцем Фредериком Тейлором.

Артамонов, слесарь Нижнетагильского завода, создал первый велосипед, но слава этого изобретения досталась немцу Дрезу, англичанину Макмиллану и французу Мишо.

Дворцовый крестьянин Л. Л. Шамшуренков создал первую самоходную коляску и спидометр, а И. П. Кулибин создал подшипник и трансмиссию, но их открытия украли немцы и американцы, создавшие автомобиль.

Ф. А. Блинов создал первый трактор, но заслугу приписал себе англичанин Уильям Говард.

И. С. Костович создал первый бензиновый мотор с электрическим зажиганием, но открытие закрепилось за немцами Даймлером и Бенцем. Двигатель летательного аппарата был запатентован немецкой фирмой «Юнкерс», а о Костовиче никто не узнал. Костович также построил первый дирижабль, однако эта заслуга была приписана французским инженерам Ренару и Кребсу. В результате все знают огромные воздушные корабли Фердинанда Цеппелина, но кораблей Костовича никто не видел.

Б. Г. Луцкой создал машинный двигатель, которой лег в основу всех последующих модификаций двигателей внутреннего сгорания. Все машины фирм «Даймлер», «Бенц», «Мерседес», «Дизель», «Форд», «Рено» и др. созданы на основе этого двигателя, украденного у русского ученого.

К. Д. Фролов создал первую рельсовую дорогу, но англичане присвоили открытие железных дорог себе.

Н. В. Маиевский создал основы баллистики, но заслуги по созданию теории сверхзвуковых скоростей приписали немцу Эрнсту Маху.

С. К. Джевецкий создал первую подводную лодку (а до него – крестьянин подмосковного села Покровское Ефим Никонов), но честь ее создания приписали американцу Бушнелю.

П. А. Титов построил первые крейсеры, а приписали заслугу создания первых крейсеров Англии.

В. Д. Менделеев (сын Д. Д. Менделеева) выдвинул идею танка, а создателем танка стали называть австралийца де Моля.

В. Ф. Зуев создал первый комбайн. Однако открытие украл англичанин Хауссей.

А. Ф. Можайский совершил первый полет на аэроплане, приписанный американцам братьям Райт.

Г. Е. Котельников создал первый парашют, но эта заслуга также была украдена иностранцами.

А. А. Каверзнев совершил открытия, позже приписанные Дарвину.

В. А. Манассеин описал свойства антибиотиков, открытие которых приписали англичанину Флемингу.

И т. д., и т. д., и т. д.

История науки знает немало примеров споров о национальном первенстве в тех или иных областях, открытиях и изобретениях. Обычно они разгорались между отдельными странами (англичане/французы, французы/немцы, итальянцы/немцы и т. д.). Но СССР, формируя советское национальное самосознание на антизападничестве, выбрал в противники не одну какую-то нацию, но весь совокупный Запад. В результате буквально каждое открытие, поскольку оно было (справедливо или нет) закреплено за кем-то из европейских ученых, должно было приобрести русского первооткрывателя. Это превращало историю науки в сплошной криминальный детектив, цепь историй не столько об открытиях и творческом поиске, сколько о срывании масок с преступников и торжестве русского национального гения и величия.

С одной стороны, борьба за русские приоритеты в науке обернулась тотальной апроприацией мировой науки (практически вся она состоялась в России, где были совершены едва ли не все научно-технические открытия). С другой стороны, она превращала всех русских ученых в жертв западных козней. Мы имеем дело с образцовым нарративом виктимизации и ресентимента. Каждая такая история порождала научно-популярные биографии и исторические очерки, романы и повести, пьесы и фильмы.

Как в послевоенное десятилетие, так и в современной России, эти перечни большей частью вымышленных обид и унижений служат актуальным политическим задачам. Они являются живым доказательством того, что позднесталинский национализм продолжает активно участвовать в постсоветском национальном строительстве, прорастая в новые поколения и питая фантазии величия России, которая подвергается непрекращающимся проискам Запада в прошлом и настоящем. Так, в вышедшей в 2014 году книге Ольги Грейгъ «Русская наука: Украденные открытия» утверждается, что «с 1917 года вся оказавшаяся за рубежом истинно русская наука стала украденным (sic!) потенциалом, поднимавшим имидж других стран»[355] вплоть до сегодняшнего дня, когда, «опираясь на советские изобретения, развитые страны совершили революцию в хай-теке»[356].

Пожалуй, самой известной и глобальной претензией стало утверждение, исходившее от С. Вавилова, о Ломоносове как отце современного естествознания. Речь шла уже не об открытии (даже таком важном, как радио, паровоз или электролампа), но о статусе Галилея или Ньютона. Ломоносова, который всегда занимал важное место в русской культуре главным образом как поэт, стали поминать в качестве ученого только на рубеже XIX – ХX веков. Именно тогда, когда националистический тренд начинал доминировать, потребность в фигурах, подобных Ломоносову, была особенно сильна. Из него начали делать борца с немецким засильем. Когда же этот сюжет был воскрешен после войны, Ломоносов превратился в первооткрывателя практически всех физических и химических законов, основателя едва ли не всех наук и главного борца за русскую науку.

Мало кто всерьез верил в то, что, заметив, что «все встречающиеся в природе изменения происходят так, что если к чему-либо нечто прибавляется, то это отнимается у чего-то другого», Ломоносов открыл закон сохранения энергии. Не говоря уже о том, что физический закон предполагает измеримые величины, Ломоносов иллюстрировал этот «всеобщий закон природы» продолжительностью сна: «сколько часов я затрачиваю на сон, столько же отнимаю от бодрствования». Или будто бы в виршах Ломоносова «Открылась бездна звезд полна, / Звездам числа нет, бездне дна» содержится «учение о бесконечности Вселенной»[357].

Между тем советская история науки делала все возможное для доказательства роли Ломоносова в открытии закона сохранения энергии. Иногда эти усилия принимали самые неожиданные формы. Так, на страницах «Известий АН СССР» Б. Г. Кузнецов доказывал приоритет Ломоносова путем следующей цитатной эквилибристики: из двух ученых, которым великое открытие Ломоносова было приписано – Гельмгольца и Майера – Энгельс выбрал в качестве действительного первооткрывателя Майера, потому что его формулировка закона сохранения энергии была не математической, но более глубокой и философски обоснованной. Однако Энгельс не знал, что эти глубина и философичность, оказывается, пришли к Майеру от… Ломоносова, которого он просто повторял. Таким образом, Энгельс интуитивно выбрал более глубокого мыслителя, сам того не зная – Ломоносова:

Формулировки Ломоносова, позднейшие формулировки Эйлера и еще более поздние формулировки Майера – совпадают. С точки зрения Энгельса, в них и состоит то новое содержание закона сохранения движения, которое должно лечь в основу определения приоритета в учении об энергии. Ломоносову принадлежит приоритет в тех принципах, которые Энгельс, не зная о работах русского мыслителя, приписывал Майеру, и которые служат подлинно физическим эквивалентом количественно-математических формул сохранения энергии[358].

Ломоносов рисовался в советской историографии русским Леонардо да Винчи, ренессансным универсалистом – ученым и писателем, который уходит за горизонты познания и искусства во всех направлениях. Безграничность его интересов, объяснявшаяся дисциплинарной неразвитостью русской науки XVIII века, выдавалась за непостижимую широту. А обтекаемость формулировок и образность догадок объявлялись гениальным прозрением. Он и «законы» формулировал, походя, почти неосознанно. Так, в 1752 году в «Слове о явлениях воздушных» он объявил, как писал В. Сафонов, «неслыханное», а именно, что растения могут питаться воздухом. Листьями «почерпают» они оттуда какую-то необходимую для них пищу – «жирными листами тук из воздуха впивают». Это было названо «капитальным, решающим открытием»:

Тем изумительнее покажется оно, если учесть время, когда оно было сделано. Нельзя сказать, что оно «опережало данные западной науки». Нельзя сказать, что оно и спорило с ними. Нельзя так сказать потому, что никаких «данных» по этому поводу в западной науке попросту не существовало! Словно это открытие Ломоносова и работы западных ботаников того времени написаны на разных логических языках. А ботаником он не был. И для него это – одно из доброй сотни открытий, которые знаменовали поворот в развитии целых отраслей научных знаний. Он не был ботаником, но человек, проработавший не так уж долго, умерший совсем не старым, он был, может быть, беспримерным в истории культуры всеобъемлющим гением…

Поражающая и очень поучительная вещь: в течение многих десятилетий европейские ученые будут в этой ботанической области (как и во стольких других) догонять Ломоносова, но опыты их случайны, неполны, на них точно печать какой-то робости и узости мысли, им не хватает ясности кругозора, «масштаба» мышления и созерцания природы, твердости в постановке задач; будто ищут зачастую курьезов, а не законов природы. Широта обобщений Ломоносова так и остается недостигнутой…[359]

В подобном ключе шел разговор о любом открытии в науке, о любом русском ученом. Это русские Гулливеры в стране западных лилипутов. Они и описываются подобным образом, эти «кропотливые и дотошные специалисты, эти остзейские барончики и бранденбургские гофраты, эти „исты“ и „логи“, полчищами расплодившиеся в европейских университетах»[360]. Ломоносов с ними был просто несопоставим.

