Смотритель Соколов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Смотритель Соколов

Он стоял, откинув капюшон, и вода с шинели капала прямо на ковер, а сапоги отпечатали на ковре темные следы, и это был непорядок, но, видит бог, он не виноват, их благородие приказал ему срочно явиться, прямо с караула, с вышки, где Соколов наблюдал, как гуляют нумера, приказал явиться срочно — служба есть служба. Он всегда чувствовал стеснение, неуверенность, входя в этот кабинет, и вот теперь непорядок: ковер запачкал у их благородия, и хотя сейчас полковник ничего не замечал, но он сам, капитан Соколов, чувствовал непорядок, и этого было достаточно. Он давно привык к этому кабинету, ведь приходил сюда ежедневно на вечерний доклад. Тут все было знакомо: и шкафчик стенных часов из красного дерева, и большой полированный стол, на котором аккуратно расставлены серебряные подсвечники и бронзовые безделушки, и буфет, откуда откровенно выглядывали хрустальные рюмочки, намекая на то, что их благородие совсем не прочь и не брезгует в служебное время, позволяет себе… Но проклятый ковер, безбрежный, пушистый красный ковер! Капитан Соколов ступал на него с трепетом, с болью, каждый раз ожидая услышать: «Ноги надо вытирать, скотина!», хотя понимал, что господин полковник никогда не скажет таких слов: благородных манер был Каспар Казимирович.

Однако эти личные чувства и ощущения не мешали Соколову цепко улавливать то, что господин полковник вычитывал из казенной бумаги. Пришла бумага, ее ожидали со дня на день. И государю благоугодно было начертать: «По-моему, это недосмотр и не должно случаться».

Полковник Покрошинский отложил бумагу и взглянул на Соколова с явным неодобрением. «Наверно, увидел, что наследил», — успел подумать Соколов.

— Вот так, Матвей Ефимович, — сказал Покрошинский. — Сам государь-император благоволил неудовольствие выразить. Недосмотр! И я в свою очередь объявляю вам свое неудовольствие.

— Виноват-с! Служу-с, живота не щадя, — пробурчал Соколов, опуская глаза.

— Мало усердия! — сказал Покрошинский и отвернулся.

Спустя полчаса Соколов опять стоял на вышке и наблюдал, как внизу под ним, во втором дворике, словно сонная муха, лениво брел от стены к стене пятый нумер. Это был последний. Сегодня половина нумеров отказалась выйти на прогулку. Еще бы, в такую погоду хороший хозяин собаку из дому не выгонит, а он, Соколов, должен был гулять с каждым, таков был порядок, им самим заведенный, а иначе нельзя, иначе недосмотр.

Здесь, наверху, было холоднее. Дождь хлестал косыми струями, серая водяная мгла с Ладоги переваливала через стены крепости, деревянные заборы двориков почернели. С внешней стороны забора, у входа во второй двор, сиротливо топтались два унтера, стараясь повернуться спиной к ветру и пряча лицо от дождя. «Эх, служба царская», — привычно вздохнул Соколов и вспомнил красный пушистый ковер в кабинете полковника Покрошинского. Вот тогда, впервые за последние годы, почувствовал Матвей Ефимович даже не обиду, нет, а несправедливость, над ним содеянную. Конечно, государь прав, конечно, такого не должно случаться, но не их благородию полковнику Покрошинскому обвинять Соколова в недостатке усердия. Их благородие всего раз в месяц переступает порог кордегардии, их благородие по ковру ходит, нежится, вечерами в карты поигрывает, водочкой балуется. Конечно, у Покрошинского свои дела, бумаги, донесения, но Соколов ли не усердствует? Был недосмотр, но то вина инженеров: это они недоглядели, оставили вентиляционные ходы. Левый ближний угол в глазок не виден — вот злодей и воспользовался.

Дождь измельчал, выдохся. Водяная нить висела в воздухе, туман валил с Ладожского озера, и грязно-желтая стена цитадели стала совсем серой. Бороду Соколова можно было выжимать, как мочалку. А лицо он даже не вытирал: бессмысленно.

