6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

Он лежал в смирительной рубашке, связанный по рукам и ногам, и все его тело было сплошной ноющей раной. На распухших губах он ощущал соленый привкус, один глаз затек, живот как будто раздавили колесом…

Он помнил, как его били сапогами, долго, жестоко; он помнил, как кричал: «Зачем бьете? Расстреляйте, по не бейте!» Возможно, ему почудилось, что вся тюрьма огласилась воплями заключенных, грохотом ударов в запертые двери. Во всяком случае, какой-то посторонний шум заставил жандармов прекратить избиение. Мышкина скрутили, завязали и бросили на койку.

Ему опять не повезло! В последнюю секунду смотритель отпрянул, тарелка со звоном врезалась в железные перила галереи. Он успел заметить, как лицо смотрителя перекосилось… Унтер, принесший ужин, вцепился Мышкину в волосы. Сбежались дежурные… Лет девять назад Мышкин попытался бы отбиться, теперь же послужил легкой добычей для палачей.

Острая боль колола виски, и в такт ей звучали слова шестьдесят пятого параграфа инструкции: «…за оскорбление действием начальствующих лиц суд применяет высшую меру наказания, этой статьей определенную, — смертную казнь».

Словно сквозь сон доходил до него захлебывающийся, торопливый стук снизу. Но как ответить Попову? Даже ноги не слушались.

Все кончено! Суд и расстрел. А на суде он расскажет о зверствах жандармов, о том, как на Каре и в Петропавловке умирали товарищи. Пусть Россия узнает, что творится в застенках!

Связанный, избитый, превозмогая боль и провалы в сознании, он обдумывал свою обвинительную речь на предстоящем суде.

Его развязали на следующее утро и несколько дней не трогали. Правда, на прогулки не выводили, но и в камеру не входили. Еду оставляли в форточке. Попов стучал не таясь, и их перестуку не мешали. Михаил Родионыч ругал Мышкина почем зря, а Мышкин твердил в ответ:

— Я был инициатором побега, я виноват, что мы очутились здесь. Дальше так жить невозможно… Я решился пойти на смерть, чтоб хоть этим попытаться облегчить участь товарищей.

Тридцатого декабря Мышкина повели на допрос в канцелярию.

…В просторном кабинете, застланном пушистым красным ковром, его ожидал жандармский полковник. На письменном полированном столе были аккуратно расставлены серебряные подсвечники и бронзовые безделушки. Давненько не видел Мышкин других помещений, кроме тюремных, а потому с любопытством разглядывал шкафчик стенных часов красного дерева и буфет с затейливыми рюмочками и графинчиками. Пока Мышкин разглядывал мебель, полковник присматривался к нему. Когда их взгляды встретились, полковник прикрыл веки и сказал чрезвычайно вежливо:

— Прошу покорнейше садиться.

Мышкин опустился в кресло и невольно улыбнулся, услышав знакомый польский акцент в голосе полковника.

— Я весьма опечален происшедшим инцидентом, — мягко заговорил полковник. — И мне и вам невыгодно обострять обстановку, — полковник поморщился (Мышкин готов был поклясться, что полковник прикидывает про себя, какие неприятности лично ему может принести происшествие в тюрьме), — однако я вынужден дать ход этому делу. Почему вы покушались на жизнь ротмистра Соколова? Вам известно о последствиях? Может, смотритель вас оскорбил, совершив проступок в нарушение инструкции?

Первые два вопроса были заданы скороговоркой, но по тому, с каким нажимом полковник произнес последнюю фразу (даже глаза его блеснули), Мышкин понял: жандарму важен ответ именно на третий вопрос.

— Инструкция составлена так, — сказал Мышкин, — что позволяет любые издевательства над заключенными. Нет, ротмистр Соколов за пределы параграфа не выходил.

Глаза полковника потускнели. Он сразу потерял интерес к разговору.

— Будьте любезны написать объяснение, — вежливым, скучающим тоном попросил полковник и придвинул Мышкину перо и бумагу.

«Зовут меня Ипполит Никитич Мышкин — ссыльно-каторжный государственный преступник, вероисповедания православного, отроду имею тридцать семь лет, — он покосился на полковника, но тот интеллигентно потупился, — далее на спрос поясняю, что 25 декабря я действительно бросил тарелку в офицера-смотрителя в семь часов вечера; тарелка эта лежала у меня на столе.