Из книги в книгу переходила цитата из статьи К. А. Тимирязева о якобы присущих русской науке крупных обобщениях, опережавших уровень науки своего времени, в противовес западной науке, погрязшей в позитивистском крохоборстве:

Не в накоплении бесчисленных цифр метеорологических дневников, а в раскрытии основных законов математического мышления, не в изучении местных фаун и флор, а в раскрытии основных законов истории развития организмов, не в описании ископаемых богатств своей страны, a в раскрытии основных законов химических явлений, – вот в чем, главным образом, русская наука заявила свою равноправность, a порою и превосходство[361].

Эту мысль развивал в «Русских инженерах» Лев Гумилевский, указывая на эмпиризм инженерного искусства в Англии «как наиболее резко бросающуюся в глаза отличительную черту»:

Начиная от Уатта и кончая Парсонсом, выдающимся английским инженером, работавшим в первой четверти нынешнего века, британская инженерия шла к своим достижениям чаще всего чисто опытным, эмпирическим путем. Когда Парсонса один из его друзей спросил, понимает ли он «теорию относительности», английский инженер ответил:

– Нет, не понимаю. Не думаю, чтобы я много от этого потерял. Я нахожу свои решения кончиками пальцев!

«Кончиками пальцев», ощупью, чисто эмпирическим путем создавал свой универсальный двигатель Уатт. Этим же эмпирическим путем пришел к своим весьма совершенным турбинам Парсонс.

Тем же путем шел Стефенсон и даже Фарадей, носивший девять лет в своем кармане обыкновенный магнит, чтобы после нескольких тысяч опытов с ним случайно найти способ превращать магнетизм в электричество. Тот же чистый эмпиризм унаследовала от англичан американская инженерия, выдающимся представителем которой был Эдисон. С настойчивостью, достойной удивления, он перебрал около тысячи различных материалов, конструируя электрическую лампочку накаливания, прежде чем напал на обугленное бамбуковое волокно. Он не догадку проверял опытами, а в опытах искал догадку.

Для русской инженерии, наоборот, наряду с другими ее отличительными чертами с ее первых шагов, начиная с Ползунова и Кулибина, характерны не только критическая переработка предыдущего опыта, но и решение ряда сложных задач путем размышления. Кулибин проектирует свой деревянный одноарочный мост через Неву, не имея до того никакого опыта в мостостроении. Он приходит к идее своего одноарочного моста умозрительным путем, исходя из условий точно поставленной задачи. Умозрительным путем создает и Ползунов свою «огнем действующую» машину для воздуходувных мехов. Для того чтобы «вымыслить» «огнем действующую машину», способную по замыслу Ползунова «водяное руководство пресечь» и «по воле нашей, что будет потребно, исправлять», нужны были и теоретические познания, и сложные конструктивные решения[362].

С одной стороны, западная наука – просто позитивистский собиратель фактов и примеров, тогда как русская наука – синтезатор. С другой стороны, мировая наука только обобщала то, что открыла русская наука. Вот как трансформировался этот подход в историко-научном дискурсе:

Последовательное развитие и обогащение науки на основе строгой преемственности, в результате критического освоения истории прошлого можно проследить на основе биологии. Материалистические идеи развития живой природы возникли еще задолго до Ламарка и Дарвина в России. Уже в трудах великого русского ученого М. В. Ломоносова была четко сформулирована мысль о развитии живой природы от низших форм к высшим, от простого к сложному. Идеи М. В. Ломоносова нашли свое отражение в исследованиях А. А. Каверзнева, Я. К. Кайданова, М. А. Максимовича, А. Д. Галахова, К. М. Бэра и других русских ученых.

Гениальные положения первых трансформаторов были обобщены Ламарком как некие постулаты. Ламарк высказал мысль о развитии организма под влиянием среды и упражнений ‹…› Дарвин, обобщив все, что было добыто наукой и практикой земледелия и животноводства в предшествующие периоды, дополнил своими наблюдениями и создал свою теорию. Теория Дарвина, давшая биологии научный метод, явилась мощным толчком для развития науки второй половины XIX в. «Могучая кучка» биологов-материалистов в России – Мечников, братья Ковалевские, Сеченов, Тимирязев, Павлов, Докучаев, Костычев и др. двигали дальше теорию развития, обогащали дарвинизм новыми открытиями в области физиологии, эмбриологии, ботаники, почвоведения и делали новые теоретические обобщения. Так, например, Тимирязев определил роль зеленого листа в синтезе органического вещества. Ковалевский и Бэр открыли биогенетический закон. Северцов обосновал закон единства исторического и индивидуального в процессе развития и раскрыл взаимозависимость формы органа от его функций. Костычев и Докучаев создали новое биологическое направление в науке о почве. Ивановский заложил основы новой науки о вирусах. Сеченов установил связь психических явлений с физиологическими, что явилось началом науки об условных рефлексах. И. П. Павлов создал научную физиологию и науку о психических процессах. Мичурин и Лысенко, обобщив и критически переработав все достижения биологии за сотни лет ее развития, обобщив практику социалистического земледелия, сделали ряд важнейших открытий и теоретических выводов, разработали методы образования новых организмов и видов. Освоив все передовое и действительно научное, они создали новую науку о жизни, подняв тем самым биологическую науку на высшую ступень, превратив биологию из науки объясняющей – в творческую, революционную науку[363].

Обращает на себя внимание то, что все фундаментальные трансформации и накопление знания происходили почти исключительно в русской науке, а Ламарк и Дарвин только обобщили уже сделанное до них, но оба (подобно Гегелю и Фейербаху) не смогли, конечно, достичь вершины, на которой оказались Мичурин и Лысенко (эти Маркс и Энгельс биологии). Интересен также сам характер этого исторического нарратива. Бесконечные перечисления достижений в различных областях знания должно было укрепить представление о том, что все они принадлежат русским ученым, так как кроме Ламарка и Дарвина ни одного имени западных ученых не называется. Следствием этих сугубо нарративных операций становится смещение шкалы значений, уровня и места тех или иных ученых в истории науки, в результате чего значение Костычева или Докучаева оказывается выше Дарвина, тогда как ясно, что в истории биологии роль Дарвина, совершившего переворот в самом понимании эволюции, выше всех перечисленных ученых, сделавших важные, а иногда и прорывные открытия в частных областях знания от вирусологии и почвоведения до физиологии и эмбриологии. Возникающая в результате картина одновременно сюрреалистична и реалистична: она вопиюще оторвана от исторической реальности, но вместе с тем максимально точно отражает фантомный мир советского ресентимента.

Если в случае с Ломоносовым действовал, как мы видели, прием гиперболизации, то в других случаях имела место явная фальсификация. Рядом с изобретателем первого велосипеда Артамоновым стоит подьячий Крякутной из Рязанской губернии, совершивший первый полет на первом воздушном шаре[364]. В 1956 году якобы к 225-летию первого в мире полета на аэростате русского изобретателя Крякутного даже вышла почтовая марка (ил. 16). Сцена, изображенная на ней, настолько глубоко отложилась в массовом сознании, что Андрей Тарковский без труда перенес ее в своем «Андрее Рублеве» на три века вглубь истории – с первой половины XVIII в начало XV века. Причем обе даты были, разумеется, плодом чистого вымысла.

Приоритет в области воздухоплавания стал настоящей идефикс советской истории науки. Ее утверждение является наилучшей иллюстрацией того, как функционировал механизм производства патриотической мифологии.

