4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

В это время Лермонтов писал еще одно письмо, в стихах. Приехала в Пятигорск с больной теткой Екатерина Григорьевна Быховец. Лермонтов обрадовался ей как родному лицу. Она с таинственной важностью сказала, что привезла поклон от особы, промелькнувшей на балу в зале Благородного собрания в Москве.

– Поклон? Только поклон?

– Я случайно встретила ее в одном доме, среди гостей. Не будучи знакома с нею, однако я решилась сказать ей, что еду с теткой в Пятигорск и, возможно, увижусь с вами. Она взглянула на меня с заинтересованным вниманием, желая в чем-то удостовериться. Впрочем, и я смотрела на нее также.

– Как? Покажите, – попросил Лермонтов.

Девушка рассмеялась не без коварства:

– Мне хотелось понять, как она к вам относится.

– Вы пристали к ней, как дети: «У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка»?! – расхохотался Лермонтов, выказывая ровный ряд зубов, сияющих, как жемчуг.

– У нее в самом деле есть родинка. Неужели это вы ее описали в романе?

– Нет, только ее родинку.

– То-то она убежала от вас.

– Что-нибудь она вам говорила?

– Нет. Но поскольку в ее глазах был вопрос, кто же я по отношению к вам, я сама сказала, что вы – мой правнучатый брат. «Ну я одна из его кузин, в окружении коих он рос, – отвечала она не без коварства в тоне. – Передайте от меня поклон». Это все. И она ушла.

– А как она выглядела?

– На вид здорова, весела, но, кажется, ей скучно в обществе, и она бежит его.

– Превосходно. Она не изменилась. Мне все хотелось знать, читала она «Оправдание» или нет.

– Это стихотворение посвящено ей? А я думала, это всего лишь поэтическая фантазия.

– Не просто посвящено, а обращено к ней. Это как письмо. А в ответ – только поклон.

* * *

Лермонтов призадумался, сидя поутру за столом у раскрытого окна. Переписка с Марией Александровной оборвалась, писать к Алексису бесполезно, ленив отвечать, да, кроме вздора, ничего от него не услышишь. Переписка с Краевским – чисто деловая. Боже! Не с кем в целом свете перемолвиться словом, отвести душу?! Что же, отозваться на поклон? Почему бы нет?

Я к вам пишу случайно; право,

Не знаю как и для чего.

Я потерял уж это право.

И что скажу вам? – ничего!

Что помню вас? – но, боже правый,

Вы это знаете давно;

И вам, конечно, все равно.

И знать вам также нету нужды,

Где я? что я? в какой глуши?

Душою мы друг другу чужды,

Да вряд ли есть родство души.

Страницы прошлого читая,

Их по порядку разбирая,

Теперь остынувшим умом,

Разуверяюсь я во всем.

Смешно же сердцем лицемерить

Перед собою столько лет;

Добро б еще морочить свет!

Да и притом, что пользы верить

Тому, чего уж больше нет?..

Безумно ждать любви заочной?

В наш век все чувства лишь на срок;

Но я вас помню – да и точно,

Я вас никак забыть не мог!

Во-первых, потому, что много

И долго, долго вас любил,

Потом страданьем и тревогой

За дни блаженства заплатил;

Потом в раскаянье бесплодном

Влачил я цепь тяжелых лет

И размышлением холодным

Убил последний жизни цвет.

С людьми сближаясь осторожно,

Забыл я шум младых проказ,

Любовь, поэзию, – но вас

Забыть мне было невозможно.

«Уж жарко. И куда меня занесло?» – подумал он, воспроизводя в письме в стихах сражение у речки Валерик, будто вчера все это было, страшная резня, груды тел запрудили ручей, и от крови вода красна, жажда мучит, а пить нельзя.

Окрестный лес, как бы в тумане,

Синел в дыму пороховом.

А там, вдали, грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной,

Тянулись горы – и Казбек

Сверкал главой остроконечной.

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!.. Небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он – зачем?»

«Что я делаю? Зачем?» – подумал он и, точно опомнившись, решил закончить.