Когда был опрошен смотрителем о причине моего поступка, ответил, что хочу смертной казни…»

Мышкин с минуту подумал. Вряд ли эта записка получит огласку. Доводить до сведения жандармов основные тезисы своей защитительной речи глупо и преждевременно. Ну, конечно, как же он раньше не догадался! Комендант крепости менее всех заинтересован в суде над Мышкиным: мало ли что всплывет на следствии? Может, полковник постарается замять «инцидент» и, чтоб подобное не повторялось, смягчит своей властью режим в тюрьме?.. Неожиданный союзник! Есть шанс на благополучный исход.

Он обмакнул перо в чернильницу и дописал:

«Подробное развитие… причин моего поступка я отлагаю до судебного разбирательства, так как, по словам коменданта, это теперь не идет к делу».

Попов с энтузиазмом поддержал догадку Мышкина. Разумеется, до суда не дойдет! Вон сколько дней прошло, а Мышкина даже в карцер не посадили. После Минакова еще одна казнь? Всех не перестреляют. «Вот увидишь, — уверял Попов, — скоро разрешат прогулки вдвоем». Естественно, было большое желание поддаться оптимизму Михаила Родионыча, но Мышкин настраивал себя на худший вариант. Он вспоминал Кару.

Тогда репрессии последовали тоже не сразу после побега. Правда, власти предъявили ультиматум из трех пунктов:

1. Заключенные должны немедленно сдать администрации свое белье, одежду, книги и другие вещи, хранение которых не предусмотрено инструкцией.

2. Надеть кандалы.

3. Побрить голову.

Заключенные ответили, что они готовы в любое время удовлетворить первые два требования, однако унизительную церемонию бритья голов администрация сможет произвести лишь над их трупами.

У тюремных ворот каторжане выставили вооруженные пикеты. Власти сделали вид, что пошли на уступки, и объявили: ультиматум отменяется, заключенные остаются при старых правах. Но как-то ночью в тюрьму ворвались три сотни казаков. Со спящих срывали одежду, сопротивляющихся вязали и избивали. Половину арестантов маленькими группами перевели в другие остроги.

Когда в конце июня закованного в кандалы Мышкина вернули на Кару, он застал в тюрьме разительные перемены. Камеры перегородили, превратив их в клетушки. Заключенных держали взаперти, в уборную не выпускали, парашу разрешали выносить только утром. В камерах стояла дикая вонь и духота — это при сорокаградусной жаре! Отобранная у арестантов одежда гнила, сваленная в кучу. Наиболее ценные вещи растащили солдаты.

Прежнего смотрителя, покладистого и незлобивого Тараторина, сместили с должности, предав суду. Новые начальники, сменяемые почти через каждый месяц, изощрялись в жестокости. Желая отличиться перед губернатором, они придумывали различные нелепицы: заключенных обвиняли в вооруженном бунте, в хищении золота (господи, ну откуда у каторжан золото!), искали в камерах динамит.

…Снова меряя камеру шагами от окна к двери, он бросал своим будущим судьям гневные обличения (отговорив примерно час, он потом мысленно редактировал, сокращал и повторял новый вариант речи, — под рукой не было ни клочка бумаги и поэтому приходилось все учить наизусть). Последнее свое слово на суде — фактически завещание — он хотел произнести так, чтоб содрогнулась вся Россия.