Следует заметить, что хотя Академия наук СССР находилась в эпицентре кампании по пересмотру истории мировой науки в патриотическом духе, а ее сотрудники активно участвовали как в травле коллег-космополитов, так и в раздувании националистических страстей вокруг «русских приоритетов», она отнюдь не была наибольшим злом, а тем более источником антикосмополитической истерии. Настоящим ее генератором была журналистская и литературная околонаучная среда, поскольку если для ученых историко-научные штудии не были основным занятием, то журналисты и писатели занимались почти исключительно организацией пропагандистских кампаний. В этой ситуации АН СССР нередко оказывалась в роли последнего рубежа, удерживавшего патриотическое половодье, защитника хотя бы минимальных стандартов научной добросовестности. Образцом такого рода может служить история с русским первенством в области авиации[365].

В 1949 году АН СССР в лице ее президента С. Вавилова запросила разрешения Маленкова на широкое празднование 125-летия со дня рождения Александра Можайского – «создателя первого самолета». О том, что именно Можайский создал самолет, еще 17 июля 1948 г. поведала «Литературная газета» в сенсационной заметке инженера-подполковника Н. Черемных и подполковника И. Шипилова «Кто первый создал аэроплан?». К докладной записке Вавилова прилагалась справка о специальной комиссии по изучению жизни и деятельности Можайского, созданной в АН, которая утверждала, что созданный Можайским летательный аппарат «несомненно был первым в мире самолетом, построенным в натуральную величину»[366]. Когда комиссия начала работу, не было установлено точной, документально подтвержденной даты полетных испытаний, не указывались даже даты рождения и смерти самого А. Ф. Можайского, отсутствовали чертежи его самолета и не воспроизводился его портрет. «В царской России имя Можайского было почти полностью забыто». Однако Н. А. Черемных и И. Ф. Шипилов утверждали, что «им удалось обнаружить неизвестные документы, полностью восстанавливающие всю картину испытаний самолета» (4).

Разумеется, никаких документов приведено не было. А вместо этого Черемных и Шипилов выпустили популярную брошюру «Можайский – создатель первого в мире самолета» (М.: Воениздат, 1949), где описывался уже второй самолет. В книге были допущены, по словам комиссии АН, «искажения документов» (4), а люди вокруг Можайского были объявлены шпионами. Сфальсифицирован был даже портрет Можайского. Прошло более года, но документы так и не были представлены. В результате в 1950 году была создана уже Специальная Комиссия АН СССР по изучению материалов. Не имея на руках никаких документов, эта Комиссия тем не менее обратилась в Совет министров СССР с просьбой принять постановление «Об увековечении памяти выдающегося русского изобретателя А. Ф. Можайского» в связи с его 125-летием. Но из?за общей путаницы Комиссия просила ЦК ВКП(б) «дать указание подготовку празднования 125-летия со дня рождения А. Ф. Можайского прекратить и перенести широкое празднование юбилея А. Ф. Можайского на 15 ноября 1951 года – день получения А. Ф. Можайским первого в мире патента (привилегии) на самолет» (6).

Однако «патент» на самого Можайского оказался в руках двух предприимчивых подполковников, которые организовали на нем настоящее пропагандистское предприятие. Черемных и Шипилов «сознательно грубо сфальсифицировали портрет Можайского», который был широко растиражирован в печати. «По их указанию» в редакции «Вестника воздушного флота» его переделали из портрета сына А. Ф. Можайского Александра Александровича, предводителя дворянства, почетного мирового судьи Усть-Сысольского уезда и члена Государственной Думы от землевладельцев. В результате чего разразился скандал: в Комиссию поступили письма с протестами лиц, лично знавших А. А. Можайского». Более того, Черемных и Шипилов сфальсифицировали «документы о строительстве Можайским второго самолета» (7). «Мало того, ими опубликована дата первого полета самолета А. Ф. Можайского 20 июля 1882 года. Дата эта оказалась вымышленной, не подкрепленной официальными документами и противоречащей группе других имевшихся к тому времени документов, отмечающих 1883, 1884 и 1885?й годы, как возможные даты первого полета».

Чем шире распространялась сенсация, подхваченная советской печатью, начиная с «Правды», тем выше становилась опасность разоблачения. Главными разоблачителями оказались старейший летчик Б. И. Россинский, авиаконструктор В. Б. Шавров и отставной подполковник Е. Ф. Бурче, вскрывшие фальсификации. Жалобы в ДОСААФ результатов не дали. Напротив, от них потребовали прекратить антипатриотические разоблачения и даже угрожали, после чего они пожаловались в ЦК. Выйдя на уровень ЦК, скандал приобрел ярко выраженную политическую окраску. Созданная в результате Комиссия ОТН АН СССР, куда вошли серьезные ученые, не склонные признавать патриотические домыслы Черемных и Шипилова, вызывали особое возмущение в среде военных политработников, которые взялись защищать коллег.

Военные историки из ДОСААФ принялись за решение научных проблем с солдатской прямотой. Протоколы заседаний Бюро секции Истории авиации и воздухоплавания ДОСААФ читаются как параноидальный шпионский детектив: если Россинский, «блокируясь с буржуазными объективистами Шавровым и Бурче, начал кампанию распространения клеветы и различных инсинуаций», то комиссия АН СССР «под флагом борьбы якобы за точность исторических фактов, стала на путь отрицания этого приоритета», а тем, что комиссия выступила против проведения юбилейных торжеств, посвященных 125-летию Можайского, она «разоблачила себя, выдала свои тайные замыслы полного отрицания приоритета Можайского». Всякие высказывания против приоритета Можайского квалифицировались историками из ДОСААФ как «мнение жалкой кучки буржуазных объективистов», которое «противоречит документальным доказательствам и единодушному мнению советской авиационной общественности» (29–30). Поразительно точно сформулировал эту коллизию в письме Маленкову председатель ДОСААФ Н. Каманин: «При установлении приоритета нашей Родины, как родины авиации, в практической работе исторической секции столкнулись два взаимно исключающих друг друга направления: социалистического реализма и буржуазного объективизма» (26). Именно в эстетических категориях мыслили происходящее патриотические защитники русских приоритетов. И в самом деле, социалистический реализм позволял изображать измышления и абсурд «в формах самой жизни», противопоставляя соцреалистическое правдоподобие «объективизму».

Над широко разрекламированной сенсацией, ставшей важной частью патриотической и антикосмополитической кампании, нависла опасность скандального разоблачения. Черемных и Шипилов вынуждены были оправдываться. Будучи военными, они избрали в качестве защиты наступление. В письме Маленкову они оперировали политическими аргументами, доказывая вред того, что «в освещении истории отечественной авиации пропагандируется совершенно ошибочная точка зрения, приписывающая приоритет в создании первого в мире самолета американцам братьям Райт». Ими якобы «было установлено и документально доказано, что Райты не были первыми. Они создали свой летательный аппарат спустя более 20 лет после русского изобретателя А. Ф. Можайского» (6).

Настоящая детективная история развернулась вокруг портрета Можайского. Поместив портрет сына Можайского, Черемных скрывал у себя настоящий портрет Можайского, который был изъят из Центрального военно-морского музея и находился временно у режиссера киностудии научно-популярных фильмов Гиндельштейна. Черемных и Шипилов напечатали портрет сына Можайского, попросив издательство перевернуть негатив, нарисовать погоны и положить седину на волосы (39). В таком виде портрет был опубликован в статье Черемных в журнале «Техника молодежи» (1949. № 1). А взят был этот портрет сына из ежегодника Вологодской области за 1913 год, где он был помещен вместе с биографией А. А. Можайского.

Занималась этими расследованиями специальная комиссия, созданная внутри Комиссии по истории техники АН СССР, и докладывала об этом Маленкову. Однако у Черемных и Шипилова имелись защитники в Политуправлении армии, ДОСААФ и Воениздате. Они тоже писали в ЦК, доказывая, что Комиссия АН СССР, «прикрываясь флагом объективного подхода к изучению документов, задерживает утверждение приоритета Можайского» и что хотя «работа Черемных и Шипилова имеет свои недостатки, основной вопрос – утверждение приоритета нашей Родины – ими поставлен совершенно правильно» (52).

Поскольку Черемных и Шипилов работали в «Вестнике воздушного флота», принадлежащем Управлению ВВС, их коллеги весьма агрессивно атаковали Комиссию АН СССР. Так, на заседании Комиссии в июне 1951 года выступала некто подполковник Кожевникова все из того же «Вестника воздушного флота», которая прямо потребовала «единодушно осудить все попытки брать под сомнение дату полета и считать ее вполне доказанной. Стремление доказать вопреки существующим документам, что самолет Можайского не летал в 1882 году, есть ни что иное, как стремление доказать, что самолет его вообще не летал» (59).