Но я боюся вам наскучить,

В забавах света вам смешны

Тревоги дикие войны;

Свой ум вы не привыкли мучить

Тяжелой думой о конце;

На вашем молодом лице

Следов заботы и печали

Не отыскать, и вы едва ли

Вблизи когда-нибудь видали,

Как умирают. Дай вам бог

И не видать: иных тревог

Довольно есть. В самозабвенье

Не лучше ль кончить жизни путь?

И беспробудным сном заснуть

С мечтой о близком пробужденье?

Теперь прощайте: если вас

Мой безыскусственный рассказ

Развеселит, займет хоть малость,

Я буду счастлив. А не так? –

Простите мне его как шалость

И тихо молвите: чудак!..

Сражение при Валерике, событие эпическое, стало воспоминанием, которое странным образом – по внутреннему жару переживаний – смыкается с чувством, владевшим поэтом всю его сознательную жизнь, с его чувством к Вареньке Лопухиной, которую он видит молодой и беззаботной, как в юности.

Да она и была молода, 26 лет, а ему – 27. Она по-прежнему присутствовала во всех его мыслях и переживаниях, проникая все глубже в его сердце. Утаенная как бы от всего света любовь все чаще вырывается наружу, и теперь он заговорил о ней вслух, что означало уже действие, так дает о себе знать проснувшийся вулкан.

Или это предчувствие близкой смерти заставило его заговорить вслух о том, чем он жил все годы? О самом заветном в его жизни. Любовь его к Вареньке Лопухиной не стала воспоминанием, а обрела актуальность, как и его призвание поэта, она созрела и осмыслилась, как его душа, и явилась величайшей и единственной ценностью в его жизни.

Природа, Бог, жизнь человечества – все вызывало отрицание или сомнение, только любовь, вопреки ненависти, смягчало его сердце и наполняло поэзией все мироздание, любовь – воплощение Вечной женственности на земле. Охваченный предчувствием близкого конца, что ощущал в себе с детских лет, он стоял у истока новых озарений.

* * *

Лермонтов был весел и танцевал больше, чем обыкновенно; он пригласил на бал Екатерину Григорьевну Быховец, которую молодежь называла не иначе, как «очаровательная смуглянка» или «очаровательная кузина Лермонтова».

– Кузина, могу ли я ухаживать за другими дамами? – спросил он, протанцевав первый вальс и удивив ее даже тем, что так хорошо танцует.

– Что за вопрос? – рассмеялась Екатерина Григорьевна.

– Во-первых, я пригласил вас; а во-вторых, и сердцем буду с вами, – он загляделся на Иду Мусину-Пушкину, одну из дочерей казачьего генерала Мусина-Пушкина.

– То есть с Варварой Александровной, хотите сказать?

– Да. Еще, в-третьих, у вас недостатка в кавалерах не будет. Тот же Мартынов дважды справлялся у меня, в самом ли деле вы моя кузина.

– Боже упаси, он же глуп! – рассмеялась Екатерина Григорьевна, которая успела заметить, как Лермонтов с приятелями потешаются над Мартыновым, и тетрадь с карикатурами он показывал ей.

– Как все рослые красавцы. Это им идет.

Тут подошел Глебов и пригласил на танец «очаровательную кузину Лермонтова»; затем ее пригласил князь Васильчиков, затем Сергей Трубецкой, затем Мартынов, словно они сговорились против Лермонтова, друзья его.

– Екатерина Григорьевна, я, знаете ли, припоминаю, что видел вас в Москве, – Мартынов произнес фразу, видимо, чтобы сказать что-нибудь.

– Выйдя в отставку, отчего же вы не возвращаетсь в Москву? – спросила она тоже, чтобы сказать что-нибудь.

– Что вам Лермонтов сказал по этому поводу? – вдруг насторожился Мартынов.

– Ничего. А что?

– У него манера все обращать в шутку. Я так привык к жужжанию пуль, что, боюсь, в Москве умереть от скуки.

– Вам «и скучно и грустно»?

– Можно так сказать.

– Это не я сказала, а Лермонтов. Так вы хотите остаться здесь?

– Не знаю еще. Может быть, отправлюсь в путешествие в Мекку, в Персию, куда-нибудь…

– Как Печорин Лермонтова?

– Нет; надеюсь, я не столь отвратительный тип, как Печорин. Благородство для меня не пустой звук.

– Знаете, я не нахожу Печорина столь ужасным, чтобы отзываться о нем с таким ожесточением, как вы.

– Мы ведь все время говорим о Лермонтове. У него страсть делать людей смешными и нелепыми, когда сам он первый смешон и нелеп. Я говорю это по-дружески, как он рисует на меня карикатуры и сочиняет эпиграммы.

– Он поэт…

– Кто из нас не пишет стихов?

– Вы тоже?

– И мое стихотворение о декабристах ходит в списках, как Лермонтова на смерть Пушкина.

– Как! И вы известный поэт?

– Нет, меня никто еще не знает. До сих пор меня занимала война. Моя будущность еще в тумане, который однако уже рассеивается.

– И что вы там видите? – спросила Екатерина Григорьевна и не удержалась от смеха.

В это время музыка умолкла, и Лермонтов подошел к кузине.

– Горца с длинным кинжалом, – произнес поэт по-французски. – Это загадка, которую он нам всем загадал.

Мартынов поморщился, поклонился даме и поспешно отошел.

– Увы! Я была с ним не очень любезна, а вы, Мишель, его вовсе обидели.

– Ну, я же сказал лишь то, что он изображает. На кого же ему обижаться? Впрочем, пусть он потребует у меня удовлетворения.

– О чем говорите, Мишель? Вы друзья или враги?

– Бог знает! – расхохотался Лермонтов. – Но куда интереснее, я вам скажу по секрету, на этом балу нас ожидает одно происшествие. Ведь недаром мы разукрасили грот Дианы, и теперь он имеет вид внутреннего убранства башни царицы Тамары.

– Из легенды?

– Здесь, на Востоке, вся наша жизнь близко соприкасается с небом и с древними преданиями.

– Будет представление? Когда?

– Всех приглашают к ужину. Пусть уходят. В гроте Дианы сойдутся сейчас сто юношей пылких и жен, нет, поменьше, конечно. Идемте.

Ужин был сервирован в аллее под деревьями. Военный оркестр над гротом играл концертную музыку, которая в самом гроте, в тишине, где собрались два десятка любовных пар, несла в себе отзвуки гор, словно из глубин веков. Лермонтов поначалу укрылся, и голос его звучал неведомо откуда:

В глубокой теснине Дарьяла,

Где роется Терек во мгле,

Старинная башня стояла,

Чернея на черной скале.

В той башне высокой и тесной

Царица Тамара жила:

Прекрасна, как ангел небесный,

Как демон, коварна и зла.

Среди присутствующих каким-то образом выделилась одна, которая, как в живой картине, изображала царицу, и все невольно почувствовали себя участниками события, а поэт продолжал:

И там сквозь туман полуночи

Блистал огонек золотой,

Кидался он путнику в очи,

Манил он на отдых ночной.

И слышался голос Тамары:

Он весь был желанье и страсть,

В нем были всесильные чары,

Была непонятная власть.

Из публики, усевшейся ужинать, кое-кто прослышал о представлении в гроте Дианы, и появились зрители.

На голос невидимой пери

Шел воин, купец и пастух;

Пред ним отворялися двери,

Встречал его мрачный евнух.

На мягкой пуховой постели,

В парчу и жемчуг убрана,

Ждала она гостя… Шипели

Пред нею два кубка вина.

Сплетались горячие руки,

Уста прилипали к устам,

И странные, дикие звуки

Всю ночь раздавалися там.

Как будто в ту башню пустую

Сто юношей пылких и жен

Сошлися на свадьбу ночную,

На тризну больших похорон.

– Ах, это сон! Не может быть! – шептались зрители.

Но только что утра сиянье

Кидало свой луч по горам,

Мгновенно и мрак и молчанье

Опять воцарялися там.

Лишь Терек в теснине Дарьяла,

Гремя, нарушал тишину;

Волна на волну набегала,

Волна погоняла волну;

И с плачем безгласное тело

Спешили они унести;

В окне тогда что-то белело,

Звучало оттуда: прости.

И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.

В это время оркестр на танцевальной площадке заиграл, вместо новой интродукции, вальс-фантазию Глинки, которой заслушивались, вместо кружения, но нашлись и пары, с упоением отдавшиеся звукам полета и любви.

«Бал продолжался до поздней ночи, или, лучше сказать, до самого утра, – писал Лорер. – С вершины грота я видел, как усталые группы спускались на бульвар и белыми пятнами пестрили отблеск едва заметной утренней зари.

Молодежь также разошлась. Фонари стали гаснуть, шум умолк…»

Лермонтова с его кузиной провожали молодые люди с фонарями, как писала в письме Екатерина Григорьевна, «один из них начал немного шалить. Лермонтов, как cousine, предложил сейчас мне руку; мы пошли скорей, и он до дому меня проводил».

В чем выражалась шалость молодого человека, из-за которой Лермонтов пожелал увести кузину, неизвестно, но, возможно, это было проявлением какого-то недовольства им в то время, когда пикник-бал увенчался полным успехом.

* * *

15 июля с утра была восхитительная погода. Екатерина Григорьевна с теткой в коляске в сопровождении поэта Дмитревского, Льва Пушкина и Бенкендорфа, молодого человека, который долго дожидался производства в офицеры, из бедных родственников графа Бенкендорфа, выехала в Железноводск – за четырнадцать или семнадцать верст от Пятигорска. На половине пути в Шотландке, или Каррасе, они пили кофе и завтракали.

Как приехали в Железноводск, где, говорят, в отличие от Пятигорска, ароматический воздух и много зелени, сейчас прибежал Лермонтов, и все отправились на прогулку в рощу. Как пишет в письме Екатерина Григорьевна: «Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же, уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез ‹он меня› благодарил, что я приехала…»

– Признаюсь вам, кузина, сказать по правде, мне порядком надоело жить, – то и дело заговаривал Лермонтов, словно не решаясь закончить свою мысль.

– Как так?! – превесело и мило удивлялась Екатерина Григорьевна.

– Вы бы не удивлялись так, если бы знали мои стихи, – со вздохом заметил Лермонтов.

– Да знаю я ваши стихи, многие наизусть.

– «И скучно и грустно»?

– «И скучно и грустно». Знаю наизусть.

– И «Благодарность»?

– «За все, за все благодарю я…» Знаю наизусть.

– И кого же я благодарю, как вы думаете?

– Любимую женщину, в которой вы разуверились.

– Нет, кузина, эта благодарность относится к Господу Богу.

– Как?!

– Да, к Всевышнему, к Всеблагому, который допускает зло, либо есть сам источник зла, как и добра. Только добра-то почему-то всегда очень мало, а зла – бесконечно. Даже в любви не радость преобладает, не счастие, а мука страстей и рано или поздно – измена. Разве это не злая насмешка? Кого? Над кем? Бога надо мной.

– Боже мой!

– А есть еще царь. Он уж не мудруствует лукаво. Он с полным самоотвержением играет роль судьи и палача Бога.

– Мишель! – она видела лишь его глаза, полные слез.

– Если великий князь Михаил Павлович невзлюбил меня, это ладно, но государь-то ненавидит меня; они видеть меня не хотят и будут рады, если меня убьют.

– Убьют?! Ужасные мысли в голове, а весел в ту же минуту, – заметила Екатерина Григорьевна, как Лермонтов залюбовался таинственным уголком рощи.

– Возможно, и я побывал, как мой предок, в стране фей, и они отметили мои темные волосы прядью белокурых волос…

– В самом деле, – девушка даже потрепала ему волосы.

– В раннем детстве природа действовала на меня удивительно; я не говорю о Кавказе, даже окрестности Тархан полны впечатлениями, как от самых чудесных сказок и мифов. Природа мне все дала, а мир поэзии и искусства позже обозначил мои постижения и переживания через слово, звук и цвет.

– Я слушаю, ни Пушкин, ни Бенкендорф не отвлекают меня.

– Я всегда ощущал себя первенцем творенья, не как Демон, а как человек. И нечто такое же особенное, только в прелестном женском роде, заключающем в себе все счастие земное, я находил в ней, Вареньке Лопухиной. Я помнил о ней и любил ее, но в тайне, как хранят самые драгоценные воспоминания детства и юности, каковые смыкаются почему-то с глубочайшими постижениями философии о природе, о мироздании, о Боге. Я еще ребенком озирал окрестности Тархан и небо, можно сказать, как философ. Я все знал.

– Как поэт?

– Я все знал. Мир был таинственен и прекрасен, Россия велика и прекрасна, и как же счастлив мог быть русский человек, если бы не довлел над ним некто, в несвободе народа видя свое благополучие и величие. Добро бы, он был воистину велик, как Петр I, а когда ничтожен? Ничтожество все делает в жизни ничтожным, то есть величие мироздания, даже Бога, бессмысленным. Я устал противостоять этому. Эта действительность мне надоела. Посмотрим, что еще существует, кроме нее. Рассудок мой изнемогает, но вера моя по-детски чиста. Я боюсь утратить ее, как любовь мою. С этим душа моя вынесет смерть и станет звездой, привлекающей взоры все новых и новых поколений, вот свет славы, когда рассеется ее дым.

У Екатерины Григорьевны увлажнились глаза, и она невольно схватилась за его руку, а он засмотрелся на нее как будто с узнаванием.

– Что? – спросила она.

– В вас есть сходство.

– Но Варвара Александровна ведь блондинка, а меня называют «смуглянкой».

– «Очаровательной смуглянкой» – в том-то все дело. Нос прямой, но не в форме его, как и профиль, овал лица, – в неуловимых линиях, исходящих нежным сиянием. Вот в этом сходство. Это не красота, а прелесть, обаяние личности; это женственность, какая сродни детсткости, она вызывает прежде всего восхищение, а если любовь, то навечно.

– Я слушаю, но, кажется, нам пора, нас зовут.

– И мне пора.

– Куда?

– Поскольку вы не решаетесь зайти ко мне закусить, я провожу вас до Шотландки.

– Вот хорошо!

– Как есть нежное сияние глаз, есть нежное сияние линий носа, овала лица, профиля, головы, плеч, туловища, ног, что делает девушку, молодую женщину восхитительной. Не знаю, откуда это берется, это помимо красоты и усилий нравиться, – и то же самое, но уже как изящество, воспринимаемое в каждом движеньи глаз, рук, ног, всех телодвижений, неуловимо пленительных, и во всем тут выказывает себя однако не тело, а, надо думать, душа, чуткая, умная, нежная до самозабвения и счастия.

– Да, я понимаю, я узнаю обаяние и прелесть Варвары Александровны.

– Я знал, что вы меня поймете, поэтому и заговорил с вами о ней еще в Москве. А наши встречи здесь – это ее поклон, изящный, милый, пленительный, поэтому незабываемый. Слова излишни.

В пути Лермонтов снова был шумен и весел и за обедом в Шотландке тоже, как Дмитревский, Пушкин и Бенкендорф. Лишь прощаясь, снова загрустил; он все целовал руку Екатерине Григорьевне и сказал:

– Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни.

Екатерина Григорьевна, как пишет в письме, еще над ним смеялась, и они отправились в Пятигорск. Это было в пять часов.

* * *

Темное облако нависло над широкой долиной, окружающей Пятигорск, начинался уже дождь, когда участники дуэли сошлись на выбранной площадке у подножия Машука, с видом на Эльбрус, покрытый вечными снегами, и на цепь Кавказских гор… Между тем темная, громовая туча поднималась из-за соседней горы Бештау. Все невольно заторопились, вместо того, чтобы подумать об отсрочке дуэли. Отмерили необходимое число шагов, установили барьер, зарядили пистолеты и скомандовали: «Сходись!»

Подлинную картину дуэли установить трудно, поскольку Столыпин и князь Трубецкой были скрыты как секунданты, первый недавно участвовал в дуэли Лермонтова с Барантом, второй приехал в Пятигорск без официального разрешения, и они показаний не давали, воспоминаний не оставили; показания Мартынова и двух секундантов – Глебова и князя Васильчикова – были ими оговорены между собою, при этом в деле есть запись князя о том, что пистолет Лермонтова разрядил он после выстрела Мартынова и падения первого, но главное, следствие было свернуто, очевидно, истинная картина дуэли была невыгодна для верховной власти. Князь Васильчиков в позднейших воспоминаниях умалчивает как о выстреле Лермонтова, так и о том, что это он разрядил его пистолет, что, конечно, и вовсе странно звучало бы спустя тридцать лет после гибели поэта.