— Офицеров, которые были присланы нас «перевоспитывать», — восклицал он, обращаясь к отсутствующей пока публике, — нельзя даже назвать людьми! И неудивительно: их перевели в Сибирь за воровство, обман, пьянство, проигрыш в карты казенных денег и другие проступки. На Каре, чувствуя свою полную безнаказанность, они демонстрировали вам подлейшие качества своих мелких душонок. Привожу в пример свидетельство арестанта Богдановича, он рассказывал мне о зверствах сотника Пучкова: «Когда мы захотели испить воды, сотник Пучков обнажил саблю и заорал: „Это бунтовщики, разбойники, цареубийцы, бей их прикладом под ребра!“ Нас заперли в маленькую, сырую каморку и без всякой пищи оставили до утра. Помещение кишело тысячами насекомых. Мы легли прямо на пол, а проснулись оттого, что Пучков в сапогах разгуливал по нашим телам, как по ковру». Привожу другой пример, показывающий «трогательную заботу» о здоровье каторжан со стороны начальства. В соседней камере тяжело заболел Тихонов. Мы потребовали врача. Тюремный медик Сергеевский признал Тихонова симулянтом и отказал ему во врачебной помощи. «Симулянт» Тихонов умер на следующие сутки. Труп два дня не выносили из камеры. Призываю в свидетели заключенного Щедрина, которого по приговору иркутского трибунала приковали пожизненно к тачке. С тачкой он расстался только в Алексеевском равелине, где и поведал мне свою историю. После стольких мучений, выпавших на его долю, у Щедрина появились признаки душевного заболевания…

…Почему-то казалось, что судить его будут в том же зале, где происходил «процесс 193-х». Публика займет места в амфитеатре, журналисты очинят перья, первоприсутствующий позвонит в колокольчик, и Мышкин начнет свою речь. По его знаку в зал введут свидетелей — больных и умирающих товарищей, закованных в кандалы, с желтыми, изможденными лицами, больше похожих на мертвецов, чем на живых людей… И тогда он расскажет о голодовке.

…На голых деревянных скамьях лежали карийцы.

Одни, скрестив на груди руки и свесив со скамей ноги, скованные кандалами, застыли неподвижно, словно умерли. Другие глухо стонали: с голодным блеском в глазах, они, не отрываясь, смотрели на стол, где дымился котелок свежих щей. Отворачиваться было бессмысленно. Иногда кто-нибудь пытался приободрить товарищей, но слова застревали в горле, язык не слушался. Чернявский метался в бреду и просил пить.

В камеру, нарочно громко топая, входил жандарм со сковородкой, на которой шипело только что поджаренное мясо. Аппетитный аромат жаркого щекотал ноздри. «Хитер комендант, — думал Мышкин, — раньше нас мясом кормили по праздникам, да и то гнилым, а теперь с кухни приносят филе, мягкие кусочки, перцу и приправы не жалеют… Подливка острая, хлеб в нее макнешь — объедение». Слюна заливала рот. Мышкин закрывал глаза. Солдат выходил из камеры. Шипение сковороды затихало. Топкую пленочку подливки все реже прорывали пузырьки воздуха. Куски мяса с поджаристой корочкой устало ворочались. Когда мясо остынет и обрастет, как льдом, белым жиром — не тот вкус. Вот сейчас — самый сок! Добежать до стола, схватить маленький кусочек (один маленький-маленький кусочек, обмакнуть его в подливу да запить ложкой щей), ведь никто не заметит: товарищи лежат, отвернувшись к стене, а часовой отправился во двор покурить или стоит в коридоре.

Как привязчивую собаку, Мышкин отогнал эту подлую мысль (даже нога дернулась, будто посылала пинок). Но другой голос, голос разумного, интеллигентного человека, начал вещать: «Бессмысленная акция, глупо по существу, преступно для собственного здоровья. Ради чего? Возвращения книг и письменных принадлежностей, разрешения прогулок и курения табака, отмены бритья голов, удаления на день параш, снятия перегородок — так, кажется, вы писали в своем протесте? И ради таких мелочей вы рискуете жизнью? Вот сдохнете, вас закопают, кому’ тогда понадобятся ваши „идеи“? Человек — это тоже большое животное, он создан для того, чтобы рвать зубами пищу, грызть мясо, жевать хлеб. Такое мясо вам больше не подадут. Его сожрут жандармы и будут еще смеяться над вами»…

Хоть бы папироской затянуться, и то легче. Мышкин глотал слюну и впивался зубами в ладонь…

Появлялся комендант — майор Халтурин.

— Ну как, — бодро вопрошал он, — еще никто не умер?

Потом специальной ложкой измерял уровень щей в котелке, пересчитывал, загибая пальцы, куски мяса на сковородке. Когда майор начинал считать, его глаза алчно поблескивали, но уже на середине счета разочарование проступало на его лице. И, внимательно наблюдая за жандармом, Мышкин забывал в эти минуты про голод и чувствовал себя человеком, победившим в себе скота, животное.

На пятый день голодовки есть совсем не хотелось. Звон в ушах, головокружение.

На девятый день голодовки вместо коменданта пришел его заместитель, капитан Тяжелый. Он объявил, что прибыл чиновник губернатора и просит в канцелярию представителей от заключенных. Встать смогли только Мышкин и Ковалик. Когда они появились на пороге канцелярии, чиновник вздрогнул, опустил глаза и во время разговора старался не смотреть на каторжан. Майор Халтурин кидал злобные взгляды, но и он смутился, когда Ковалик, решивший говорить первым, закашлялся и, обессиленный, опустился на стул. Требования заключенных изложил Мышкин. Он же, по просьбе чиновника, перечислил эти требования письменно, закончив свое заявление следующими словами:

«Заявление это написано мною, Мышкиным, а не другим кем-либо, собственно потому, что я принадлежу к числу тех немногих лиц, которые, несмотря на недельный голод, сохранили еще некоторые мысли; остальные же голодающие товарищи… совершенно ослабели…»

На тринадцатый день голодовки в коридоре послышался топот десятков пар сапог. Солдаты во главе с капитаном Тяжелым принесли, как обычно, обед, а кроме того, белье, теплую одежду и книги, принадлежащие заключенным. Капитан заявил, что губернатор отменяет конфискацию имущества и возвращает право получасовой прогулки; что же касается бритья голов, то с выполнением этого приказа он подождет до получения ответа от министерства юстиции.

Эту торжественную речь камера встретила молчанием. Все поняли, что унизительная процедура бритья не отменяется, а откладывается. По-прежнему запрещалось выходить в туалет, то есть оставляли параши.

Со скамеек поднялись головы. В глазах товарищей Мышкин прочел твердую решимость продолжать голодовку. Но вдруг самый молодой из каторжан (забудем и никогда не назовем его имя) сполз со скамьи, бросился к столу и с дикой жадностью стал пожирать куски мяса.

Капитан побежал к коменданту докладывать о происшествии. В наступившей тишине, нарушаемой чавканьем отступника, послышался слабый голос Ковалика:

— Жандармы подумают, что в наших рядах произошел раскол, что некоторые струсили… — Ковалик помолчал и добавил: — Не дадим повода для ликования. Предлагаю прекратить голодовку.

…Через две недели опять отняли белье, книжки и насильно обрили каторжан. На повторение голодовки никто не решился.

Вскоре умер Яков Тихонов, рабочий-ткач, участвовавший в организации взрыва царского поезда. Труп не разрешили выносить из камеры. Заключенные сами обмыли тело покойного и, выломав дверь, вытащили его в коридор. Не обращая внимания на крики жандармов, в коридор вышла вся тюрьма. Солдаты бросились за подкреплением. Капитан Тяжелый с полусотней казаков спешил на помощь. Вот он влетел в помещение, выхватил шашку, но замер, взглянув на покойного. Судорога скривила рот жандарма.

— Шапки долой, отдайте честь мученику! — крикнул капитан казакам, и заключенные беспрепятственно пронесли через двор умершего товарища. (Это проявление сочувствия поломало карьеру капитана. В нем проснулось что-то человеческое, он запил, и комендант отправил его в сумасшедший дом. Дошли слухи, что там он пытался зарезаться бритвой.)

Тихонову от роду было тридцать один год, а в гробу лежал высохший, дряхлый старик. При нормальной жизни голодовка подрывает организм, в условиях каторги это почти самоубийство. За двенадцать дней все карийцы постарели лет на десять.

А чего, чего мы добились? Правда, правительство отметило наши усилия и участникам побега предоставило новое место жительства — Алексеевский равелин. Разорили казну на подорожные, прокатились с ветерком по всей России! Однако мало кто радовался такой прогулке: догадывались, куда везут.

