7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Тишина в этом каземате была не обычной: она не наваливалась, не давила на уши, не звучала нарастающим звоном-стрекотом миллионов крохотных цикад, она не раздражала, как в новой шлиссельбургской тюрьме, — наоборот, успокаивала, в ней замерли, заглохли столетья, это был другой мир, по ту сторону бытия, отрезанный, окаменевший пласт времени, не нарушаемый никем и ничем. На той стороне, за древними стенами цитадели, остались суета и тщеславие людей, надежды и отчаяние, голоса товарищей и крики жандармов — там осталась жизнь.

Верный своей привычке, он ходил по каземату из угла в угол, «осваивался» с помещением. Он знал, что в цитадели никого больше нет — никого из живых. Правда, может, где-нибудь по двору бродили тени коронованных особ (вспомнился рассказ Попова), погребенных в старой крепости? Мистика, суеверие! Однако по ту сторону бытия, где он теперь пребывал, все могло случиться… Проверим. Он подошел к окну и прижался лицом к стеклу. Совсем близко, на высоком сугробе, желтел квадрат, правильно расчерченный темными полосами решетки. Тень от его головы, нарушив симметрию, заняла половину квадрата. Сколько ни всматривайся, не заметно никакого движения. Спят, черти, не хотят общаться! За пределами желтого квадрата слабо белели сугробы, а далее не то темнела, не то просто угадывалась крепостная стена.

Он отвернулся от окна и посмотрел на керосиновую лампу. Она горела ярко, и фитиль не коптил. Администрация не поскупилась на керосин и новое стекло. Только сейчас он обратил внимание на то, что кровать в каземате обыкновенная, ее нельзя ни поднять, ни запереть. Значит, можно валяться целые дни… Льготы, послабления, Ипполит Никитич!

Который час? Наверное, около трех ночи. Впрочем, какое это имеет значение? На тебя режим не распространяется. Для полного счастья не хватает только ужина, принесенного в постель.

На той стороне словно угадали его мысли: протяжно запела коридорная дверь.

Шаги в глухую ночь! Но он не чувствовал ни малейшего страха; кто к нему шел, можно было догадаться по тяжелой походке.

Ротмистр Соколов вошел в камеру, прикрыв за собой дверь. В левой руке он держал стакан с чаем, правой заслонял глаза от яркого света лампы.

— Я знал, что не спишь, — сказал смотритель ровным, ничего не выражающим тоном. — Вот чай прихватил. Курева хочешь?

Ротмистр опустил правую руку, болезненно щурясь, подошел к столу, поставил котелок, придвинул кружку, вынул из кармана несколько папирос.

— Светло у тебя, — сказал Соколов, — фитиль бы убавил.

Что-то новое появилось в поведении смотрителя. После того, как Мышкин швырнул тарелку, ротмистр не рисковал оставаться с ним наедине и в камеру обычно заглядывал из-за спин унтеров. Сейчас, видимо, он не опасался никаких инцидентов. И Мышкин понял причину этой перемены: отныне смотрителя и заключенного ничего не связывало, отныне он был неподвластен жандарму. Испытанный способ «освобождения» сработал и здесь: с его помощью Мышкин вырвался из когтей якутского смотрителя, с его помощью раскрывались ворота Петропавловки, Новобелгородского централа, спадали кандалы карийской каторги; теперь «головокружительная карьера» государственного преступника достигла апогея! И, наслаждаясь ощущением своей полной неподчиненности никому и ничему, он сквозь зубы процедил:

— Пошел вон!

— Зачем сердишься? — обиделся смотритель. — Говорили тебе: сиди смирно и ничего не будет. Все торопишься, вот и допрыгался.

Смотритель помолчал, ожидая ответа, затем прежним, бесцветным, ровным голосом добавил:

— Ну, я пойду, служба. Как проснешься, принесу завтрак.

— Послушай! — крикнул вдогонку Мышкин, и ротмистр послушался, остановился. — Прикажи, чтоб утром мне доставили бумагу и чернил. Хочу написать письмо матери.

— Это дозволено, — с готовностью подтвердил ротмистр, стоя к Мышкину спиной и не оборачиваясь.

Удаляясь, затихали шаги, в конце коридора запела дверь, хлопнула, и сразу с этим хлопком восстановилась тишина, обволакивающая, успокаивающая тишина потустороннего мира.