Несмотря на нарастающие обвинения в фальсификациях, поддерживаемые военным начальством, Черемных и Шипилов не собирались каяться. Напротив, они жаловались Маленкову на то, что академики Микулин и Юрьев порочат Можайского: «академик Б. Н. Юрьев с рвением, достойным лучшего применения, в своих учебниках, захлебываясь от восторга, утверждает, что авиационная наука получила широкое развитие только в США и Англии ‹…› От своих взглядов академик Юрьев до сих пор публично не отказался» (95). Более того, Юрьев и Микулин в течение трех лет мешали выходу в свет фильма Пудовкина «Жуковский». Об «установленной дате» полета Можайского (якобы 20 июля 1882 года) военные журналисты писали: «Правда, доказательств маловато, но они есть, и не считаться с ними нельзя». Они ссылались на некие «косвенные документы» и «воспоминания современника». И хотя там все одно другому противоречило, авторы были убеждены: отказываться от этой даты нельзя, хотя и «документов маловато» (99). Аргументом стала сама изобретенная ими мифология: «В последние 2 года эта дата прочно вошла в массовую советскую литературу. Эта дата указана и в фильме „Жуковский“». И то, что члены комиссии предлагали говорить о периоде 1882–1885, – это, с точки зрения Черемных и Шипилова, – «не решение вопроса», так как это не конкретная дата. Замена конкретной даты периодом, «безусловно, не усиливает, а ослабляет приоритет нашей Родины в области создания первого в мире самолета» (100). Как если бы уже выдуманных достижений оказалось мало, Черемных и Шипилов придумали новые: оказывается, Можайский «создал первый в мире нефтяной двигатель внутреннего сгорания и спроектировал авиационную паровую машину для первого самолета» (101).

Между тем Комиссия АН не сдавалась, отбиваясь от политработников и направляя Маленкову материалы о все новых и новых фальсификациях. В одной из справок приводился «краткий (!) перечень» подлогов и извращений в публикациях Черемных и Шипилова о Можайском, который занимал девять (!) страниц (76–84). Там было все – от перевранных цитат до прямого вымысла, подлогов (как в случае с портретом) и даже шантажа тех, кто пытался вскрыть подлог. Подполковников обвиняли в «жажде сенсаций», «погоне за наживой» и даже в том, что их деятельность может квалифицироваться как «сознательное вредительство, рассчитанное на компрометацию приоритета Можайского».

Крайне недовольные позицией Комиссии АН кураторы Отдела науки ЦК докладывали Маленкову, что «академик Микулин как председатель Комиссии и академик Юрьев как глава Комиссии АН СССР по изучению жизни и деятельности А. Ф. Можайского уделили недостаточное внимание работе по установлению приоритета Можайского». Их особое неудовольствие вызывало то обстоятельство, что Комиссия больше занималась опровержением материалов Черемных и Шипилова, нежели «положительной работой по изучению вопроса о приоритете Можайского». Комиссию упрекали в том, что «в настоящее время еще не обнаружены архивные документы, которые бы прямо указывали дату полета Можайского» (62).

Наконец, заведующий Отделом науки ЦК Юрий Жданов предложил создать новую комиссию, куда включить всех: и представителя Политуправления ВВС, и представителя ЦК ДОСААФ, и академика Юрьева из Комиссии по истории техники АН СССР, и представителя Отдела науки ЦК, чтобы они к 1 августа 1950 года представили свое заключение. Уже из самого состава этой «согласительной комиссии» понятно, какова была ее функция – найти консенсус. Ясно, что этот консенсус должен был удовлетворять прежде всего партийное руководство, которое склонялось к патриотической позиции военных, но хотело получить от Академии требуемые доказательства, чтобы придать этому мифу некое наукообразие.

В результате скандал удалось нa некоторое время замять, но поскольку предприимчивые военные не успокаивались, продолжая свою коммерчески-просветительскую деятельность по утверждению русских приоритетов, как только ослабло партийное давление, миф взорвался и скандал стал публичным, вылившись в открытую печать. В журнале «Вопросы истории» с острой критикой нового издания книги Черемных и Шипилова, полной искажений и фальсификаций, выступили Е. Ф. Бурче и И. Е. Мосолов. Авторы без обиняков заявили, что критикуемые «„исследователи“ и литераторы, используя живой интерес советской общественности к истории отечественной науки и техники, приписывают нашей стране открытия и изобретения, осуществленные в действительности за рубежом, ‹…› прививая зазнайство»[367]. Вопиющие нелепости и противоречия, которыми пестрили книги популяризаторов первенства русских авиаторов (а список их рос непрерывно), откровенные фальсификации истории авиации, которые ими множились, объяснялись их служебным положением: Шипилов был заместителем редактора «Вестника воздушного флота» и членом редколлегии журнала «Крылья Родины», его соавтор Б. Симаков – редактором «Крыльев Родины», Черемных – начальником редакционно-издательского отдела ВВС. «Используя свое служебное положение, эти люди поддерживают друг друга, обеспечивают свои книги хвалебными рецензиями и препятствуют опубликованию критических выступлений и работ других авторов». Авторы призывали «покончить с этой монополией» и «повести борьбу со всякого рода фальсификациями и вымыслами»[368].

Все это вызвало возмущение «патриотической общественности» и новый поток жалоб в ЦК. В конце концов, уже на излете 1950?х годов, когда погром в истории мировой науки завершился, было найдено компромиссное решение проблемы: Можайский хотя и создал первый самолет, но он не взлетел. Первенство в создании самолета, таким образом, принадлежало России, а первый полет остался за братьями Райт. «Не важно, – писал Гумилевский, – что полеты Можайского напоминали скачки, что аппарат его лишь приподнимался на воздух, совершая движение в воздухе по прямой, измеряемой десятками сажен; важно то, что человек поднялся на воздух: все остальное было лишь вопросом дальнейшего технического совершенствования»[369].

Тот факт, что никаких внятных свидетельств русского первенства в самолетостроении и полетах получено не было, требовал объяснений. И они были найдены в том, что работы Можайского были засекречены. «Развивавшиеся в годы русско-турецкой войны работы великого русского изобретателя, – писал Гумилевский, – были окружены тайной и создаваемый им аппарат рассматривался прежде всего как изобретение для военных целей»[370]. Именно поэтому «дореволюционные исторические исследования, как русские, так и иностранные, обошли почти полным молчанием деятельность крупнейшего русского инженера-конструктора». И именно поэтому «советские исследователи положили немало труда и времени для того, чтобы засвидетельствовать русский приоритет в создании самолета и покорении воздушной стихии»[371]. Этого было достаточно, чтобы заключить: «Как показывают факты, летное дело не только зачиналось в России, но в нашей стране оно прошло и через все узловые пункты своего нынешнего развития»[372].

«Дело Можайского» обросло огромным числом документов, которые являются прекрасной иллюстрацией того, как производились эти патриотические сенсации. Они составили три огромных тома в Архиве ЦК партии[373] с разбирательствами вокруг выдуманного русского первенства и содержали письма, докладные записки, материалы Комиссии по изучению жизни и деятельности Можайского, Комиссии по истории техники ОТН АН СССР, ЦК ДОСААФ, письма и заявления академиков, авторов книг и статей об А. Ф. Можайском, разбирательства с Н. А. Черемных и И. Ф. Шипиловым о приоритете изобретения первого в мире самолета Можайским, об «искажении исторической правды» о Можайском, о фальсификации его портрета, со справками сектора науки и Отдела науки ЦК, Политуправления ВВС, Главного политуправления МО, редакций журналов «Вопросы истории» и «Крылья Родины», резолюциями секции пропаганды истории отечественной авиации и воздухоплавания при Центральном доме авиации сначала «об ошибках в книге Черемных и Шипилова об А. Можайском», а затем по поводу опубликования и обсуждения заметки Е. Ф. Бурче и И. В. Мосолова «Против искажения истории авиации» в «Вопросах истории» (1956. № 6), о проверке работы редакции «Вестника воздушного флота», справками, рецензиями и другими материалами. Разумеется, материалы эти были засекречены. Однако для причастных к этому производству патриотической мифологии секретов здесь не было.

Интересный документ отложился в делах секретариата Маленкова – письмо одного из авторов очередной книги о русских приоритетах, адресованное секретарю ЦК 16 февраля 1951 года, где тот – «ввиду имеющихся расхождений в литературных источниках и в указаниях редакционных работников и считая вредной всякую путаницу и разнобой в этом политически важном деле» – просит «авторитетных указаний» о том, как ему датировать «первый полет» Можайского, следует ли указывать, что полет совершал Голубев (персонаж, вымышленный Черемных и Шипиловым), и какой портрет Можайского из опубликованных в советской прессе использовать[374]. Письмо демонстрирует, что те, кто занимался написанием книг о русских приоритетах, вовсе не были «введены в заблуждение», но были прекрасно осведомлены о том, что имеют дело с фальсификатом. И сами, по сути, его создавали и распространяли.