В равелине опять намеревались устроить голодовку, но тут уж он, Мышкин, употребил все свое влияние и авторитет, чтоб помешать организованному самоубийству. Обгоревшими спичками он нацарапал Попову записку:

«Дорогой друг! Протест голодовкой — вроде протеста некрасовского „Якова верного, холопа примерного“: казнись, мол, моими страданиями! Нашим палачам, и особенно здесь, в равелине, наша тихая и спокойная смерть будет только на руку. Они со строгим соблюдением тайны в этом застенке могут с удобствами выдать нашу гибель за смерть от естественных причин. Нет, я согласен голодать, но вместе с тем будем бросать чем попало в палачей, будем кричать, бить стекла, делать все возможное в этой обстановке, чтобы наш протест стал известен вне стен этого застенка…»

Чего мы хотели? Свидания с товарищами, переписки с родными, книг, табаку… Как мало нам надо было, чтобы продержаться, чтобы иметь возможность выжить…

Лучшие представители моего поколения пришли в революцию не потому, что сами страдали от голода и нищеты, а потому, что не могли смотреть равнодушно на страдания народные. Мои товарищи замучены в неволе, но недалек час, когда по всей России вспыхнет огромный пожар революции!

Жаль, что мне его не дождаться.

В памяти вырисовываются лица друзей. Но когда он в последний раз слышал их голоса? На Каре, на этапе? В Алексеевском равелине смолкли голоса товарищей, но их слова, их мысли доходили: во время прогулок заключенные оставляли в урне записки или «переговаривались» при помощи ниток (изобретение Попова — тюремная азбука на узелках). Пока навьешь ниток, нанижешь на них «слова», снова смотаешь нитки в клубок да привяжешь этот клубок к кольцу щетины, добытой из матраца, — день прошел. Развлечение! Зато на прогулке снимаешь с крюка водосточной трубы очередное послание товарища…

В равелине Мышкин познакомился с новым начальством. Ротмистр Соколов (новая метла), сменивший обидчивого старика — прежнего смотрителя, лишал прогулок за малейшую провинность (дерзкий взгляд, резкое слово тоже считалось неповиновением). Но прекратить перестук в камерах он не мог: дверь, ведущая в коридор равелина, скрипела, и этот скрип служил как бы сигналом опасности. «Компания» в тюрьме подобралась разговорчивая, все старые знакомые по пересылкам, централам, Каре. Щедрин был не в счет: его мучили припадки и иногда тишину равелина оглашал «собачий лай». Мышкин не упускал случая включиться в общие беседы, а то и сам затевал дискуссию на злободневную политическую тему, не давая «скучать» друзьям. Но потом, когда его соседи справа и слева — Колодкевич и Арончик — навсегда замолкли, Мышкин оказался в изоляции. И на прогулки он больше не выходил: его свалила цинга.

Ноги распухли, тело покрывалось язвами, зубы шатались, глаза слезились. Он делал несколько шагов по камере и падал на койку, обессиленный. Даже Ирод забеспокоился и привел доктора. Сквозь забытье Мышкин слышал, как тюремный врач сказал: «Недолго протянет». Для умирающего казна расщедрилась: на обед приносили свежую морковь и молоко. И «неблагодарный» больной обманул ожидания администрации — выздоровел и встал на ноги…

Кто же из равелинцев в живых остался? Кто мается в шлиссельбургских казематах?

Молчит тюрьма. Нет связи. А если суд, если расстрел — на кого он Попова бросает? С кем Михаил Родионыч перестукиваться будет? Опять Мышкин виноват, кругом виноват!

С того дня, когда он запустил тарелкой в Ирода, прошло две недели. В карцер не сажают, на допрос не вызывают… Ужель, как в Новобелгородском централе, обойдется без суда? Умереть по собственной воле инструкцией не дозволено. Обречен «колодой гнить, упавшей в ил» — вот какую казнь ему придумали! Видимо, придется еще раз метать тарелку. И так до тех пор, пока не попадет. Будем бросать чем попало в наших палачей, будем кричать, бить стекла, делать все возможное, чтобы наш протест услышали!

Он терпел девять лет. Каждый раз, видя ненавистное рыло жандарма, он еле сдерживал себя. А как хотелось вцепиться в наглую рожу, бить, душить! Чтобы Мышкин струсил и покорно подчинился иезуитским законам? Никогда! Пока была надежда на свободу, он боролся. Теперь он дорого отдаст свою жизнь. Он добьется суда, он разрушит шлиссельбургское безмолвие!