Пятый нумер чертил что-то деревянной лопатой на песке. Это что ж, это пожалуйста, и даже ежели он знак кому оставлял, то даже унтера не надо было посылать для проверки: дождь все смоет. Соколов расстегнул пуговицу шинели и полез за часами. На поясе привычно звякнула связка ключей. Оставались еще две минуты, положенные. Соколов чувствовал легкий озноб. От холода? Нет, несправедливые дела творятся на свете! Ему, Соколову, выразили неудовольствие! Мало усердия…

Ровно через две минуты Соколов спустился с вышки, глянул на унтеров, те сразу проворно открыли ворота дворика. Нумер пятый вышел на плиточную дорожку и затопал, огибая дворы, к кирпичному двухэтажному зданию. Соколов и унтера пошли следом, перед ними в такт шагам колыхался, подрагивал серый длинный бушлат пятого нумера, с черными рукавами, с черным бубновым тузом на спине.

В узком «предбаннике» между двойными дверьми Соколов и унтера обули на сапоги войлочные галоши: лишнего шума быть не должно. Они пошли по широкому коридору первого этажа, выстланному веревочными матами, а над ними, вдоль длинных степ, нависали две железные галереи, между которыми была натянута металлическая сетка.

Унтер Сидоров стоял около семнадцатой камеры, он распахнул перед пятым нумером дубовую, обитую железом дверь, и, когда дверь, пропустив арестанта, закрылась, Соколов запер ее на ключ.

Открывать и закрывать камеру мог только Соколов, но когда нумера выводили на прогулку, камера не запиралась и дежурный унтер мог тщательным образом произвести обыск. Сегодня дежурил Сидоров, известный Соколову по Алексеевскому равелину. Соколов писал специальный рапорт, чтобы взять Сидорова с собой на новую службу. В нем, то есть в Сидорове, и еще в трех других унтерах Соколов был уверен как в себе самом, и поэтому он даже не взглянул на Сидорова, зная, что, случись непорядок, ему было бы доложено.

И странное дело: стоило только Соколову оказаться в этом длинном коридоре, тускло и ровно освещенном керосиновыми лампами, где вдоль дверей камер, осторожно заглядывая в глазки, бесшумно скользил дежурный унтер, как чувство досады, несправедливости, мучившее капитана после выговора Покрошинского, сразу исчезло. Нет, он ничего не забыл, просто это неудовольствие, обида — дело личное, а посему мелкое, второстепенное. Тут же было главнее — служба.

И совсем в другом, бодром, служебном настроении Соколов отправился в кордегардию, откуда сейчас должны были разносить обед для нумеров.

Рацион был утвержден раз навсегда, и каждому дню недели соответствовало свое определенное меню. Сегодня — 1 октября 1884 года от рождества Христова — шли грибные щи и пшенная каша с маслом. Соколов зачерпнул специальной ложкой из котла, попробовал. Дежурный вахмистр Кочетов, с застывшим выражением подчиненности и готовности на лице, следил за каждым его движением. Потом Соколов сел к столу и стал внимательно просматривать ведомость. Нумерам полагалось столько-то фунтов гороха, пшена, капусты, грибов, масла, муки, сахара. Трудно было предположить, что когда-нибудь вахмистр по ошибке или по недомыслию мог увеличить рацион, но порядок требовал за всем надзора и надсмотра. И Соколов проверял ведомость ежедневно. На питание каждого нумера в день было отпущено одиннадцать копеек.

И Соколов считал.

Хлопнула дверь. Краем глаза Соколов заметил, как испуганно вытянулся унтер Машков, услышал учащенное сопение вахмистра Кочетова. Произошло что-то необычное, но ничего необычного произойти не могло, и Соколов понял, что в кордегардию пожаловал их благородие, сам полковник Покрошинский.

Ежевечерне приходя на доклад в кабинет начальника шлиссельбургского жандармского управления, капитан Соколов боялся ступить на ковер и с благоговением ловил все оттенки вежливого голоса Каспара Казимировича. Но в тюрьму Покрошинский являлся один раз в месяц, и то не по надобности, а для того, чтобы зафиксировать этот факт в отчете для шефа корпуса. В тюрьме Покрошинскому нечего было делать, это была вотчина Соколова. И посему Соколов не повернул головы. Он считал.