Это производство бдительно оберегалось от «вредных искажений». В 1948 году поспешившие отметиться в очередной политической кампании братья Тур и Лев Шейнин представили на рассмотрение Агитпропа пьесу «Мертвая петля», которая вызвала крайнее недовольство рецензентов и цензоров ЦК за то, что содержала «искажение исторической правды»:

Известно, что первым летчиком, осуществившим полет на самолете, был русский авиатор Можайский, что первую мертвую петлю в истории авиации совершил русский военный летчик Нестеров. ‹…› В противовес этим известным фактам, в пьесе Тур и Шейнина выдвигается в качестве основной фигуры русской авиации летчик-одессит Семен Уточкин. Семен Исаевич Уточкин был предприимчивый человек, зарабатывавший большие суммы денег на демонстрации первых полетов. По отзыву ряда знавших его людей, это был человек малокультурный, морфинист, сделавший авиацию средством наживы[375].

Авторы заменили имя героя (в котором все равно без труда угадывался легендарный Уточкин), но и это не удовлетворило Агитпроп ЦК: «В пьесе родиной русской авиации изображается Одесса, а главным героем ее – одесский предприимчивый авиатор». Вердикт последовал 23 июля 1949 года: пьеса была запрещена. Предприимчивый одессит по имени Семен Исаевич (Уточкина звали Сергей Исаевич), конечно, не мог быть отцом русской авиации.

А между тем миф уже жил собственной жизнью, превратившись в целую художественную индустрию. Черемных написал сценарий художественного фильма, а Шипилов – научно-популярной картины о Можайском «Первые крылья» (ЦСДФ, 1950)[376], в театре готовилась пьеса «Можайский», а поэт Сергей Васильев заканчивал прославляющую подвиг Можайского поэму «Первый в мире».

Поэма Васильева довольно точно отражает характер этой продукции в целом. В ней повествуется о победе правды над ложью и утверждается, что Можайский был «обманут, оболган», что «подвиг его был продан и предан / И злобным стараньем чужих языков / Объявлен обычным несбыточным бредом / И заперт от правды на тыщи замков». Неясно, к кому относятся эти обвинения. Однако поскольку речь идет о «чужих языках», остается предположить, что имеются ввиду иностранцы, а не военное министерство, в недрах которого было якобы похоронено изобретение Можайского, обнаружившего, что вся иностранная наука – лишь «водица» и неспособна привести к созданию самолета: «И аглицкий туз и француз-биржевик, / Как видно, в науку не больно проникли. / А впрочем, они, иностранцы, привыкли, / Чтоб думал за них холмогорский мужик».

История мировой науки, созданная в СССР к этому времени, уже вполне соответствовала этой фантастической картине, которая была чистым продуктом позднесталинского ресентимента. Васильев воспроизводил ее в химически чистом виде, рисуя злобных иностранцев,

…тянувшим из тьмы

К российским сокровищам грязные руки.

Они-то и были для русской науки

Опасней холеры, страшнее чумы.

То в роли советчиков, то консультантов

Ломились к нам наглые эти врали

И крали проекты у русских талантов,

Тащили бессовестно, сколько могли.

Крикливо кичась европейским уменьем,

Носы непомерно высоко задрав,

Смотрели на русских они с сожаленьем –

Шпионы различных заморских держав.

В культуру России как будто не веря,

Кричали о бедности нашей степной,

А сами врывались в открытые двери,

Тащили сокровища всей пятерней.

При случае что-то невнятно проблеяв

О нищей, отсталой славянской судьбе,

Во всем понимая не больше лакеев,

Смотрели на нас они как на плебеев…

Завершалась поэма не столько гимном русскому ученому, сколько инвективами в адрес Запада:

Так пусть же запомнят на веки веков

На Сене, на Темзе, Гудзоне, Ла-Манше,

Что дивная песня воздушных винтов

Возникла у невских крутых берегов

Других голосов убежденней и раньше!

Да, истина видит: рожден самолет

Не братьями Райт и не Ленгли хваленым.

A скромным и доблестным русским ученым,

Разведчиком тайных небесных высот.

Случай с Можайским – только один из самых известных. Нечто подобное происходило едва ли не с каждым «русским приоритетом», к которому присасывались свои черемные и шипиловы.

Особенность кампании состояла не только в возвеличивании русских открытий и первенства, но и в поношении тех, кому они были приписаны. Она сопровождалась многочисленными контрпропагандистскими акциями. Так, к 50-летию открытия радио АН СССР отказалась от приглашения в Рим, поскольку, с точки зрения руководства Академии и партийного руководства, это означало бы признание приоритета за Маркони. Решение в октябре 1947 года принималось на уровне Политбюро. Далее последовали публичные протесты С. Вавилова, шумная кампания в советской печати против «итальянских фальсификаторов истории науки». Всеми этими акциями руководил ЦК и лично Суслов[377]. Именно с этого времени советская позиция становится непримиримой: если вчера еще говорилось только о русском первенстве, то сегодня речь уже шла о том, что русские открытия и изобретения были «украдены», а сами западные ученые всячески шельмовались. Маркони в этом смысле досталось больше других. Его имя стало в СССР нарицательным: он стал образцом западного ученого – вора и проходимца.

Иностранные ученые, какими они представлены в обслуживавшей кампанию литературе, – чистый продукт военного воображения. Это не оппоненты и даже не противники в науке, но враги. Нельзя вообразить, чтобы персонажи этого паноптикума относились к ученым, интеллектуалам или просто к просвещенной публике, чтобы с этими невеждами, проходимцами и мракобесами можно было о чем-то дискутировать. Такими они представлены, например, в пьесе Вс. Иванова «Ломоносов» (1953), состоящей из бесконечных дрязг «русского Ньютона» с академиками-иностранцами – англичанами, французами и главным образом немцами. При первом же появлении Ломоносов заявляет, что его коллеги не ученые, а торговцы: «Сии „академики“, чуя, что быть войне между Англией и Францией из?за колоний, ну – товары у нас закупать. Кожи, лес, железо, зерно за границу везут во множестве. Кафтаны академиков, а лапы торгашей!» По ходу пьесы он называет их «неучами», «лжецами», «грабителями», «бездельниками», «прохвостами».

Пьеса пестрит авторскими ремарками типа: «Фигуры мнимоученых, вроде Уитворта, будут читателю теперь более понятны. Академики говорят по-французски, немецки, английски и чрезвычайно мало и чрезвычайно плохо – по-русски. Зато слова русские, вроде „кожи“, „зерно“, „лес“, „пшеница“, „чугун“, они выговаривают отлично!» Вокруг коммерческих интересов академиков вращается сюжет пьесы, кульминацией которой является сцена экзамена иностранцами учеников Ломоносова, когда выясняется, что разрешенные ими едва ли не все проблемы российской экономики фактически обанкротили иностранцев.

Уитворт. Я скупаю преимущественно кожи! Миллионы кож, ха!

Ломоносов. Да, много вложено денег. Стало быть, вам интересно знать, сколько же благодаря трудам сих ученых юношей русские заготовили новых товаров? Вдруг много? Вдруг да старые товары упадут в цене? И тогда выйдет, что вы их напрасно заготовляли-с?

Тревожное молчание.

Де-Рюшампи (изменившимся голосом). Вряд ли русские могут заготовить товаров столько, чтоб это отразилось на ценах мирового рынка!

Ломоносов. Спросите у сих юношей, они ответят вам.

Де-Рюшампи (после молчания). Я, пожалуй, спрошу. У меня, видите ли, приготовлено несколько кораблей с железом. Господин министр, интерес понятный?

Увидев представленные одним из учеников Ломоносова узорные кожи, выделанные при помощи специальной обработки, один из академиков поражен их качеством:

Уитворт (тыча пальцем то в Калину, то в кожи). Этот? Эти? Такие кожи – этот… мальчишка?..

Калина. Химия, сэр. Химия суть подражательница естества, и она столь же пространна, как сама природа. Химия разрушает или растворяет – и паки оживляет, и превращает в новое творенье природы!..

Уитворт. Ах, сэр! Я объелся теорией. Скажите лучше скорее, сколько времени вы дубили этот сорт юфти?