…Итак, надежды на гласный суд рухнули, его, Мышкина, просто придушили втихомолку. Члены Военного суда, собравшись, как бандиты, на тайное совещание, приговорили «подвергнуть его смертной казни расстрелянием». Военный суд — несколько жандармских офицеров — торопился. Официальный «защитник» почти в точности повторил речь прокурора. Разница была лишь в том, что после каждой фразы защитник горестно вздыхал, а прокурор многозначительно хмыкал. Правда, в отличие от прокурора защитник не упомянул слово «расстрел», а попросил о снисхождении. Новая форма казни — расстрел со снисхождением!

Жить ему оставалось несколько дней. Приговор пошлют на «высочайшее утверждение», и соответствующая резолюция последует немедленно. Понятно, почему тянули с судом: заранее согласовывали. Вероятно, милостивое разрешение на письмо к матери тоже поступило свыше.

Несколько дней… Зато полнейшая ясность и никаких иллюзий.

Мышкин закрыл глаза и, как будто провалившись, проспал без сновидений до позднего утра.

После завтрака он вольготно развалился на койке и с наслаждением курил, пуская вверх струи дыма. О предстоящем расстреле он думал спокойно и представлял себе возможные варианты. Он вспоминал книги, в которых рассказывалось о последних днях смертников, и различные легенды о казнях, слышанные им на каторге. Завяжут или не завяжут глаза — это его мало волновало. Он будет стоять с гордо поднятой головой и презрительно плюнет в сторону палачей. Только так! Правительство должно понять, что шлиссельбургские узники не боятся смерти. Всех не перестреляешь! Тогда администрации придется пойти на ослабление режима и на отмену некоторых параграфов инструкции. В этом случае его жертва оправданна. Настораживало другое: из описаний в художественной литературе следовало, что приговоренные иногда теряют контроль над собой. Помнится, на Каре обсуждалась история студента Н. Этот террорист-революционер держался мужественно и дерзко вплоть до момента, пока его не поставили к стенке. Тут нервы сдали: он начал рыдать, молить о пощаде, ползал на коленях. Страх? Вряд ли. Ведь студент был готов к казни. Наверно, помрачение рассудка, когда человек уже неуправляем и не в состоянии отвечать за свои действия. Конечно, палачи торжествовали. Такой радости убийцам Мышкин не доставит. Он должен быть предельно собранным, ни на секунду не расслабляться. Лучше всего вообще избегать мысли о смерти: его поведут к стене, а он вообразит, что это обыкновенная прогулка. Смерть мгновенна, боли он не успеет почувствовать. Надо смотреть на небо, думать о каком-нибудь философском трактате. Может, удастся совсем переключиться, вспомнить что-нибудь недоговоренное? Например, побеседовать с новым царем. Еще не приходилось? Тем занятнее. «Ну как, ваше палачество, удовлетворены вы еще одной казнью? Легче вам стало, спокойнее? Угрызения совести вас не мучат? Хотя откуда у вас совесть? А вот страх? Ведь придет время отвечать за все злодеяния. Нет, не перед богом — перед людьми!»

Кстати, о боге. Я обещал матери…

Когда Ирод, прячась за унтеров, передал бумагу и письменные принадлежности (в бегающих глазах смотрителя Мышкин уловил неуверенность, смешанную с любопытством, — видимо, ротмистр опять его боялся: смертник способен на все, теперь не угадаешь, бросится ли он с кулаками или в раскаянии будет лизать сапоги. Ирод ждал раскаяния или взрыва отчаяния. Не надейся, сволочь!), Мышкин усмехнулся и потребовал священника.

Подали обед, а через час повели в тюремную часовню.

Священник бормотал молитвы дрожащим голосом. Унтер настороженно сопел за спиной. Мышкин хладнокровно выполнил все необходимые действия церковного ритуала.

Вернувшись в камеру, он сразу сел за стол и взялся за перо.

Письмо к матери:

«Мамаша! Вы мне дороже всех людей на свете! Простите за великое горе, причиненное вам, так как знаю всем сердцем своим, как любим вами. Смерть теперь для меня большое облегчение, ибо не могу я больше так страдать и мучиться, как это было до сих пор. Гибнем мы все тут за правое, за святое дело…

Дорогая моя! Был я на исповеди и причастился. Происходило это в тюремной церкви. Все сделал по-вашему. Умираю спокойно; единственно, о чем жалею, — что не могу вас прижать к своей груди, целовать ваши руки, ваше лицо.