Полковник Покрошинский тоже понимал ненужность своего визита, однако этим он как бы извинялся за резкий утренний разговор; ведь было ясно, что неудовольствие государя распространяется и на него, полковника Покрошинского. И уже другим тоном, более дружелюбным и даже чуть-чуть заискивающим, спросил полковник:

— Порядок, Матвей Ефимович?

— Обед сейчас понесем, — не поднимая головы, ответил Соколов. Он считал.

Покрошинскому явно показывали, что он лишний. Соколов брал реванш за утро, Соколову это было простительно. Но тут присутствовали нижние чины.

— Служим, братцы, царю и отечеству? — бодрым голосом спросил Покрошинский.

— Рады стараться, ваше благородие! — дружно гаркнули унтера.

Соколов поморщился, он не любил лишних разговоров. Он продолжал считать. Хлопнула дверь, и вахмистр Кочетов облегченно выдохнул.

Соколов подвел черту и отложил перо. Непорядок: получался недорасход. Вахмистр, почуяв недоброе, опять усиленно засопел. Соколов задумался, чиркнул перышком. Теперь все сходилось.

— В кашу положишь еще четверть фунта масла, — приказал Соколов.

Форточка в двери каждой камеры отпиралась три раза в день. Открывал и закрывал ее собственноручно Соколов. На форточку, откинутую на манер столика, ставился завтрак, обед или ужин. Дело-то нехитрое, может и не требующее присутствия смотрителя. Но таков был порядок, и его завел он сам, Соколов. Нельзя было ни на секунду оставлять унтера наедине с нумером — слишком свежа была в памяти Соколова история злодейского заговора в равелине. Правда, сейчас у Соколова унтера отборные, проверенные, свезли со всей России, да и жалованье, жалованье какое: триста девяносто рублей годовых казна положила. Да за такое жалованье удавиться можно! Но и там, в равелине, унтера тоже были не промах, не первый год служили, но охмурил их, окрутил злодей египетский — Нечаев. Соколов помнил его. Глаза как у дьявола завораживали. Но ничего, с божьей помощью успокоили. Нечаева схоронили, да сколько он, злодей, успел народу погубить! Вахмистры и унтера в штрафные команды пошли. Бог Соколова миловал, но впредь урок, на будущее: никому нельзя доверять. Нечаев заснул навечно, да другие злодеи не дремлют. Государственные преступники, цареубийцы. Вон куда их загнали, за какую стену упрятали, какой караул учредили! И мрут они, и болеют, и на ноги встать не могут, сумасшедшими прикидываются, да только глаз за ними нужен, глаз, в любой момент всего можно ожидать. Вон недавно какой недосмотр вышел.

Почти все нумера были старыми знакомыми Соколова, равелинцами. Каждого нумера он знал лучше, чем ихняя родная мама. Каждый нумер был злодеем-каторжником, на каждом из них небось кровь безвинно убитого государя. Случалось, они и над ним, капитаном Соколовым, кочевряжились, ндрав свой показывали. Да только ни к кому из них — истинный крест! — не питал зла Матвей Ефимович. Богом они наказаны, государь их навечно в Шлиссельбург определил. Не дело Соколова суд чинить, а дело Соколова — службу нести. А служба такая: чтоб был порядок! Что положено — получи, что не положено — извини, не обессудь, тюрьма не сахар. Всем Соколов объяснял, не ленился: «Сиди спокойно, никто не тронет тебя». Так ведь не понимают, не понимают, господа хорошие, но поймут, со временем поймут. Соколов давно служит и знает: тюрьма лучше родной матери всех уговорит.

В сопровождении команды и унтеров он медленно переходил от одной двери к другой, и глаз его, острый, наметанный глаз, отмечал малейшие оттенки настроения каждого нумера.

…Двадцать первый. Недавно прибыл. Богу молится. Осенило душу раскаянием. Но мы стреляные воробьи, нас на мякине не проведешь. Мы к тебе еще присмотримся, долго присматриваться будем.