Калина. Этот сорт юфти, сэр, прежде старики дубили от осьмнадцати месяцев до двух лет, сэр. А теперь, сэр, самое большое дубим мы ее, с помощью химии, в срок от пятнадцати дней до двух месяцев.

Уитворт. В двенадцать раз сократили срок дубления? Боже!.. И сколько же вы таких кож заготовили, сэр?

Калина вопросительно смотрит на Иконникова. Тот кивнул.

Калина. К концу нонешнего года, сэр, заготовили более мильона штук.

Уитворт. Более миллиона штук юфти? А цена им, цена, сэр?

Калина. Да как обещали, раз в пять дешевле прежних.

Уитворт. Мои окупленные кожи в пять раз дешевле?!

Люкке. Умоляю, сколько выплавлено железа?

Иконников. Шелех! Сколько вы там выплавили железа?

Шелех (посмотрев в бумаги). Три миллиона пудов.

Люкке.

Уитворт. По цене?

Де-Рюшампи.

Шелех. По цене втрое дешевле прежней.

Люкке. Я разорен!

Уитворт. Господа, мы все разорены… (Калине). Поддержите меня, сэр… (Студенты отводят его к креслу, и он повисает на нем.)

Противники Ломоносова не просто зловещие карикатуры. Интриганы и злоумышленники, они строят против него козни. Так, провоцируя поединок Ломоносова с одним из якобы оскорбленных им академиков, они хотят гибели «русского гения». Их замысел разгадывает генерал Иконников в разговоре с Разумовским:

Политика есть направление государственных сил в заранее определенное и желаемое течение. Некоторые государства всегда стремятся направить Россию к степени беспомощного азиатского государства. ‹…› России, вследствие угрозы внезапного нападения, необходимо вооружаться. Ломоносов помогает и поможет нам вооружиться. И не кажется ли вам странным, ваше сиятельство, что сии иноземцы чересчур настойчивы в стремлении к дуэли?

Главный злодей в пьесе управляющий канцелярией Академии Шумахер для дискредитации Ломоносова в глазах знати составляет заговор против него:

Ломоносов сообщил Эйлеру новый открытый им закон сохранения материи и энергии. Нам давно пора опровергнуть этот закон. Сколь ни невежественны русские придворные круги, но и они уважают имя величайшего математика. И, если Леонард Эйлер поддержит новый физический закон Ломоносова, – мне будет труднее с ним бороться. Жаль, конечно, что академики мои мало влиятельны для Эйлера, ибо они бездарны и тупы. Но зато они яростные сторонники бога и престола! Что же касается плохих книг, которые они пишут и печатают, то зачем людям хорошие книги, если, по мнению богословов, человек вообще плох?

Будучи умнее и коварнее своих коллег, Шумахер готов пойти навстречу Ломоносову, надеясь на его провал: «Я дам ему сотни учеников! Ломоносов-то ведь, знаю, одной химии их учить не будет. А когда подойдет срок, туда приедет президент Разумовский… Немного надо разума, чтобы понять – профессор, желающий учить всем наукам, ни одной не научит. И тогда – за сие ученое шарлатанство Сенат отнимет у Ломоносова и лабораторию и учеников». Он даже пытается при помощи шантажа вовлечь в заговор жену Ломоносова, но она отказывается, заявляя ему: «Я не верю вам. Вы не простой и не добрый. Вы ненавидите и Ломоносова и Россию. А я люблю и Ломоносова и Россию. И верю в них».

Заговор против Ломоносова раскрывает все тот же Иконников. Появляясь в финале пьесы, этот «прибывший по именному повелению» генерал, как Deus ex machina, сообщает монаршую волю: Ломоносов торжествует, его враги повержены, но главное – он заставляет Шумахера публично зачитать письма Эйлера, которые тот скрывал:

Иконников. Эйлер не ответил ни на одно ваше письмо? (Показывая письмо.) А это? (Молчание). Вы получали, сударь, ответы Эйлера, но прятали их. Читайте же вот этот последний ответ вслух!

Шумахер (читает). «Все труды господина Ломоносова в области физики и химии не только хороши, но и превосходны. Ломоносов обладает счастливым гением для редких открытий в области физики, химии, электричества…»

Иконников. Плохо слышно. Громче!

Шумахер. Тут по-латыни, а я плохо разбираюсь…

Иконников. Скажите, латынь забыл!.. Но вы забыли и про радость, с коей следует читать вам, советнику Российской академии наук, об успехах русской науки.

Шумахер (громко). «Желательно, чтобы все академии Европы были в состоянии производить великие открытия, которые совершил Ломоносов. Открытия его делают честь не только российской Академии наук, но и всей русской нации».

Унижение поверженного немца в финале пьесы знаменует победу русской науки. Ирония происходящего состоит, однако, в том, что вершиной торжества русской науки является ее признание… другим немцем. Он нужен в качестве льстящего зеркала, зрителя, без которого собственное величие лишено не только блеска, но и смысла. В этом финале раскрывается основной парадокс внедрявшегося в ходе борьбы за русские приоритеты советского национализма, соединявшего комплекс превосходства с комплексом неполноценности.

Между тем националистический пафос пьесы столь силен, что автор вынужден был ввести реплики, разъясняющие отношение Ломоносова к немцам. Миллеру, утверждавшему, что Ломоносов ненавидит немцев, тот отвечает: «Ненавижу немцев? А мой друг – великий Эйлер? А мой друг – покойный Рихман? А то, что я учился в Германии? А то, что моя жена – немка? Нет, господин Миллер, умных немцев я люблю, а наглых невежд – и русских ненавижу!» Реплика звучит явным парафразом стандартных ответов на обвинения в антисемитизме: «Я антисемит? Да у меня жена еврейка!», или: речь не о евреях, а о «буржуазных националистах», «безродных космополитах» и «сионистах». Так, Миллера Ломоносов ненавидит не за то, что тот немец, а за то, что своей норманнской теорией он оскорбляет Россию. Для Ломоносова же в науке главное – «любовь к отечеству»:

Вот вы, академик Миллер, взялись за одну науку – русскую историю, – и так налгали на русских, что вас бы поганой метлой стоило выгнать из России, кабы не ваши заслуги по собиранию русских летописей. ‹…› Вспомните диссертацию вашу – «О начале русского народа». Хорошо начало! На каждой странице вашей диссертации русских бьют, гонят, побеждают… Откуда вам верить в русские науки, когда вы и в Россию-то не верите? Ан, есть русские науки! Есть и будут! И ничем они не отличаются от иноземных наук, а если и будут отличаться, так своим превосходством!

Если западные ученые представлены в этих пьесах невеждами, торгашами и мракобесами, то русские, напротив, – сплошь революционерами. Так, в пьесе братьев Тур «Софья Ковалевская» главная героиня – эмансипированная женщина, борющаяся за равноправие полов, прогрессист и великий математик, приезжает в Германию учиться, где убеждается в косности немцев, а ее друг академик Левкоев, возмущенный действиями российских академиков-немцев, и вовсе заявляет о бездарности немецких ученых: «Я всегда презирал национальную интолерантность, но меня возмущает до сердечной спазмы, когда они сознательно мешают русской мысли. Разумеется, это попытки пигмеев. Но представьте, совсем недавно эти немецкие посредственности забаллотировали в академию самого Мечникова, мизинца которого они не стоят, все вкупе взятые!» Хотя образование Ковалевская смогла получить именно в Германии (в Гейдельберге и в Берлине, а докторскую степень в Геттингене), отсталые представления о месте женщины в обществе, царящие в «просвещенной Европе», вызывают ее гнев: «Да это же воззрения дикарей! полинезийцев!.. зулусов!..»

Узнав в финале пьесы о своем избрании членом-корреспондентом Российской академии, она обращается к потомкам: «Не о личной славе мечтала я всю жизнь, a о человеческом счастье. Вычисляя форму кольца Сатурна, я думала о вскормившей меня земле. Глубоко верю – пройдут года, и сотни россиянок будут увенчаны высшими степенями в многообразных сферах знаний. К моим дочерям и внукам обращаюсь я в этот святой миг. Дерзайте, дети мои. Забирайтесь высоко! ‹…› Но там, в горном воздухе чистого знания, не забывайте о благе народа».