Как-то вечером, словно очнувшись, он поймал себя на том, что вот уже несколько часов всерьез обдумывает возможность своего участия в заграничном журнале Ткачева. «Ну и размечтался я, — усмехнулся Мышкин. — Насколько я понимаю, мне предстоит путешествие не в Швейцарию, а в места более отдаленные, откуда не возвращаются. Сердобольные власти в припадке либерального безумия в лучшем случае отправят меня в Сибирь, туда, куда Макар телят не гонял, а уж за границу не выпустят…»

Однако через какое-то время его опять увлекли мысли о журнале… Наверно, стоило бы ввести рубрику «Письма из заключения». Имеют же товарищи право на переписку, например на Каре и еще в некоторых тюрьмах. Письма через верных людей можно переправлять в Женеву — и вот, пожалуйста, готовый пропагандистский материал. Выдержки из писем будем публиковать под заголовками «Факты о зверствах жандармов и тюремщиков» и «Новое в революционной теории». Убежден, что товарищам есть что сказать. Правда, многое пойдет вразрез с идеями Ткачева, но я бы смог доказать ему, что полемика, развернувшаяся на страницах журнала, только подымет тираж.

«Интересно, а каким образом ты собираешься полемизировать с Ткачевым? — с иронией к самому себе подумал Мышкин. — Или тебе уже выправили заграничный паспорт?» Но тут заскрежетал замок, распахнулась дверь, и на пороге выросла фигура Ирода в сопровождении двух унтеров. Смотритель глянул на Мышкина как-то странно — пристально, даже смущенно (что совсем не вязалось с обычным, самоуверенным, хозяйским выражением его лица) — и коротко бросил:

— На суд!

ОТ АВТОРА:

Первых узников в Шлиссельбург привезли второго августа 1884 года. Мышкина судили 15 января 1885 года. За эти пять с половиной месяцев в крепости погибло трое заключенных:

расстреляли Минакова, повесился Клименко, Тиханович умер от болезни и истощения. Два случая самоубийства за столь короткий период (ибо Минаков сознательно шел на смерть, открыто заявляя, что не желает «колодой гнить, упавшей в ил») не поколебали суровый тюремный режим Шлиссельбурга. Власти расценили эти «происшествия» как проявление отчаяния со стороны некоторых «неустойчивых индивидуумов», и только.

Совсем иной резонанс имел поступок Мышкина. Это был откровенный бунт, яростная попытка нарушить шлиссельбургское безмолвие. Протест Мышкина поддержали товарищи. «Посторонний шум» Мышкину не почудился: действительно, вся тюрьма огласилась криками заключенных, грохотом ударов в запертые двери.

Читатель помнит, почему Мышкин решился на роковой для себя шаг. Правда, может показаться, что побудительной причиной к этому послужил так называемый «комплекс вины» (Мышкин неоднократно повторял Попову: «Я был инициатором побега, я виноват, что мы очутились здесь»). Бесспорно, тяжелая обстановка Шлиссельбурга способствовала болезненной мнительности. Однако истинное объяснение поступка Мышкина надо искать в другом. Еще в Петропавловке он заявлял: «Будем бросать чем попало в наших палачей, будем кричать, бить стекла, делать все возможное, чтобы наш протест услышали!» И Мышкин бросил тарелку в смотрителя. Для Мышкина это была единственная возможность, чтобы его «услышали». Только этим он мог облегчить участь товарищей.

Мышкина услышали. Администрация вынуждена была пойти на смягчение режима: начиная с весны 1885 года заключенным разрешили прогулки по двое. С этого момента тюремная инструкция затрещала по швам. Подвиг Мышкина вдохнул в узников новые силы. Активная борьба заключенных привела к тому, что в Шлиссельбурге через несколько лет воцарился относительно «либеральный» дух. Днем камеры уже не запирались, арестанты возделывали собственный огород и имели, благодаря этому, свежие овощи. Изменившиеся условия в крепости позволили Фигнер, Морозову, Попову и еще некоторым «старым шлиссельбуржцам» дожить до свободы. Освобождение принесла революция 1905 года.

Показательно, что энергичное противоборство заключенных отразилось и на тюремном начальстве. В ноябре 1887 года, после самосожжения Грачевского, смотритель Соколов был уволен в отставку за недосмотр. Ревностного служаку разбил паралич. Через год и первого коменданта крепости, полковника Покрошинского, выпроводили в отставку, так как у него проявились явные признаки психического заболевания.