Мамаша! Все мы должны умереть, разница только в сроках. Когда жить становится невозможно, то смерть — спасение и благо. Ради вас я не наложил на себя руки сам, как это сделали некоторые из замученных. У меня же сами мучители отнимают жизнь, и я рад этому: это лучше, чем медленно задыхаться в их когтях. Да и не страшно это — один момент, и все кончено.

Мамочка, дорогая, горько вам, тяжко вам будет, по верьте, что для меня легче умереть, чем гнить здесь долгие годы. Прощайте! Мысленно обнимаю и целую вас, дорогая моя. Умру я с мыслию о вас.

Ипполит».

Он перечитал письмо и хотел добавить еще одну фразу: «Молитесь за меня и за Фрузю», но не написал.

За сына мать и так будет ставить свечки перед иконами. На старости лет ее не переубедишь. Пусть верит в своего бородатого бога, который равнодушно взирает на безобразия, творящиеся на земле. Мама, почему же твой бог не спас Фрузю? Да, совсем забыл: у мамы бог православный, а у Фрузи — католический, разные департаменты. На небесах, как и у нас, разделение на партии. Черт с ними, или, вернее, бог с ними! Фрузя, моя девочка, ты верила только мне…

Он придвинул чистый лист и написал:

«Дорогой брат Григорий! (На второе письмо у него не было разрешения, но вдруг и оно дойдет, чем он рискует?)

Пишу последнее, предсмертное письмо. Прощай, дорогой брат! Но знай, что я ни на шаг не отступил от своего пути. Были моменты, когда я слабел духом и делал ошибки, но я стократ искупил это непрерывной борьбой и страданиями, доведшими меня почти до безумия. Теперь, если я остался виновен перед товарищами, страдавшими вместе со мной, смертной казнью искуплю все невольные мои прегрешения.

Я чист перед собой и людьми, я всю жизнь отдал на борьбу за счастье трудового угнетенного народа, из которого мы сами с тобой вышли. Верю, новые поколения выполнят то, за что мы безуспешно боролись и гибли.

Дорогой брат, пусть тебя не смущает то, что я пишу матери. Да, я исповедовался и причащался, но своих взглядов на вещи я не изменил. Почему я это сделал? По следующим причинам: 1) Ты знаешь, как я люблю мать, а она взяла с меня слово, чтоб перед смертью я причастился. Разве мог я отказать ей? 2) Не сделать этого, а написать ей, что сделал, я тоже не мог. Нельзя лгать перед смертью, лгать притом матери. 3) Для меня все это только пустая комедия, а мать легче помирится с ужасной для нее утратой, если будет знать, что я умер „как христианин“.

Верю, что ты поймешь меня. Поймут и другие, когда узнают все. Ах, как бы я хотел обнять всех вас, моих дорогих: тебя, маму… Прощай. Помоги матери перенести горе.

Ипполит Мышкин».

Отложив перо, он еще долго сидел неподвижно.

Его земные дела кончены. Он никому ничего не должен.

Прошла неделя. Все труднее становилось избегать мыслей о «развлекательной прогулке» с шумовыми эффектами, на которую его могли пригласить в любую минуту. Приговор — он называл его «Прошением на высочайшее имя о переводе государственного преступника Мышкина в острог Святого Петра» (острог представлялся вполне приличным заведением, с мягким режимом Мценской пересылки. В остроге его ждали старые товарищи — Дмоховский, Муравский, Минаков, Колодкевич. Смотритель — Святой Петр — был еще добрее и сговорчивее, чем капитан Побылевский. Словом, намечалось обычное переселение в другую тюрьму, жизнь в которой, по сравнению со Шлиссельбургом, просто божественная) — так вот приговор, посланный на высочайшее утверждение, застрял где-то в бюрократических инстанциях. Государь-император, как человек незлобивый, естественно, подписал его немедленно и передал адъютанту. У адъютанта, как на грех, было свидание с дамой. Он спрятал бумаги в стол и вспомнил о них лишь в конце недели. Далее приговор попал к писарю, чтоб тот снял копию, и писарь-трудяга уж заострил перо, но тут явился унтер Егорыч, только что получивший жалованье, и приятели отправились на полчасика в ближайший кабак, а там застряли до утра. Фельдъегерь, бравый гвардеец, запихал приговор к себе в папку и, проклиная непогоду, приготовился ехать на Ладогу, но, выйдя из дворца, наткнулся на лейб-гусара, однокашника по Пажескому корпусу. Лейб-гусар уговорил фельдъегеря завернуть по дороге к теще на блины, а когда, хмельной и веселый, фельдъегерь решился продолжить поездку, то сие оказалось совершенно невыполнимо: кучер лежал в карете, пьяный в дым. Разгневанный фельдъегерь дал «мерзавцу» по роже, однако начальству о происшествии не доложил: с него бы первого спросили, дескать, зачем заворачивал на блины. Утром благополучно тронулись, но осоловелый, все еще не протрезвевший кучер наткнулся на тумбу и перевернул возок… Увы, заставить бюрократическую машину крутиться побыстрее не в силах был даже государь-император. Терпи, Мышкин, терпи!..

