1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

В девяти годах его заключения была своя последовательность — стабильное, с некоторыми всплесками вольности, ухудшение условий содержания плюс усиление строгости режима. Этот постепенный переход даже представлялся зрительно — от белых ночей якутской тюрьмы до мрака Шлиссельбургской крепости. Причем если рассматривать различные этапы в отдельности, то каждый период на первый взгляд заканчивался победой Мышкина — голодовками, протестами, непрерывным стычками с администрацией он завоевывал для заключенных какие-то свободы, — но в конечном итоге выяснилось, что лично для него все шло от плохого к худшему. Графически (если начертить таблицу) это бы выглядело непрерывным движением вниз…

Якутский острог с разбойничьими нравами администрации сменился «респектабельным» Трубецким бастионом Петропавловской крепости. Просторная камера, электрический звонок для вызова смотрителя. Лучше? Бесспорно. Но из якутской тюрьмы он мог выйти через год и на поселение, а из Трубецкого бастиона дорога вела прямо на каторгу.

Скитания по центральным, предварительным тюрьмам, карийская каторга… С Кары он бежал, был пойман и в конце концов снова очутился в Петропавловской крепости. Гнилой воздух Алексеевского равелина, ревматизм, цинга, простуды. Отчаянная борьба за жизнь.

Теперь его перевели в «комфортабельную могилу» Шлиссельбурга. Отсюда еще никто не выходил живым.

В течение девяти лет он мечтал об освобождении. И если эти мечты временами казались нереальными, то он ставил перед собой конкретные ближайшие задачи. В Якутске он жаждал перевода в столицу, потому что хотел увидеться с товарищами и принять участие в общей борьбе. В Трубецком бастионе он готовился к суду, на котором решил дать открытый бой правительству. В Новобелгородском централе он копал подземный ход. На Каре удалось организовать побег. В Алексеевском равелине были возможны «переговоры» с товарищами, все, как могли, поддерживали друг друга.

Шлиссельбургские стены отгородили его от всего живого (в четвертый раз он берет сочинения Кукольника, судорожно листает страницы и нигде не находит ни одной надписи — молчит тюрьма). Осталась слабая ниточка, связывающая его с жизнью, — приглушенный, робкий ночной перестук с Поповым.

Так чего ждать? На что надеяться?

…Он подходит к стене и перечитывает параграф инструкции:

«За преступления заключенные судятся военным судом, применяющим к ним постановления Устава о ссыльных, за тяжкие же преступления, указанные в 279 ст. XXII кн. св. воен. пост., а также за оскорбление действием начальствующих лиц суд применяет к ним высшую меру наказания, этой статьей определенную, — смертную казнь».

Может, это единственный достойный выход? Умереть, так с музыкой: разбить рожу жандармам, плюнуть в морду палачам! Все-таки человеческий, действенный поступок… Иль «колодой гнить, упавшей в ил»?

Лязгает засов, дверь отворяется.

— Девятнадцатый, в баню!

Мышкина ведут на первый этаж. Рядом с кордегардией — ванная комната. В печи потрескивают дрова, в комнате не очень тепло, но, во всяком случае, нет такого промозглого холода.

Банный день — развлечение, праздник для арестантов. Но даже тут администрация не упускает случая поиздеваться над человеком. В то время как Мышкин плещется в воде, мылит шею, голову, напротив на табурете сидит унтер — чурбан в полной форме — и тупо рассматривает голого Мышкина. Почему? Какая в этом надобность?

Почему дежурный прилипает к глазку, когда ты справляешь свою естественную нужду? Почему при переводе из одной тюрьмы в другую тебя раздевают догола, ощупывают, рассматривают, и при сем присутствуют еще человек пять, у которых, кажется, нет иных дел? Почему в камере не разрешают носить брюки? Или в подштанниках сложнее перемахнуть через крепостные стены? Стоп. Остановись. Мучиться над этими вопросами, искать логику в поступках администрации — значит заранее примеривать на себя смирительную рубашку. Во всех этих глупостях, бессмысленных унижениях кроется продуманная система: превратить его в вещь, безгласный, казенный предмет, послушный начальству.