Оказавшись за границей по причине невозможности реализовать себя в России, русские ученые – будь то Ковалевская или Яблочков – думают о русском народе, страдают от тоски по родине и демонстрируют революционные устремления. Например, в пьесе Исидора Штока «Победители ночи (Русский свет)» (1950) Яблочков изображен больше революционером, чем ученым. Не имея денег на проведение опытов, он глубоко верит в то, что «не пройдет и пяти лет, как вся Россия будет залита ярким светом электрических солнц. Отступят ночи, осветятся самые отдаленные уголки нашей страны». В разговоре с жандармом он заявляет, что «понятие о счастье государства есть только одно – счастье его народа. Об этом должен думать каждый русский человек». Его подруга Елена, уехавшая вместе с ним во Францию поступать в Сорбонну, решает вернуться в Россию: «Бог с ней, с Сорбонной! Я скоро вернусь обратно в Россию. Поеду в самый отдаленный угол лечить крестьян. Только там – на родине, вместе с народом – можно бороться за прекрасное будущее. Как там?» – спрашивает она приехавшую из Москвы подругу. «Там плохо, Елена. Каждый день аресты. Тюрьмы переполнены политическими. За одно слово, одно замечание против правительства ссылают, арестовывают… Они натравливают чернь на студентов, полиция провоцирует погромы… Темно в Москве, скучно, страшно…» Так рисовали в это время Америку эпохи маккартизма.

Сам Яблочков рассказывает, что бежал из России как настоящий революционер-подпольщик: «когда уезжал из Москвы, а за мной следовали два жандарма. В Одессе они хотели меня арестовать, но я сел на грузовой пароход и обманул их». Узнав, что ему нельзя возвращаться в Россию, он разражается гневными тирадами: «Мне пишут, что я не должен возвращаться на родину, что я буду немедленно арестован. Дураки! Мерзавцы и дураки! И это они управляют народом, равного которому нет в мире. Будь они прокляты!» Живя в Париже и думая больше о революции, чем об опытах с электричеством, Яблочков отказывается приехать по приглашению великого князя Константина Николаевича и заставляет того приехать к себе. Тут выясняется, что Яблочков настоящий революционер: «Мне в Россию пути заказаны, – признается он. – В тайной канцелярии против меня огромное дело заведено. Ведь они же знают, что я поддерживаю русских революционеров, на мои деньги открыта столовая для эмигрантов, я давал деньги на газету и на журнал. Герман Лопатин – он в Петербург по чужому паспорту уехал – пишет, что нельзя мне там показываться».

Но достаточно обещания великого князя о его неприкосновенности и, бросая все, Яблочков возвращается в Россию. Разрывая контракт, он остается нищим, но он готов бросить прекрасные условия для работы, лабораторию и окружающую его роскошь с тем, чтобы вернуться в Россию:

Мы едем в Россию! Мы снова бедны, как и три года назад. Все это (показывает на мебель, статуи, картины) уже не наше. И очень хорошо. Оно никогда не было нашим. И мы снова свободы. Мы увидим родину, мы озарим ее электрическим светом… Станет явью наша далекая мечта, Николай! Дайте мне ваши руки. Наконец я могу громко произнести слово, которое произносил только шепотом, ночами, так, чтоб никто не слышал. Домой! Мы едем домой, Машенька!

Открытие Яблочкова украдено американцами и присвоено Эдисоном. Он нищ, ему грозят кредиторы и тюрьма. Его обвиняют в антигосударственной деятельности:

подозрительные элементы, смутьяны и не патриоты пользуются вашим изобретением, господин Яблочков, для того, чтобы снова втянуть страну в смуту. Почему здесь не выступают разные нигилисты, лающие из всех подворотен на наш строй, на нашего государя?! Почему вы скрываете от всех, господин Яблочков, ваши подозрительные связи с разными Обнорскими и Лопатиными? Вы думаете, мы не знаем слов, которые сказал друг вашего друга, преступника Лопатина, некий Карл Маркс? Я напомню вам. Он сказал, что революция в Европе не задушена, что те, кто теперь торжествует победу, не догадываются, что успехи естественных наук подготовляют новую революцию.

И действительно, сам Яблочков относится к своему открытию как к революции не только научной, но и политической: «Русский свет зажегся над миром. И никто никогда не погасит его! Он будет гореть через пятьдесят и через сто лет. Наши счастливые потомки будут сидеть в этом зале, освещенные электрическим светом. И вместе с этим светом мы отдаем им нашу жизнь, наш труд, нашу кровь. Да здравствует солнце, да скроется тьма!»

После просмотра спектакля «Русский свет» в Театре имени Пушкина Григорий Козинцев сделал в дневнике запись, дав пьесе исчерпывающую характеристику: «Желание узнать, как было на самом деле. Варианты возможные. Вариант единственно возможный. Вариант единственно невозможный был показан в спектакле»[378]. Абсурд стал непременной составляющей этой вполне фантастической истории науки.

Хотя кампания за русские приоритеты в науке сформировала в массовом сознании представление о том, что все великие открытия были сделаны в России (и украдены иностранцами) и что Запад всегда жил за счет изобретений русских ученых, запомнилась она главным образом как раз нелепыми заявлениями, абсурдными требованиями и необоснованными историческими притязаниями. Неслучайно поэтому, что спустя годы от нее сохранились лишь анекдоты. Самый известный из которых – о «России – родине слонов». Но ироническому остранению подвергались и факты неверифицируемости русских изобретений: паровоза Черепановых (был сделан из дерева, поэтому не сохранился), паровой машины Ползунова (была сделана из дерева, потому не сохранилась), воздушного шара монаха Никиты (был сделан из дерева, потому не сохранился)…

Кампания дала множество примеров того, что анекдоты вполне адекватно передавали абсурд официальных заявлений, прозвучавших в ходе отстаивания русских приоритетов в самых неожиданных сферах. Так, один из ведущих сталинских архитекторов Мордвинов на одном из пленумов Союза архитекторов СССР заявил: «Среди всего этого строительного хлама (имелись в виду достижения западных архитекторов. – Е. Д.) русская старая изба является Парфеноном»[379]. В совсем другой аудитории, на совещании работников торговли в 1947 году работник Мосгорторга Гольдман заявила о существующей в советской торговле тенденции преклонения перед всем иностранным. «Сорта чая, – возмущалась она, – китайские, сорта яблок – французские, а кассовые аппараты, как правило, „Националь“». После чего кассовые аппараты «Националь» исчезли из советских магазинов, сохранившись только в «Елисеевском» гастрономе на улице Горького, который они украшали своим видом[380]. Вскоре из кондитерских магазинов исчезли «наполеоны», «безе», «эклеры» и появились слоеные, воздушные пирожные, трубочки с кремом и пр. «Французские» булки стали называться «городскими», а конфеты «Американский орех» – «Южным орехом»[381].

В дни, когда все издания – от массовых газет до научных журналов – наперебой сообщали о русском первенстве в разработке пенициллина, создании аэроплана и электролампы, когда звучали предложения переименовать вольтметр в «напряжеметр», вдохновленный «животворной силой советского патриотизма» профессор А. Добрянский утверждал со страниц «Правды», что «русская инженерно-техническая мысль всегда опережала в решающих областях мировую технику»[382].

В результате серии решений, последовавших после «дела КР», доступ к иностранным научным журналам был полностью закрыт и связь советской науки с западной прервана. Отказ от ссылок на зарубежных авторов стал логичным следствием этих мер: в отсутствие доступа к зарубежной литературе цитировать становилось просто нечего. Оборотной стороной этого отказа стало полное отрицание зарубежного вклада в науку. Академик Александр Мясников вспоминал:

цитировать иностранных авторов не полагалось. Редакция их имена все равно должна была вычеркивать, так как советская наука – передовая и только несоветский человек может «преклоняться перед заграницей». Даже названия некоторых диагностических признаков или методик стали «русифицироваться». Точку Эрба для выслушивания аортального диастолического шума переименовали в точку Боткина (который, ссылаясь на Эрба, указывал на ее значение); симптом Битторфа стал симптомом Тушинского, хотя сам Михаил Дмитриевич и не думал открытие Битторфа приписывать себе. Появился «симптом Кончаловского», хотя это был хорошо известный симптом Румпель-Леде. Шло беззастенчивое ограбление интернациональной науки и воровское приписывание ее открытий отечественным ученым (конечно, без их согласия)[383].