…Второй нумер. Поведение удовлетворительное. Лежит тихо, болеет, а бывало, в равелине голодовки закатывал. Укатали сивку крутые горки!

…Восьмой нумер. Кровью харкает. Известный заводила, он и мертвым прикинется, с него станется. Держи с ним ухо востро, Ефимыч.

…Пятый нумер. Все по камере шастает. А чего ходит, поберег бы ноги. И ты, сердешный, сляжешь, не век тебе прыгать. А пока пятый стучит, стучит по ночам, с девятнадцатым перестукивается. Небось думаешь, я не знаю? Соколову все ведомо.

…Двадцать третьему дверь открыть, в камеру обед занести; встать не может.

— Опять тухлые щи и в грибах черви!

Вишь, недоволен, барин! Ужель не понимает, объяснить?

— Мне прикажут — я тебя рябчиками буду кормить, а прикажут повесить — повешу.

Вот так-то.

…Пятнадцатый нумер. Вот это бунтовщик! Полу-дохлый, еле ползает, а все шебуршится:

— Прошу не стучать форткой более раза, я раздражаюсь!

— Ты раздражаешься, ну и я тоже раздражаюсь!

Барыня на перине! Как ты ко мне, так и я к тебе.

Специально раза три хлопну, уставом это не запрещено.

…Нумер третий. Ишь как схватил тарелки и сразу спиной повернулся. Горд, их сиятельство, князь липовый! Заркевич предполагает, что нумер третий еще в равелине малость того… тронулся. Но Заркевич хоть и ученый врач, да человек хлипкий. А тюрьма — она для того, чтобы злодей волком выл, на стены лазил. Однако чего-то третий нумер сегодня… Надо еще в глазок глянуть: так и есть, дергается. А жрет-то как; хоть и болен, а поесть горазд! Дергается. Значит, не сегодня-завтра начнет кричать, в дверь колотить. И придется опять его в цитадель, в старую тюрьму отправлять. Эх, морока с третьим нумером!

…Двадцать шестая камера. Тут и случился недосмотр. А теперь в ней одиннадцатый нумер. Тоже своя, равелинская. И, по словам его превосходительства генерала Оржевского, самая важная преступница.

— Пожалте, барышня, сегодня каша вкусная.

Не ответила, только глазами повела. А ведь не положено ему с ней разговаривать, да еще умасливать, упрашивать. Но бывала осечка, срывался. Что-то в одиннадцатом нумере было такое-этакое, не разбери-поймешь, но господское, повелительное. Похожа она была на дочку командира четвертого карабиньерского полка, где службу начинал. Такая же глазастая, недотрога. Эх, барышня, одиннадцатый нумер! Знать бы все наперед, то упредил бы он ее, на колени бы встал, Христом-богом бы заклинал: не вяжись, барышня, со злодеями-сицилистами, не женское это дело! А женское дело — детей рожать, гостей чаем потчевать. И чего ей не хватало? Ведь всего хватало, из благородных.

…Седьмой нумер. Дверь открыть. Унтера около койки обед поставят. Примерного поведения седьмой нумер. Не кричит, не говорит, не стучит, не гуляет, не встает. Обед больничный: Заркевич прописал. Да не ест седьмой нумер, как птичка поклюет. Сначала, бывало, чудил, в угол заползал, прятался. Теперь выправился, все как положено. Всем хорош седьмой нумер, да недолго протянет. Жаль. Когда бог даст еще такого смирного?

…В тридцатой камере девятнадцатый нумер. Глаза б мои на него не смотрели. Этот опасен, этот зверь. В Новобелгородском централе подкоп устроил, с Кары бежал. Специально его поместили, чтоб никого из соседей рядом не было. Так нет, учуял пятого нумера, по ночам перестукиваются. К этому в камеру заходишь, как к лютому тигру. Того гляди, бросится. Пусть унтер обед ставит, а я в сторонке… Взял. Молчком. Пронесло. А может, притих девятнадцатый? Взялся за ум после сентября? Был у нас еще такой горячий. Да суд справедливый скор: к стенке поставили, успокоили. Другим наука.

Прошел обед. Без скандала, бог миловал. На часок домой можно сбегать — к деточкам малым, к родной Марье Ефимовне.

Была у Соколова казенная квартира в офицерском доме. Была жена, степенная, домовитая Марья Ефимовна, что слова лишнего не скажет, а все угадает. И обед подаст, и полотенце, и в праздник чарочку поднесет. Чарочку, не больше, и то в праздник. Нельзя было пить Соколову: во-первых, служба, во-вторых, водка — это распущенность, в-третьих, водка — она копейку любит. А откуда она, лишняя копейка? И хоть большое жалованье казна положила капитану Соколову — две тысячи семьсот пятьдесят рублей годовых, — но жили они с Марьей Ефимовной скромненько, откладывали. Сегодня жалованье, а завтра случись беда — и нет его. А у Соколова две дочери и два сына. Мальчиков надо в люди выводить, для девочек копить приданое. Сам Матвей Ефимович ползком продвигался. Сколько его по мордасам лупили, носом в дерьмо тыкали! Служба лютая, девятнадцать лет в рядовых ходил. Девятнадцать лет до серебряного погона тянулся! Ну ничего, бог не выдал. Кому из кантонистов офицером стать посчастливилось? И ни протекции, ни денег, ни знакомых-родственников не было у Соколова. Все заработано своим горбом. А уж деточкам иная судьба уготована. Соколов всем пасть порвет, а своих кровиночек не выдаст! Сережа и Володя в юнкера пойдут, Машу и Олю в благородный пансион определим. Когда-нибудь поймут, как надрывался их папаша. Хотя, говорят, от детей благодарности не дождешься. Ну да бог им судья. Одно плохо: Шлиссельбург — климат мерзостный. Оленька бледная, на ножках еле стоит, а Володька все кашляет и кашляет.

Отобедал Матвей Ефимович, молча чмокнул супругу в щеку, та аж раскраснелась, поняла, что угодила. Старшой дочке, Маше, в арифметике помог, с Олей в лошадки поиграл, Сереге кошку обещал (суета одна с кошкой, грязь, непорядок, но раз сын просил, сделаем, какие у ребенка развлечения в крепости, тоска, а кошка все же забава), ну а Володенька… Порешил Соколов Заркевича к Володеньке послать, пусть порошок пропишет, ученую его душу в бога и в мать!

И часу не прошло, а Соколов уже ремень потуже затянул и шинель накинул. Вот и все радости. Служба — она зовет. Пора нумеров своих проверить.

Угадал он с третьим нумером. Когда Соколов в кордегардии белье из прачечной принимал, прибежал Сидоров с докладом: дескать, буянит третий, в дверь стучит, кричит, что его бьют, душат. А кто его бьет-то? Кому он нужен? Соколов вызвал Заркевича, пришел с командой. Надели на третьего смирительную рубаху, отволокли в цитадель, в старую крепость. Ничего, обошлось. Раньше, когда третий буянить начинал, остальные нумера тоже шум подымали. А теперь тихо прошло, видать, привыкли.

И ужин тихо прошел, без скандальности. Правда, опять с девятнадцатым нумером лоб в лоб столкнулись. Но тут уж разговор особый.

Еще часов в шесть, когда Соколов в глазок тридцатой камеры заглянул, то заметил: выражение лица у девятнадцатого особенное. Обычно, когда Соколов щеколду поднимал, чтоб в глазок глянуть, нумер слышал шорох; то кулак показывал, то комбинацию из трех пальцев — словом, охальничал. А тут даже не шевельнулся. И тогда пришла к Соколову мысль: а не начинает ли сдавать злодей? Давно уж пора. Ведь в августе еще гоголем ходил, куражился, даже заявил однажды, дескать, «прошу, чтоб меня расстреляли». Это он начальство испугать хотел, думал, что сейчас ему из Питера поблажку пришлют. А как до дела дошло, то есть когда в сентябре уводили пятого нумера на старый двор — «к праотцам отправлять», — ведь не пикнул девятнадцатый нумер, промолчал. Потом, правда, шум поднял, да что шуметь?

Нет, недаром Соколов еще в равелине служил. Он ихний преступный характер давно изучил. Иной злодей от болезней головы поднять не может, а все волком смотрит. А другой жив-здоров, а сам в петлю лезет. Это потому, что не в ладах с законом — не с божьим, человеческим, а со своим, разбойничьим.

Божий, людской закон понятен: служи честно, не гневи начальство, да о себе не забывай. А у них, разбойников, вроде бы другой закон: ежели, скажем, вызвался на дело, хоть на смерть, то не отступай. А отступишь, так сам себя загрызешь. Вот они, законы-то разбойников! И получалось, что девятнадцатый нумер вроде бы вызвался («прошу меня расстрелять»), да отступил, притих. И сейчас себя поедом ест. Такой момент чуять надо.

Двери всех камер открывал и закрывал Соколов собственноручно: на прогулку или в ванну нумера отвести, перед завтраком, чтоб койку поднять, после ужина, чтоб койку опустить. Дверь открывал Соколов, а входили унтера. От таких, как девятнадцатый, лучше держаться подальше. А сегодня вошел и Соколов.

Нумер сидел с легкой улыбочкой и вроде бы глядел на унтеров, которые койку опускали, но Соколов готов был поклясться, что не видит их нумер, в своем он море-окияне плавает.

— Тебе известно, что вставать надо, когда смотритель входит? — сказал Соколов и приготовился. Знал смотритель, что не любит нумер, когда ему тыкают, но таков был порядок, а к порядку приучать надобно. И потому ожидал он обычных слов: мол, не встану и тыр-пыр. Так раньше бывало, когда Соколов в камеру захаживал, пока это ему не надоело. Сейчас важен был ответ нумера. Или неверно Соколов момент учуял? И вдруг нумер взглянул на Соколова, ласково взглянул, видать, плавал еще в своем окияне-море, бороду почесал и ответствовал:

— А у меня случай был. Я сидел, а царь стоял. И долго стоял.

Не нашелся, что сказать Матвей Ефимович. Да за такие дерзкие слова… Да где это видано…

Круто повернулся смотритель и вышел из камеры.

Потом он был у Покрошинского с докладом. Шинель в прихожей оставил, сапоги обтер. У ковра стоял, не наступал. А на ковре кошечка лежала, потягивалась. Вот бы такую Сережке!

Господин полковник доклад вполуха слушал, да все в другую дверь косился. Там, в столовой, — знал Соколов — игра. Там ждали полковника жандармский ротмистр (начальник внешней охраны), казначей и его преподобие, настоятель церкви. Видать, не шла сегодня Каспару Казимировичу карта. Да и на лице красные пятна проступили, знамо, их благородие за воротник изрядно заложили… И опять утреннее чувство, чувство обиды, всколыхнулось в душе Соколова. Значит, это он недосмотрел? Это у него, Матвея Ефимыча, мало усердия?

Дома был порядок. Дети уложены, ужин накрыт, Марья Ефимовна выглянула из спальни, задержалась. Нахмурился Соколов: не до баловства нынче. Поняла жена, дверь тихонько прикрыла. Соколов откушал буднично, без настроения, и заперся у себя в светелке.

Что же получается, господа хорошие? Девятнадцать лет Соколов в рядовых ходил, в крымской участвовал, поляков усмирял. Унтера над ним измывались. Сколько гальюнов он вычистил! Дочка полковника, козочка с гордыми глазами, сквозь него смотрела. Когда серебряный погон получил, и тут ровней офицерам не стал. Слышал Соколов за спиной шепот: «Скотина!» Благородия шипели, такие же баре, как двадцать третий нумер. А Соколов служил, и ведь ценили его! Главных цареубийц, Перовскую и Желябова, в централ сопровождал — уже тогда доверяли. Когда команду в Шлиссельбург утверждали, Соколова первым назвали. А господин полковник в картишки поигрывает и выговаривать изволит: «Недосмотр», «Мало усердия»… Инженеры недосмотрели, с них спрос! Вентилятор придумали… Вот злодей — номер девятый, сицилист Клименко, — воспользовался и повесился. Соколов сразу распорядился заложить вентиляционные ходы. Нонче так: если в камере запашок или воздух не такой, ничем помочь не могу. Раньше надо было думать, а не подводить честного человека под монастырь.