«Прелести» этой системы он ощутил в якутской тюрьме. Его заковали в кандалы не из опасения, что он может убежать, — мстили за строптивый характер, за требование обращаться к нему на «вы». Когда на ногах образовались ссадины, нагноения, ему отказали в просьбе надевать чулки, и это было в отместку за «не желаю отвечать».

«Титова-Мещеринова» допрашивали ежедневно. Следствие хотело выяснить имена сообщников, явки, подпольные квартиры революционных кружков в центральной России и Сибири. Но не только. Несговорчивого арестанта приучали к сознанию того, что отныне у него не должно быть чувства человеческого достоинства. Иначе — иначе сотрем в порошок, придушим втихомолку.

Смотритель якутского острога то грозно шипел, то мягко ворковал и все уговаривал, уговаривал «Титова» признаться, не противиться, не гневить прокурора. Смотритель нервно теребил бороду, глаза его прыгали, избегая прямого взгляда Мышкина, а Мышкину казалось, что сейчас в этом чиновничьем лице неожиданно проглянут черты того наглого уголовника с Бадазанковской станции и, сбросив служебную маску, смотритель, посмеиваясь, скажет:

«Тут тюрьма, барчук, привыкай поворачиваться, ежели ребра дороги. А то заснешь — мы тебя причешем».

Ночью Мышкин настороженно прислушивался к тюремным шорохам, боялся, что, когда он заснет, они ворвутся в камеру и изобьют его до смерти. Он был в их власти. Некому жаловаться. Ночные кошмары усиливались. Опять началась бессонница. Смотритель, наверно, догадывался о муках заключенного и выжидал, когда «плод дозреет» и арестант сам упадет на колени.

Однажды утром Мышкин потребовал бумаги и чернил. Тотчас прибежал смотритель. Он довольно урчал.

«Его высокородию Г. Исправляющему должность прокурора Якутской области, — писал Мышкин (нетрудно вспомнить тексты своих заявлений и писем, ведь они мысленно составлялись не один день и не одну ночь). — В отмену прежних моих объяснений о моем звании, имени, отчестве и фамилии, данных комиссии двадцать третьего прошлого июля, имею честь объяснить, что зовут меня Ипполит Никитич Мышкин, звание — домашний учитель; я состоял правительственным стенографом при Прокуроре Московской судебной палаты и постоянным репортером „Московских ведомостей“, содержал типографию, помещавшуюся в Москве сначала на Тверском бульваре в д. Полякова, а затем на Арбатской улице в д. Орлова, где она и опечатана властями в первых числах июня 1874 г. за нарушение законов о печати. Мои фотографические карточки и образцы моего почерка имеются в Московском жандармском управлении…»

Смотритель выхватил исписанный лист, жадно впился в него, и вдруг лицо его скривилось. Он понял, что эта «добыча» ему не по зубам. Улетела птичка. Кислая, подобострастная улыбка проступила на покрасневшем лице чиновника.

В тот же день с Мышкина сняли кандалы. Следственная комиссия заговорила с ним почтительно и осторожно. Сам губернатор соизволил посетить его камеру с приватной, душеспасительной беседой. На всех этапах следования от Якутска до Петербурга сопровождающий Мышкина жандарм был вежлив и предупредителен. Более того, он проявил трогательную заботу о здоровье арестанта… Привыкли подличать и холопствовать перед любой важной персоной, даже если это — преступник.

Он обманул якутских тюремщиков, он вырвался из их когтей, но какой ценой! Шеф московских жандармов мог удовлетворенно потирать руки.

В каждой очередной тюрьме, упорно конфликтуя с местной администрацией, Мышкин сохранял достоинство и… неуклонно поднимался по этой странной иерархической лестнице: из злоумышленника, переодевшегося в жандармский мундир, он превратился в политического заговорщика, потом в главаря революционеров, потом в опаснейшего устроителя побега, потом в важнейшего государственного преступника. Уже не шеф всего жандармского корпуса, не министр внутренних дел — сам император российский распоряжался его судьбой. Блистательная карьера!