Как будто продолжая тему, Яков Рапопорт писал об этом времени:

В иммунологии существует особый феномен, открытый итальянским ученым Санарелли в 1923–1924 году и носящий его имя. Несколько позднее известный советский иммунолог П. Ф. Здродовский (честный и добросовестный ученый) повторил его в некоторой модификации, не претендуя на приоритет, поскольку воспроизведенный им феномен соответствует оригинальному феномену Санарелли. Это не помешало, однако, борцам за приоритеты приписать открытие этого феномена П. Ф. Здродовскому с переименованием его в «феномен Здродовского» (иногда нежнее – в феномен Санарелли – Здродовского). В одной из статей журнала «Эпидемиология, микробиология и инфекционные болезни» описываемого периода этот факт был сообщен читателям в совершенно идиотской, неуклюжей формулировке, гласящей, что П. Ф. Здродовским открыт феномен, известный под названием феномена Санарелли. Квасные грамотеи даже формулировку для своей стряпни не в состоянии были дать литературно приличной[384].

Иначе говоря, был «открыт» феномен, который не только был уже известен, но и был уже назван именем своего первооткрывателя. Грань между явным абсурдом и историко-научной реальностью была демонстративно размыта, что стало следствием победившего в публичном дискурсе соцреалистического мимесиса – оптики, при которой историко-патриотические фантазии обретали статус «правды жизни».

Кампания за русские приоритеты в науке является образцом того, какие репрезентационные стратегии использовались властью для создания «полезного прошлого». Речь идет не столько о ложных представлениях об истории (хотя они, как мы видели, активно формировались), но о заведомо ложных подходах к российскому историческому процессу как таковому. Те или иные события могли быть искажены или представлены правдиво, но создаваемая картина оставалась вполне фантасмагорической, поскольку ответы на вопросы искались в заведомо неверной плоскости.

В основе кампании лежал очевидный факт: при неоспоримых достижениях в сфере науки Россия на протяжении четырех столетий не только оставалась аутсайдером на мировом рынке технологий, но и (кроме сферы, так или иначе связанной с вооружениями) отставала в технологической области, не получая от технологического развития никаких выгод. Специально посвятивший анализу этого феномена книгу «Сможет ли Россия конкурировать? История инноваций в царской, советской и современной России» (2013) крупнейший американский историк русской науки Лорен Грэхэм показал, что проблема внедрения технологий и их коммерческого использования – будь то паровоз, уличное освещение или радио – связано отнюдь не столько с талантливостью или творческим потенциалом нации, сколько с тем, что, в отличие от занятий литературой, музыкой или фундаментальными науками, для успеха в сфере технологий недостаточно одной системы образования и финансовой поддержки. Здесь

интеллектуальное творчество взаимодействует с обществом в целом. ‹…› именно общество определяет успех технологических проектов, возможно, даже того не осознавая. Успех конкретной технологии, который обычно означает получение прибыли в условиях конкурентного рынка, происходит за стенами исследовательских лабораторий, в социальной и экономической общественной среде. Преуспеть в этом русским не удается. Где российские Томас Эдисон, Билл Гейтс или Стив Джобс? Они были и есть, но вы никогда о них не слышали, потому что эти люди потерпели крах, когда попытались коммерциализировать свои изобретения в России[385].

Проблема, таким образом, упиралась в социально-политическое устройство, которое и играет важнейшую роль в научно-техническом прогрессе и которое не позволяло реализовать научно-технический потенциал страны. На главных примерах из истории русской дореволюционной науки (Лодыгин, Яблочков, Попов и др.) Грэхэм показал, что перманентное отставание России в научно-технической сфере связано было не столько с «талантливостью нации» (на чем делался акцент в ходе кампании), сколько с политическим строем, определявшим социально-экономические условия, в которых прорывные открытия не имели шансов на успех:

В ведущих странах социальные и экономические условия поощряли и поддерживали технологическое развитие, в то время как в России социально-экономическая среда фактически препятствовала такому развитию. Без социального и экономического контекста, который независимо стимулировал бы внедрение и развитие инноваций, модернизация технологий в России была возможна только в те моменты, когда царское правительство неожиданно замечало провалы, приказывало провести реформы, приглашало в страну западных специалистов и импортировало оборудование[386].

Подобными же рецептами пользовались для модернизации страны и большевики.

К сходным выводам приходит и Тим Скоренко в книге «Изобретено в России: История русской изобретательской мысли от Петра I до Николая II» (2017), показывая, что основная проблема развития русской науки и техники состояла во взаимоотношениях русских ученых и изобретателей с государством. Так, огромный урон русской науке нанес тот факт, что по сравнению со многими европейскими странами патентное право было введено в России с опозданием на 200–400 лет. Тогда как «изобретательская школа может качественно развиваться только в обществе, уважающем авторское право»[387], в России оно начало действовать только с XIX века. Но его трудно назвать нормально функционировавшим: когда патенты-привилегии стали выдавать, то заявки рассматривались от двух до десяти лет, и за год иногда выдавалось от четырех до десяти патентов. В это же время в США за один год выдавалось до 30 000 патентов.

Ретроградное, основанное на социальной иерархии, не уважающее личных заслуг и прав государство, неэффективная, неспособная повести страну по пути модернизации и прогресса бюрократия – все это с классовой точки зрения делало феномен «российской отсталости» понятным и объяснимым. Но марксистские объяснения в эпоху формирования нации были не в чести. С националистической точки зрения объяснения должны были порождать прежде всего ресентимент, а потому они искались и находились в антирусских заговорах, космополитизме продажных элит, ненависти Запада к России. В результате вместо непатриотического объяснения исторического парадокса (почему, сделав столько открытий в различных областях науки и техники, страна оставалась (и остается) на обочине научно-технического развития) проблемой отсталости и неадекватности российского государства, являющегося тормозом для развития страны, создавалась параллельная историческая реальность, в которой все открытия делали талантливые русские люди, а западные проходимцы их воровали и использовали себе во благо.

Для сталинизма, одного из самых конспирологических режимов ХX века, подобные объяснения были единственно возможными. Утверждаемое его эстетикой «изображение жизни в формах самой жизни» было проявлением самой природы этого режима. Конспирология в силу своей фантастичности требует правдоподобия. Но парадокс соцреалистического мимесиса состоит в том, что именно «верное отражение» этого перевернутого мира оказывается полностью искаженным и вполне фантастическим – безо всякой фантастики.

Эта параллельная реальность была настоящим доменом националистических фантазий, патриотической образности и объяснительных матриц, легитимирующих систему ценностей ресентимента, сублимирующего чувство неполноценности и ущербности и переводившего их в аффектацию – гнев, озлобление, враждебность к тому, что маркируется как причина неудач (образ врага), бессильная зависть по отношению к врагу, который конструируется для переноса – чтобы избавиться от чувства вины за собственные неудачи. Для того чтобы этот сложный комплекс заработал, рисуемая картина должна быть максимально убедительной. Поэтому искусство, ее создающее, должно всячески скрывать свои приемы. Никакие формы художественной условности здесь не признаются. Изображения демонстративно миметичны. Неудивительно поэтому, что наиболее последовательно националистическая кампания была реализована именно в кинематографе. Это был идеальный медиум для передачи сюрреальных исторических фантазий в «формах самой жизни». Один из патриархов советской театральной критики Инна Вишневская оставила полные иронии зарисовки своих впечатлений о послевоенной театральной и кинопродукции:

Хорошо помню я эти пьесы, фильмы, спектакли, уже тогда вызывавшие краску стыда. Помню, как метался по экрану воспаленный Белинский, крича, что завидует внукам и правнукам нашим, которые будут жить именно в этом – 1947?м году. Помню, как болтался по мхатовской сцене неслыханно прогрессивный Лермонтов из пьесы Б. Лавренева, постоянно обличавший какую-то иностранную знать и пламенно друживший с Белинским, которого на самом деле видел один раз в жизни. Помню, как важно ходил по киноэкранам могуче русский Глинка в окружении какой-то плотной толпы русских гениев, то и дело присаживавшийся к фортепиано, чтобы защитить отечественную музыку от тлетворного влияния Запада. Помню горячечного Мичурина, который, сидя с единственно верным учеником под деревьями, покрытыми грушеяблоками, объяснял, что Россия – наш сад, который не вытоптать иноземцам. Помню очень толстого, в длинном парике Ломоносова из пьесы Вс. Иванова, который даже ничего не изобретал и не открывал, а все кидался на ученых немцев, стремившихся погубить российскую науку. Помню, по кинематографу, очень маленького Павлова, не расстававшегося с экспериментальными собаками и клявшего на чем свет стоит иностранных физиологов, не веривших в рефлексы. И всюду появлялся еще громоподобный Стасов, кричавший, что необходим реализм[388].

Этот экранно-сценический Стасов даже не знал, насколько он был прав.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК