Воздействие политического террора

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Воздействие политического террора

В августе 1937 г. директор московской школы Беляев отправил письмо Сталину, адресовав копию вождю комсомольцев Косареву. В результате письмо оказалось у секретаря московского горкома партии Хрущева и наркома просвещения Бубнова. В этом письме Беляев обвинил заместителя руководителя московского городского отдела образования Оськину и ее подчиненных в потакании пробравшимся в школы «врагам народа», а также изгнании из них «преданных» советской власти работников. В доказательство этой враждебной деятельности Беляев представил список «антисоветски настроенных», по его мнению, учителей: Кабалкин, сын офицера царской армии и бывший троцкист, уличенный в «подрывной деятельности», Заблоцкая, снятая с работы как «троцкистка», А. А. Рейнова и А. М. Шенок, «шпионы и вредители». Помимо разоблачения Беляев также пожаловался, что настоящих и преданных членов партии «укрывшиеся враги» в отделах образования увольняют и «доводят до последнего предела». В число несправедливо обиженных Беляев включил и себя, так как ему отказали в удостоверении учителя, несмотря на шестнадцать лет стажа и высшее образование. Это прелюбопытное письмо заканчивается предупреждением, что многие учащиеся — «не наша молодежь», потому что их учат «враги народа»{631}.

Письмо Беляева показывает, как из-за действий конкретного человека террор набирал обороты. Выстроенное по шаблону сталинистского дискурса, это письмо говорит о взгляде на мир с жестким разделением на «своих» и «чужих», в число последних входят учителя и их покровители из отделов образования. Такие оговоры «снизу» развязывали руки парторганизациям и карательным органам для пристрастных расследований с последующими арестами и казнями тысяч людей. Директор школы Беляев использовал язык обвинений и разоблачений, что было на руку партийным вождям и ему лично, но в ущерб интересам других людей. В условиях сталинского террора лексикон Беляева стал оружием, возможно, несущим гибель тем, на кого оно было нацелено.

Это письмо густо сдобрено подстрекательской риторикой и конкретными обвинениями. Одобрение карательной политики партии, а подчас и использование в своих интересах террора было характерной чертой сталинизма. Некоторые учителя, подобно Беляеву, активно содействовали репрессиям. В 1935 г., во время жестоких санкций по отношению к предполагаемым «подрывным элементам», шесть учителей в Ленинградской области публично обвинили своего директора школы в «политически вредных действиях», которые служили «классово враждебным и антисоветским интересам». В конце 1936 г. директор московской школы Штернберг в конфиденциальном письме охарактеризовал всех своих учителей как «контрреволюционеров». На совещании в сентябре 1937 г. учитель и член партии Трощановский заявил, что директора его школы Кудрявцева вот-вот исключат из партии, что он женат на дочери кулака и плохо управляет школой{632}. В 1937 г. несколько месяцев киевская учительница Могилевская строчила заявления в вышестоящие инстанции, указывая «врагов народа» — учителей, школьных руководителей и партработников. Одновременно она вымогала деньги и привилегии и получила в результате несколько тысяч рублей и три путевки на курорты, в случае отказа она угрожала разоблачениями[54].

По мнению эмигрантов, учителя по-разному реагировали на попытки в чем-то их изобличить. Некоторые всерьез опасались, что их назовут пробравшимися в школы «тайными агентами» или просто коллеги переусердствуют в демонстрации своей «бдительности».

Партийный заместитель директора школы считал троих из тридцати пяти учителей осведомителями спецслужб{633}. Деятельность таких осведомителей и судьбы их жертв были засекречены, что лишь увеличивало страхи. Бывший учитель рассказал о своей коллеге, репрессированной за хранение написанной «врагом народа» книги (страницы которой на самом деле использовались в туалете):

«Но кто-то на нее донес, и ее забрали. Она как в воду канула. Мы никогда не слышали, чтобы ее судили, или посадили в тюрьму, ровным счетом ничего… И неизвестно, кто на нее донес»{634}.

Другая учительница только после оккупации деревни немецкими войсками узнала, что трое ее коллег были осведомителями. А прежде ей, как вдове казненного советскими органами «врага», грозили серьезные неприятности. Однако в их школе события развернулись таким образом, что тяжких последствий удалось избежать:

«Одна из наших состряпала множество доносов. Директора школы и меня тоже не забыла. Помню одно заседание суда, на котором эта особа обвинила уборщицу в убийстве собственного ребенка. Другие учителя тряслись от страха и на суде помалкивали. Нет бы сказать, что все это выдумки и уборщица ребенка не убивала! Но они лишь твердили: “Я ничего об этом не слышал”, “Меня там не было” и тому подобное».