…Мышкин вылез из ванной, отряхнулся (жандарм поморщился, — видно, капли попали на лицо), накинул на плечи узкое полотенце и, весело напевая, стал вытираться. Пусть унтер любуется! Думает Мышкина вывести из равновесия, унизить? Не на такого напал! На все надо смотреть философски: может, ежедневно царю на стол вместе с нотой английского посла и меморандумом Бисмарка ложится донесение, что, мол, сегодня девятнадцатый нумер соблаговолил помыться. Такое внимание почетно солдатскому сыну.

Из Якутска, в самом начале своих странствий по тюрьмам, он написал письмо брату Григорию. Помнится, там были такие строчки:

«…Содержусь в секретной одиночной камере, облачен в серый арестантский халат с бубновым тузом на спине и закован в кандалы. Судьба, как видишь, подшутила надо мной: я, враг всяких привилегий, очутился в привилегированном положении, — кроме меня, нет в тюрьме никого в кандалах, один я кандальник».

Кандалы к этому времени сняли, но он еще не успел привыкнуть к «привилегиям», которые ему давала слава важного преступника, и опасался, что в любой момент его закуют снова. К тому же, сообщая о своих злоключениях, Мышкин рассчитывал оказать чисто психологическое давление на администрацию. Конечно, следственная комиссия прочтет письмо, так пусть знает, что о фактах произвола будет известно на воле. Наивная попытка бороться с властями законными средствами! Власти тут же преподали ему наглядный урок (правда, об этом он узнал много позже): письмо никуда не отправили, а просто подшили к делу.

Итак, все жалобы по инстанциям, законные требования, призывы к справедливости, к совести, к человечности ровным счетом ни к чему не приводят, разве что дают повод администрации позубоскалить над трепыхающимся в бессильном гневе арестантом.

В принципе администрация мечтает, чтобы все беспокойные заключенные скорее передохли: с ними одна морока, волнения, а подохнут, так жизнь у начальства полегчает. Потерять работу, остаться не у дел — этого не боится ни один смотритель. Российские тюрьмы никогда не пустовали! Администрация с удовольствием пошла бы навстречу желанию заключенных наложить на себя руки, помогли бы намылить веревку, указали бы крюк попрочнее, но при одном условии: если заключенный будет паинька и совершит все тихо, чтоб тюремщикам не попало от вышестоящих властей. Вот где уязвимое место администрации: ей наплевать на жизнь и здоровье заключенных, но совсем не безразлична своя собственная жизнь и служебное положение. Если голодовка или самоубийство получат огласку, то высокое начальство сочтет это за недосмотр. И поневоле тюремщики проявляют некоторую заботу о заключенных. Законные средства затем и придуманы, чтобы администрация сама собирала письменные жалобы арестантов и прятала их под зеленое сукно. Отсюда мораль: только громкий скандал, только обращение через голову тюремной администрации в высокие инстанции (и в этом тоже заложена вероятность огласки) — вот единственный путь для заключенных добиться положительных результатов.

…Высказался? Теперь походи и для успокоения «продолжи» неотправленное письмо.

«…Но ты не поддавайся тяжелому впечатлению, которое могут произвесть только что написанные строки. Ведь я знал, на что иду, я давно уже примирился с мыслию о неизбежности того положения, в каком я нахожусь в настоящее время и какое еще Ждет меня впереди. Поэтому я хладнокровно перевешу свое тюремное заключение и, надеюсь, не менее хладнокровно отправлюсь в путь по той длинной-длинной, давно уже проторенной дорожке, по которой ежедневно шествуют тысячи бедного русского люда. Я желал бы также, чтоб ты и в особенности маменька во представляли себе моего положения в слишком мрачном свете. Стоит только сравнить мое настоящее не с моим прошлым, а с судьбой большинства российских граждан, чтоб убедиться, что я не имею никакого особенного права слишком хныкать, слишком жаловаться на свою долю. Не знаю, что будет дальше, а теперь у меня есть квартира, теплая одежда, кусок хлеба, порция горячих щей и несколько старых номеров журнала Министерства юстиции. А велико ли количество россиян, которые могут похвастаться лучшею материальною обстановкой? И напротив, сколько есть людей, у которых не только щей, но и хлеба-то порядочного не всегда найдется!.. Постарайся подготовить маменьку, чтоб судебный приговор, который будет произнесен надо мною, не произвел на нее слишком тяжелое впечатление. О настоящем же моем положении лучше до поры до времени вовсе не говорить ей: пусть лучше думает, что я еще благодушествую в какой-нибудь неизвестной стране…»