И пускай Покрошинский кривит губы, неудовольствие выказывает, но Матвей Ефимович знает: о нем, о штабс-капитане Соколове, государю-императору лично известно. Верит в него государь-император, не даст в обиду. Полковник уйдет, а штабс-капитан Соколов останется. Полковников много, а Соколов незаменим.

Их императорские величества верных слуг своих помнят. В феврале семидесятого года, семнадцатого дня, высочайшим приказом Соколов произведен в прапорщики с зачислением по Корпусу жандармов. Дважды за последние пять лет ему всемилостивейше было пожаловано единовременное денежное пособие в размере трехсот шестидесяти рублей. Другие, может, и не такой куш срывали, так ведь дорого внимание.

Соколов открыл шкатулку, разложил на столе кресты и медали. Георгий — за польское дело. Знак отличия святой Анны с бантом — за усердие. Станислав третьей степени — за выслугу. Орден святой Анны он подержал в руке, поднес к губам. Этот орден он получил по высочайшему пожалованию, от государя-императора Александра Николаевича, царство ему небесное. Еще покойному государю было угодно знать, что есть такой раб божий, слуга верный — Матвей Соколов.

И в сей момент, такой торжественный, целомудренный, вспомнил Соколов окаянные слова девятнадцатого нумера. Представить невозможно, что государь-император стоял перед этой разбойничьей рожей. Да за такие слова надо четвертовать злодея! Четвертовать? Нет, парень, быстрой смерти не дождешься. Мудро рассудил его императорское величество Александр Александрович: в Шлиссельбург его, пусть повоет, по стенам поползает, пусть живьем сгниет.

Он долго еще разглядывал ордена и медали, потом сложил их в шкатулку, запер. Снял сапоги, лег. Приучен был засыпать всегда мгновенно и спал без снов. Но ровно без десяти двенадцать, как по часам, как заведенный, вскочил смотритель. Служба, пора.

Дежурный унтер, устало ковылявший по коридору новой тюрьмы, вздрогнул, когда за его спиной бесшумно появился Соколов. Чуял унтер: время появляться смотрителю, но опять проворонил момент. Выпятив грудь и с усердием пожирая глазами спину начальства, шел унтер за легко скользившим Соколовым, а Соколов замирал у камер и осторожно подымал задвижку глазка.

На галерее второго этажа капитан, как собака, сделал стойку. Покрутил головой, обернулся.

— Слышишь — стучит?

Унтер прислушался. Мертвая тишина звенела в ушах.

— Никак нет, ваше благородие, — прошептал унтер.

— Болван, службы не знаешь!

Огромными прыжками, словно птица по воздуху, пронесся Соколов к тридцатой камере, рванул форточку.

— Я тебе постучу! В карцер захотел?

— Иди спать, Ирод, — глухо ответил девятнадцатый нумер.

Унтер Воробьев прибыл в Шлиссельбург из Гомеля. Еще в казарме в первый день ему рассказали, как лют смотритель. У такого не углядишь — хана. Благоговел унтер перед капитаном Соколовым, благоговел и боялся, смертельно боялся. Всегда штрафником перед смотрителем ходишь, ведь тот сквозь степы слышит, сквозь двери видит. Эх, служба каторжная! И не даст капитан покоя. В середине ночи он опять, как сыч, прилетит, и не поймешь, откуда явится… А в шесть утра первый со сменой придет. И когда он спит, Ирод? Точно, Ирод, прости, господи, на недобром слове!

Соколов вышел из кордегардии, распрямил плечи, глубоко вздохнул. Заметно похолодало. Снежинки кружили у фонаря, но до земли не долетали. Ветер поутих, и тоскливые странные звуки доносились с Ладожского озера: то ли ухали волны, то ли стонали чайки, то ли тягуче перекликались часовые там, за крепостной стеной, у сторожевых бастионов.