Этой учительнице «повезло» потому, что ее коллега перегнула палку со своими ложными доносами, и власти «больше ей не верили». А бывало, что выдвинутого учащимися обвинения в «политических ошибках» хватало для «привлечения учителя к ответственности, его увольнения и даже судебного приговора»{635}.

В этой истории любопытна реакция окружающих на нелепые обвинения в адрес уборщицы: террор заставлял учителей в страхе молчать даже в «неполитическом» эпизоде с гибелью ребенка. Таким образом, разоблачения, доносы и репрессии меняли людей. Один бывший учитель описал происходящее как «страх, что не переживешь эту ночь… [и] страх быть арестованным, когда ты ни в чем не виноват». Другой учитель поведал, как жилось в такой обстановке:

«Хотя в нашей школе атмосфера была теплой и дружелюбной, никто не откровенничал и не говорил открыто, потому что о каждом слове мог донести один из учеников или кто-то еще. Мы жили в постоянном страхе».

Еще один рассказ: «Чтобы избежать недоразумений и неприятностей с органами, я советовал молодежи держать рот на замке, не говорить ничего, кроме необходимого, поменьше активности и побольше пассивности». Вспоминая, что его коллеги «никогда не говорили о политике», другой бывший учитель так объяснил это молчание: «В Советском Союзе никто не касался политики, если его к тому не принуждали». Наконец, бывший директор школы описал, как сильный страх влиял на манеру поведения и работу, по его наблюдениям, даже когда репрессии пошли на спад: «Первые годы после войны учителей не арестовывали, однако, разумеется, все следили за каждым своим словом и держали рот на замке, если не знали хорошо человека рядом с собой»{636}.

Даже советские источники 1930-х гг. говорят о том, что использование террора для политизации школы привело к противоположным результатам — учителя стали избегать политики. В обращении в комсомольскую организацию учительница Е. И. Агрикова открыто призналась, что предпочитает «стоять в сторонке» и «помалкивать», когда речь заходит о политических вопросах. Еще яснее обозначили свою позицию учителя одного района в Туркмении, когда советовали детям не касаться политики, потому что «она мешает учащимся получать знания». Даже в крупных городах у многих учителей текущая политика не вызывала интереса: они просто месяцами не читали газет. В некоторых случаях, как докладывало школьное начальство, эти учителя даже не знали партийных постановлений о вопросах образования{637}. Эмигранты трактовали такую всеобщую молчанку как свидетельство антисоветских настроений: например, бывший ученик считал, что его учителя «ненавидят советскую власть», хотя ни на уроках, ни за стенами школы они о тогдашнем политическом строе не говорили{638}.

Беспокойнее всего жилось преподавателям общественных дисциплин. Учителя истории, по словам эмигранта, знали, что «одна-единственная ошибка может стать роковой». Выразительно описан учитель истории, «который страшно боялся сказать что-то не то»:

«Он говорил медленно. Иногда одно слово за полчаса. Боялся неприятностей за то, что сказал, и не знал, разрешено ли то, что он вчера говорил. Все учителя очень боялись, кроме учителей физики, математики, химии и тому подобных»{639}.

Бывший учитель-естественник подтверждает, что он не опасался ареста за свои слова на уроке, тогда как некоторые учителя истории «сгинули без следа» за свои высказывания в классе{640}.

Острых политических тем учителя касаться опасались и потому частенько переадресовывали вопросы учащихся преподавателям обществоведения или истории, в первую очередь членам партии или комсомольцам. Учителям настоятельно рекомендовалось овладевать политическими знаниями, чтобы отвечать на все без исключения вопросы. Тем не менее и официальные сообщения, и эмигрантские источники говорят о крайнем нежелании педагогов высказываться публично, чтобы не поставить себя под удар. В начале 1933 г. в Горьковской области раскритиковали учителей за «аполитичность», так как они отказывались отвечать на вопросы учеников о государственной политике в отношении колхозов, той самой политики, которая вызвала в тех местах массовый голод. По мнению молодой женщины, о которой шла речь в главах 3 и 4, учителя всегда боялись политических тем: «Никакие уклоны открыто мы не обсуждали, громко говорили только при необходимости»{641}. Нежелание учителей вроде Холмогорцева, о котором говорилось в начале этой главы, распространяться об арестованных родителях учеников, также свидетельствует о смыкавшем уста страхе{642}.