…Отца он не мог помнить. Писарь 85-го Выборгского полка Никита Мышкин погиб в Венгрии в 1848 году, за месяц до его рождения. Мать была доброй, хозяйственной, вечно озабоченной тем, чтобы досыта накормить своих двух мальчиков, которые появлялись дома только во время каникул в кантонистской школе. Мать подрабатывала стиркой у соседей. Еще находясь на службе при генеральном штабе, Мышкин начал регулярно посылать домой часть своего скромного жалования. Из Москвы он стал переводить значительные суммы и был очень доволен, что освободил маменьку от поденщины, дал возможность купить свой дом в Новгороде. В Новгороде маменька жила вместе с Григорием. Мышкин приезжал туда дважды, радовался, находя маменьку в полном здравии, интересовался, достаточно ли денег, не нужно ли чего еще, дня три проявлял к ней чрезвычайное внимание, а потом замыкался в себе, откровенно скучал: его звали московские дела и заботы.

Когда в кордегардии мценской пересыльной тюрьмы он увидел сгорбленную старушку, которая, всхлипывая, бросилась ему навстречу, он понял, что маменьке ничего от него не нужно — ни денег, ни посылок, ни дома, — лишь бы он был жив и здоров.

«Пусть лучше думает, что я еще благодушествую в какой-нибудь неизвестной стране». В мценской пересылке он очутился случайно: за пощечину смотрителю Копнину ему грозила смертная казнь. Спасло чудо: неожиданно над Россией повеяли либеральные ветры.

Обнимая, успокаивая плачущую старушку, он впервые почувствовал, на какие страдания он обрекал мать.

Изверги, нельзя даже послать ей весточку! Он бы сочинил веселое письмо, с юмором бы расписал свое беззаботное существование. Знает ли маменька, куда его запрятали? Вряд ли. Но зато ей известно, что о смерти сына сообщат, а пока молчит канцелярия — сын жив.

…От двери к окну, от окна к двери, след в след. В Трубецком бастионе было просторнее. Хочешь — меняй маршрут, пересекай камеру наискосок.

…В Петропавловке узники имели возможность следить за временем. Каждые четверть часа на колокольне крепостного собора куранты играли «Господи, помилуй!». Часы отбивал большой колокол, а куранты вторили «Коль славен». В полночь с колокольни неслось «Боже, царя храни». При сильном ветре куранты расстраивались, и какая получалась какофония! Музыкальная тюрьма!

После Якутска его три дня допрашивали в петербургской предварилке, но с 14 февраля семьдесят шестого года, поместив в Петропавловку, больше не трогали. Следствие как будто забыло про Мышкина. Бездействие и неопределенность сначала угнетали и давили, а потом превратились в сущую пытку.

Он ждал вызова в канцелярию, он готовился к встрече со следователем, он прикидывал, какие ему расставят ловушки в ходе допроса и как он хитро их обойдет. Он придумывал саркастические ответы, гневные обличения. Мысленно он уже загонял в угол неповоротливого чиновника, и тот, обливаясь потом, молил о пощаде… Логика его рассуждений была неопровержима. Каждый свой тезис он иллюстрировал десятками фактов: да, да, господа, революция неизбежна, спасти страну от кровопролития могут только радикальнейшие реформы, и в первую очередь освобождение всех политических заключенных. Следователь — это враг, но столкновения, споры с врагом есть борьба, действия, жизнь!

Угасало окно. Дежурный входил в камеру и зажигал керосиновую лампу. В полночь стреляла пушка и куранты, фальшивя, вызванивали «Боже, царя храни», и это означало, что прошел еще один день и он, Мышкин, никому не нужен, много пройдет таких дней, а вдруг так будет вечно? Господи, с ума можно сойти! И, словно угадав его мысли, куранты играли «Господи, помилуй!».