Двадцать пятое января. После суда прошло десять дней. Затерялась «бумага о переводе» в канцеляриях или «августейший император» отменил приговор?

И тогда?

Нельзя надеяться на царскую милость! И не все ли равно, есть еще надежда или нет? Разве это важно?

Очень важно, особенно в тот момент, когда смотришь в узкие, бездонные дула винтовок. Ждешь до последней минуты: сейчас прибежит посыльный, радостно размахивая телеграммой, и офицер скомандует солдатам: «Отставить!» Но нет посыльного, а если он где-то бежит, то не успевает, споткнулся, растянул ногу, прихрамывает. Не успеет!.. Это меня, такого живого, теплого, все понимающего, сейчас изрешетят пулями (и ты схватишься руками за грудь, чтоб заглушить пронизывающую боль. Зачем? Не поможет. И все равно схватишься) и поволокут бездыханное тело по грязному, окровавленному снегу вниз лицом (какая тогда тебе разница, все равно не почувствуешь)? Нет, нет, нет!

Нет!

Он сжал ладонями виски. Неужели он кричал? Его верный страж (с недавних пор в коридоре круглосуточно дежурил унтер) заворочался на стуле, хмыкнул, подошел к камере, заглянул в глазок. Мышкин демонстративно сделал недовольное лицо! чего беспокоит попусту? Унтер многозначительно покашлял: дескать, ничего не желаете? Ничего не желаю, проваливай на место.

В Алексеевском равелине смертельно больной Колодкевич находил в себе силы (явственно слышался стук его костылей) приковылять к стене, смежной с казематом Мышкина, и «протелеграфировать» ободряющие слова…

Эй, кто-нибудь живой!

В коридоре кашляет, ворочается на скрипучем стуле унтер. Достойный собеседник… Расскажи, друг ситный Африкан Иваныч, скольких людей ты на казнь провожал? И как они: маялись, пощады просили, за дверь и за выступы в стене руками цеплялись или плевали в твою немытую рожу?

А что, господин полковник, окажите любезность, поделитесь опытом: все ли смертники сначала вели себя тихо, а под конец в буйство бросались? Типичная, так сказать, картина… «Еще Польска не сгинела, поконт мы жиемы»… Но почему именно вы живы и процветаете, а Супинская умерла в ссылке, а Дмоховского отпевали в тюремной часовне? Не торопитесь уходить, господин полковник, пожалуйста, побеседуем на нейтральную тему: «Принятие христианства на Руси». Кстати, ваш долг христианина — облегчить последние часы смертника. Ужель не завернете ко мне на огонек? Вон как лампа ярко горит, и керосин недавно подливали, значит, еще не сегодня, еще выпадет мне несколько дней…

Идут, идут, идут. Конец! Но почему? Ведь моя жизнь только началась. Я так мало успел сделать. Я хотел людям добра! Почему за мной пришли так быстро?

Принесли ужин. Не желаю, подавитесь своей вонючей баландой! Лягу на койку и не встану. Вот так. И буду лежать всю жизнь. Лежачего не бьют. В лежачего не стреляют. В меня не попадешь, когда я пластом на койке…

Ипполит! Что подумает Ковалик, что подумает Порфирий Войнаральский, если они узнают, как ты поддался страху? Нет, я не испугался. Вот даже Ирод ничего не заметил. Товарищи, я не боюсь! Минутное затмение. Полежу, отдохну. Устал я, очень устал. Если это случится, когда за мной придут и я не смогу двигаться, то скажу, что болен, приступ ревматизма, ноги парализованы, помогите, господа почтенные, добраться до стены, спокойно так скажу, дескать, просто устал, господа, набегался… Лампа коптит. На потолке черное пятно. Пусть коптит. Потолок станет черным, и огонь погаснет. Темнота.