Хотя избегать разговоров на политические темы приходилось из-за опасности быть арестованным, власти неустанно выявляли и клеймили позором учителей, игнорировавших требования о политизации школы. Слежка велась постоянно: Усейнова обвинили в «антисоветских» методах, т. к. он не догадался заклеймить фашизм на уроке географии; Кошкову раскритиковали за то, что на уроке о Средневековье она не рассказала, как бурно развивается советская Средняя Азия; Рождественскую упрекнули, что на уроке биологии об эволюции она не коснулась антирелигиозной и интернационалистской тематики; директору школы в Татарии сделали выговор, потому что «на уроках ботаники не упоминался ни Сталин, ни партия»; харьковских учителей разругали, так как они не раскрыли значение деятельности русских князей X века для современности; на московского учителя Фирсова навесили ярлык «аполитичного и антисоветского элемента», когда он в ответ на каверзные вопросы учеников заметил, что «даже советские газеты друг другу противоречат»{643}. Бывший учитель вспоминал, как стал жертвой такого оговора:

«Как-то мне пришлось читать детям рассказ о маленькой грузинской девочке и Сталине. Я прочитал рассказ без всяких комментариев. За это на следующий день меня вызвали на ковер и объяснили, как надо было интерпретировать этот рассказ. А через пару дней меня сняли с работы как негодного для работы учителем в первом классе»{644}.

Возложив на учителей ответственность за воспитание подрастающего поколения в советском духе, государство сделало их особенно уязвимыми. Любое действие или высказывание грозило неприятностями, если давало повод усомниться в навязанных сверху ценностях. По словам одного эмигранта, учителя всегда «старались быть в тени», потому что «каждый боялся ответственности, так как ответственность означала возможность ареста»{645}.

Описанные эмигрантами «постоянный страх и угрозы» буквально витали в воздухе. Иначе и не могло быть, когда политическую культуру формировали фразы: «Классовые враги под маской учителя», «Очистим педагогический фронт от вредительства» и просто «Больше бдительности!». Власти беспокоились, что учителя и ученики в классах остаются с глазу на глаз и никто не знает, что там происходит. В связи с этим прозвучало требование «изучать» «политическую физиономию» учителей везде и всегда — в столовых, в коридорах и даже в гардеробе, чтобы выявить признаки «враждебности»{646}. Когда Холмогорцев призывал начальство использовать все возможные источники, чтобы добыть компрометирующие материалы на учителей, он стал соучастником тотальной слежки и расправ сталинской эпохи.

Хотя учителя и приучились держать язык за зубами, власти замечали, по разным признакам, что атмосфера в школе ухудшается. Инспекторы в Карагандинской области обнаружили, что их визита с проверкой «некоторые учительницы ждали со слезами на глазах… и ни одна ночью глаз не сомкнула». Руководителям инспекционной группы пришлось несколько дней приводить в чувство работников этой школы{647}. Комсомолец по фамилии Ройтбург с редкой для инспекторов откровенностью описал курьезный случай в одной киевской школе:

«Ученик спрашивает учителя, можно ли построить коммунизм в одной стране. Этот учитель вызывает ученика и говорит, как можно ставить такой антисоветский вопрос? Ему начинают задавать вопросы: с кем ты связан? кто у тебя родители? Я пришел и говорю: “Бросьте дурака валять, хороший парень, что вы из него врага делаете, спросил — ответьте”»{648}.

В данном случае учитель всеми силами старался поставить себя над учащимся. Однако вместо похвалы Ройтбург раскритиковал этого учителя за действия, которые вызывают у ребенка сначала настороженность, а затем и враждебность. Вразрез с господствующим дискурсом сталинизма Ройтбург, видимо, решил, что рабочие отношения легче выстроить с помощью диалога, чем допроса с пристрастием, а то и наказания{649}.

Из этих примеров следует, хотя и косвенно, что непредсказуемые последствия террора вызывали у властей все больше беспокойства. Например, назрел вопрос, что делать с уволенными учителями, и пути его решения лишний раз доказывают глубоко противоречивый характер политических репрессий. Снятые с работы «за политику» учителя часто оставались не у дел, даже если вскоре все обвинения против них снимали или опровергали. Мужа и жену Хондецких уволили в августе 1931 г. Несмотря на поддержку профсоюза, они три года не могли найти работу и устроились в школу, только переехав в другой район. В 1937 г. учительницу Галиеву уволили после того, как ее брата сняли с работы в газете. Галиевой несколько месяцев везде давали от ворот поворот, хотя ее брат быстро нашел новую работу — учителем{650}. Все трое пытались вернуться в свои прежние школы, хотя многие учителя, по словам одного эмигранта, отнюдь не жаждали «возвращаться к людям, которые на них донесли»{651}.