Но Чернышевский написал в крепости «Что делать?»…

Мышкин торопливо нажимал на звонок, прибегал смотритель. «Бумаги, чернил!» — «Запрещено». — «Газеты, книги!» — «Не положено». — «Хоть что-нибудь читать!» И Мышкину приносили старые военно-морские журналы.

Целые дни он проводил на койке, почти не ел, чувствовал безразличие и апатию ко всему на свете.

Как потом он узнал, через эту болезнь проходили все узники «одиночек». К весне кризис кончился. Теперь ежедневно он отсчитывал по камере десять тысяч шагов, делал зарядку, обливался холодной водой.

Однажды он услышал легкое постукивание через стену — и быстро освоил тюремную азбуку.

В крепость привезли большую партию заключенных. К июлю все камеры Трубецкого бастиона разговаривали между собой.

Год прошел в ожесточенной борьбе с администрацией. Мышкин часто попадал в карцер, но, выйдя оттуда, продолжал разрабатывать новую методику действий, засыпал канцелярию письменными жалобами, в которых высмеивал тюремные порядки. Составление жалоб развлекало, одновременно он оттачивал сатирический слог.

Утром тринадцатого апреля 1877 года в его камеру вошел смотритель, держа в руке свернутое трубочкой очередное сочинение Мышкина (в этой жалобе Мышкин «погулял» вволю: разбирая вполне серьезно характер и деловые качества смотрителя, он рекомендовал управлению использовать старого служаку для работы в крысином питомнике. Мышкин отмечал некоторую способность смотрителя к дрессировке животных, но для общения с людьми смотритель, по млению Мышкина, решительно не годился). Сейчас смотритель выглядел человеком, оскорбленным в лучших своих чувствах, и Мышкин приготовился выслушивать «жалкие слова» и упреки.

— Издеваетесь, милостивый государь, — сказал смотритель скорбным голосом. — Нашли себе забаву — травить старика. Известно ли вам, что наши войска перешли турецкую границу? На Балканах льется русская кровь! Не с теми воюете, господин хороший!

Не дождавшись ответа, смотритель захлопнул за собой дверь.

Известие о войне внесло бурное оживление в тюремную жизнь. Откровенный перестук не прекращался даже ночью, причем начальство смотрело на это сквозь пальцы. (Впоследствии, сопоставив факты, Мышкин вывел одну закономерность в поведении тюремного персонала: даже жандармские унтеры, у которых никогда нельзя было узнать, какое сегодня число, охотно передавали вести из армии, — очевидно, они имели специальное разрешение.) Война разбила заключенных Петропавловки на два лагеря. Одни приветствовали этот шаг правительства, другие считали, что правительство решилось на войну, чтобы сбить революционные настроения в стране. Несколько человек, которые имели свидания с родственниками, передавали по тюремному телеграфу сенсационные новости: Россия охвачена энтузиазмом, молодежь поголовно записывается в волонтеры.

У Мышкина отношение к войне было двойственным. С одной стороны, события на Балканах отвлекут внимание народа от внутренних проблем (и известия с воли это подтверждают), но с другой стороны, война-то справедливая! Русские солдаты освобождают братьев-славян от многовекового турецкого ига, от угрозы поголовного истребления. Ведь турецкие башибузуки устроили в Болгарии кровавую резню беззащитного населения.

Сложная дилемма. Получается, что мы восстаем против правительства, которое в данный момент выполняет благородную миссию. Конечно, когда в стране разгар «патриотических» страстей, властям легче расправиться с революционерами. Однако любой, самый радикальный кабинет министров-республиканцев не мог бы не одобрить политики русского императора на Балканах.

Не означает ли это конец революции в России? Главари движения, окажись они сейчас на воле, вряд ли найдут поддержку в народе.

Вот как все хитро переплетается, думал в те дни Мышкин. Будь правительство поумнее и предложи оно политическим заключенным амнистию, с тем чтобы те немедленно отправились на фронт, так пошли бы, многие пошли (вот сосед Мышкина, Сажин, который в казематах Петропавловки заболел чахоткой, и тот заявил, что хотел бы стать волонтером). На патриотизме и чувстве справедливости можно ловко сыграть. И доблестный солдат Мышкин будет воевать за независимость болгарского народа… и тем самым приумножать славу царя и его бравых генералов, которые собственную страну превратили в полицейский застенок.