Из всех свидетельств несомненно одно: Лермонтов в ответ на слова одного из секундантов, мол, не станет же убивать наповал противника, ответил: «Стану я стрелять в такого дурака!», что, конечно, лишний раз задело Мартынова.

«Лермонтов остался неподвижен, – свидетельствует князь Васильчиков (это после команды «Сходись!»), и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте…

Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом – сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие».

Здесь, видимо, все правда. Выстрелил Лермонтов на воздух или не хотел стрелять, Мартынов не стал мешкать и без страха, что будет сражен, выстрелил в упор. Это было похоже на убийство, чему секунданты не сумели помешать и что заставило их молчать, придумав версию для показаний.

Черная туча разразилась страшной грозой, и перекаты грома пронеслись над Кавказом.

Он упал на мокрую каменистую землю, как вдруг с громом и молнией просияло небо. «Это же, – догадка пронеслась в голове, – сон! Он уже снился мне».

СОН

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилася кругом,

И солнце жгло их желтые вершины

И жгло меня – но спал я мертвым сном.

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне.

Меж юных жен, увенчанных цветами,

Шел разговор веселый обо мне.

Но, в разговор веселый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа ее младая

Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струей.

Варвара Александровна сидела в беседке, глубоко задумавшись; внезапно глубокая грусть, как песня и томительная тоска, надвинулась на нее откуда-то, и она подумала: «Он погиб?!» и вздрогнула, словно увидела его мертвое тело с полураскрытыми, еще совсем живыми его, столь чудными глазами. Она ужаснулась видения, голова закружилась, и она упала в обмороке.

Известие о гибели Лермонтова на дуэли отозвалось по всей России во всех сердцах, как смерть Пушкина, и, хотя выражалось сожаление, что он погиб в самом начале великого поприща, слава его установилась неоспоримая и непреходящая, вопреки клеветам его недругов и врагов.

Весть о смерти Лермонтова коснулась двух сердец в России совершенно особым образом. Мария Александровна Лопухина 18 сентября 1841 года писала в письме к кузине поэта Сашеньке Верещагиной-Хюгель: «Последние известия о моей сестре Бахметевой поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели, настолько была слаба. Муж предлагал ей ехать в Москву – она отказалась, за границу – отказалась и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известных подозрений. Какое несчастие эта смерть; бедная бабушка самая несчастная женщина, какую я знаю. Она была в Москве, но до моего приезда; я очень огорчена, что не видала ее. Говорят, у нее отнялись ноги и она не может двигаться. Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается произнести в ее присутствии имя какого бы то ни было поэта.

Впрочем, я полагаю, что мне нет надобности описывать все подробности, поскольку ваша тетка, которая ее видала, вам, конечно, об этом расскажет. В течение нескольких недель я не могу освободиться от мысли об этой смерти, я искренно ее оплакиваю. Я его действительно очень, очень любила».

Стихотворение «Валерик» распространилось в списках, впервые было опубликовано два года спустя после гибели поэта. Мало кто связывает его с Варварой Александровной Лопухиной, несмотря на прямые знаки, какие оставил Лермонтов. Но Варвара Александровна сразу угадала, что оно обращено к ней и что он сохранил до конца жизни его прежнее, из юности, чувство любви к ней, поклонения и восхищения юноши ею, взрослой барышней, что ясно проступает в этом уникальном стихотворении о кровавом сражении, о природе в ее сиянии и вечности и о любви, пронесенной во всей силе и чистоте через всю жизнь и через все творчество великого поэта.

Теперь прощайте: если вас

Мой безыскусственный рассказ

Развеселит, займет хоть малость,

Я буду счастлив. А не так? –

Простите мне его как шалость

И тихо молвите: чудак!..

Это ее слово по отношению к нему он повторил. Так она воспринимала его неповторимую непредсказуемость с юности, непохожесть гения, что граничит с чудом.