Нежелание брать на работу людей даже с маленьким пятнышком на политической репутации только усиливало дефицит квалифицированных педагогов. В связи с острой нехваткой кадров в Наркомпросе решили позаботиться об уволенных: их устраивали в библиотеки, дошкольные заведения, на курсы для взрослых, где политического надзора было намного меньше{652}. Хотя в официальных документах предлагалось трудоустраивать лишь уволенных за недостаточный профессионализм, судя по некоторым сообщениям, «пострадавшим за политику» помогали аналогичным образом. Уволенным «за антисоветчину» учителям объявляли, что работать с «нашими детьми» им нельзя, а вот к взрослым их допускали. Один бывший учитель описывал курсы для взрослых как место, «где можно было увидеть всех недавно безработных и уволенных»{653}. Таким способом решались многие проблемы, тем не менее кадровики отделов образования косо посматривали на претендентов с «серьезными политическими ошибками на прежней работе»{654}.

В глубинке на «сомнительное прошлое» бывших учителей часто смотрели сквозь пальцы. В 1937 г. инспектора Филиппова исключили из комсомола и сняли с должности за связь «с разоблаченным врагом народа». Филиппов устроился в сельскую школу, где показал себя с самой лучшей стороны. Однако не прошло и года, как его снова уволили: в роно узнали, в чем дело, и спохватились: «Ага, троцкистов на работу посылаете!»{655}

Острая нехватка педагогов в большинстве отдаленных регионов заставляла местное руководство рассматривать в качестве кандидатов совсем «нежелательные элементы» — политических ссыльных. По этому поводу сокрушается Северный краевой отдел образования: «Проблема кадров у нас очень остро стоит. Мы могли бы комплектовать школы, к нам обращается масса людей с предложениями, но в большинстве это люди, которые осуждены на 5-10 лет высылки за контрреволюционную работу. Мы не подпускаем их к школе на пушечный выстрел… Могли бы преподавать, но мы их не можем взять, потому что это люди с прошлым».

В сообщениях из Центральной Азии и с Северного Кавказа говорится о «врагах» и «чуждых элементах» из крупных городов России и Украины, которые обивают пороги школ. Когда польский ссыльный Крейслер во время войны преподавал в Киргизии, вместе с ним работали бывший филолог из Ленинграда, бывший руководитель курсов для взрослых из Киева и бывший профессор киевского университета — всех их выслали в Центральную Азию. В одной карельской школе работали пять бывших партийцев, а «для укрепления» местный отдел образования прислал им, как выяснилось, еще одного исключенного из ВКП(б) человека{656}.

Даже в центре страны из-за нехватки кадров власти вынужденно поубавили пыл. На совещании в Наркомпросе в 1936 г. и в публичных выступлениях начала 1938 г. подверглись резкой критике «ошибочные» и «незаконные» увольнения, одновременно начальству на местах приказали как можно скорее этих учителей вернуть. В конце 1937 г. получили нагоняй чиновники из Татарии: после увольнения более 500 учителей в тех местах постоянно незакрытыми оставалось почти 400 вакансий. Когда руководство Дагестана сообщило в начале 1937 г. о множестве увольнений, последовал грозный окрик из Москвы: «А кто будет работать вместо снятых с работы?». Одного бывшего учителя в свое время уволили после ареста его родственников, но быстренько взяли обратно, потому что без возвращения всех снятых с работы школу пришлось бы просто закрывать{657}.

Несмотря на их, казалось бы, полную противоположность, и советские источники 1930-х гг., и эмигранты после войны говорят о крайней придавленности учительства. Если советским чиновникам безответные учителя виделись людьми второго сорта, то, по мнению эмигрантов, в годы террора им волей-неволей приходилось помалкивать. В тяжелой атмосфере репрессий менялось поведение человека: страх быть разоблаченным заставлял следить за каждым своим словом и в школе, и за ее стенами. Директор Беляев и учительница Могилевская, которые ради собственной выгоды натравливали карательные органы на своих коллег, и учителя, побоявшиеся защитить обвиняемую в детоубийстве уборщицу, — все они чувствовали, что постоянно ходят по краю пропасти.

Красноречивее всего характеризует состояние учителей замершей от страха школы поведение старого историка, еле-еле выдавливающего из себя слова из опасения, что любая фраза может стать для него роковой. Учителя хорошо понимали свое положение: им приходилось ежедневно высказываться публично в то время, когда ценой неточной формулировки была свобода и даже жизнь. Однако и в таких условиях, как будет показано в следующем разделе, кому-то удавалось не только сохранять свое «я» и действовать наперекор обстоятельствам, но даже противостоять власти.