Много позже, когда поползли слухи о неудачах русских войск под Плевной, о чудовищных кражах в интендантстве, об огромных потерях в армии, Мышкин понял, что надо было осуждать войну. Самая справедливая война из-за неспособности правительства, бездарности администрации, развала экономика оборачивается для народа морем крови, десятками тысяч напрасно отданных жизней (вспомнились слова подполковника Артоболевского: «Нас побили англичане и французы — за кем теперь очередь?»). А главное, надо искать истинные причины, ради чего правительство отважилось на войну. Конечно, русскому царю лестно прослыть освободителем славян. Однако в военном отношении мы отстаем от Европы лет на двадцать, — значит, сколько солдат должно погибнуть понапрасну! Напрашивается вывод: первое — царю наплевать на свой народ, во-вторых, развязав войну, он хотел погасить революционный пожар в собственной стране, — значит, не ради справедливости и братства, а по спекулятивному расчету он двинул армию на Балканы.

Но все это не так просто. Ведь Болгария получила свободу…

В мае того же года Мышкину объявили, что он официально предан суду, а через несколько дней его новели в канцелярию.

На длинном столе были аккуратно разложены толстые, объемистые папки. У дверей стояло двое часовых в медных касках и с ружьями. Смотритель объяснил, что Мышкин может ознакомиться с материалами следствия по своему делу, и любезно указал ему лапку, на обложке которой было написано: «Ипполит Мышкин. Домашний учитель. Предварительное следствие». Мышкин придвинул стул и принялся за чтение.

Через некоторое время одного за другим ввели еще четырех заключенных. Каждый здоровался с Мышкиным за руку, называл себя, но дальнейший разговор смотритель прерывал. Заключенных рассадили по разным концам стола, и в канцелярии воцарилась тишина, нарушаемая только шелестом переворачиваемых листов.

Полистав папку, Мышкин обнаружил свое неотправленное письмо к Григорию, протоколы допросов служащих его типографии, затем углубился в обвинительное заключение.

«Дворянка Елизавета Ермолаева и жена штабс-капитана Фетисова, — читал Мышкин, — признаются виновными в том, что, не принадлежа к противозаконному сообществу, но зная о деятельности оного и имея возможность довести о нем до сведения начальства, не исполнили сей обязанности».

«Вот как, — подумал Мышкин, — донос вменяется в обязанность российским подданным».

Приближающиеся быстрые шаги отвлекли его внимание. Он поднял голову: рядом о ним, бледная, улыбающаяся, стояла Фрузя Супинская…

…Каждый раз, когда гремит дверной замок, мелькает сумасшедшая мысль (это длится одно мгновение), надежда на чудо (а на что еще надеяться человеку, приговоренному к двадцати пяти годам каторги?): вдруг сейчас смотритель со скабрезной улыбкой поведет его через кордегардию мимо прогулочных двориков к белому управленческому зданию? Он переступит порог канцелярии и увидит девушку с бледным лицом, с серыми лучистыми глазами… Вдруг известие о смерти Супинской было ошибкой? Увы, чудо того майского дня не повторится.

«Девятнадцатый, на прогулку!» — гнусавит смотритель простуженным голосом, и на поясе под расстегнутой шинелью позвякивает связка ключей. Унтер бросает ватные штаны, и, пока Мышкин их натягивает, смотритель бубнит над ухом:

— Услышу стук — лишу прогулок. Карцера давно не пробовал, девятнадцатый? Не понимаешь хорошего отношения…

Ему тридцать седьмой год. Лучшая пора его жизни похоронена в тюрьме. В его возрасте люди обычно обретают спокойствие, семью, прочное служебное и материальное положение, их путь ясен и определенен: впереди чины, награды, — ну, а если ты неудачник, тяни лямку до пенсии…

Шестнадцать лет ему сидеть в Шлиссельбургской крепости и ежедневно выслушивать гнусавые проповеди этой рыжебородой собаки.