…Луна выглянула из-за туч. Забелел, заискрился снег во дворике. Комната наполнилась блеклым, синеватым мерцанием. Дверь бесшумно отворилась, послышались легкие, знакомые шаги.

Он протянул руки навстречу.

— Ты пришла, моя девочка!

Супинская приложила палец к губам и сделала знак следовать за ней.

Они вышли в коридор. Железные решетчатые галереи опоясывали этажи, сотни огоньков ровными рядами уходили вглубь и там сливались прерывающейся линией, — за видимой границей коридора угадывались еще более обширные помещения.

Фрузя вела его вниз по скрипучим лестницам, тысячи дверей оставались за спиной, керосиновые лампы светили, как лампадки под образами, и в раскрытые форточки выглядывали лица людей, которых Мышкин когда-то где-то видел… Якутский губернатор окинул его хмурым взглядом, а когда Мышкин поравнялся с другой камерой, то услышал властный, холодный голос: «Поручик Мирович?»; исправник Жирков, высунувшись почти по пояс, чистил ножичком грибы; старик крестьянин, увидев его, перекрестился; в одной из камер Мышкин разглядел весь карийский «Синедрион»: товарищи сидели за столом, склонившись над дымящимся котелком…

Наконец они спустились в полутемный вестибюль, и Ирод, взяв под козырек, просипел: «Тут, брат, свои законы, привыкай поворачиваться». Потом Ирод навалился на массивную створку ворот, и она, заскрежетав, поддалась.

Мышкин выскользнул на мощенный булыжником двор, оглянулся. Кирпичная мрачная стена возвышалась над ним, почти упираясь в неподвижные серые тучи. Распластав крылья, с ворот свешивался двуглавый орел. На воротах медью было выведено:

«Государева»

— Пудик, милый, чего ты медлишь? — ласково спросила Фрузя, и Мышкин проснулся.

Тонкая струйка копоти вилась над лампой, цепляясь за темные разводы на потолке. В окно пробивался фиолетовый рассвет.

Мышкин встал, подправил фитиль, умылся, оделся. Он знал, что скоро за ним придут. Супинская его предупредила. Аккуратно и четко он вывел на крышке стола: «26 января я, Мышкин, казнен», — и прикрыл надпись бумагой… Весточка товарищам. Он чувствовал себя спокойным и чертил на листках какие-то линии. Получались решетки, целая коллекция решеток. Останется после него на память.

Но когда пронзительно завизжала дверь и в коридор ворвался топот десятков сапог, Мышкин сразу ощутил слабость во всем теле. «Надо упасть на пол, меня не смогут вытащить, я тяжелый! Лежачих не бьют и не расстреливают!»

Нет, бьют! Он вспомнил, как его недавно избивали унтера, как пинали сапогами под ребра, и это воспоминание привело Мышкина в ярость, придало ему силы. «Живым не дамся! Чтоб я покорно, как овца, позволил себя убить? Нет, я выжду удобный момент и изуродую напоследок рожу главному палачу! Только так!»

Пружинистым, энергичным шагом он вышел на большой двор Цитадели и увидел строй солдат.

На кого же броситься? Ни коменданта, ни смотрителя… Несколько незнакомых офицеров… Наверно, этот капитан будет командовать.

В смутном предутреннем сумраке Мышкин различил отечные круги под глазами капитана — вчера небось изрядно принял для храбрости. Когда он поравнялся с офицером, на него пахнуло винным перегаром.

Мышкина повели мимо ощетинившегося винтовками строя. Солдаты с посиневшими от холода лицами провожали его затравленными взглядами.

Здесь, у этой стены.

Офицер беззвучным голосом что-то читал перед строем, вероятно приговор. Ветер махнул белым крылом с крыши, сорвал фуражку с головы офицера, и тот, прервав чтение, неловко присел, нащупывая фуражку в снегу. «Да не сон ли это? — промелькнула мысль. — Нет, мерзейшее утро, такое не приснится… Почему же я медлю? Вот солдаты вскинули винтовки… Кто же главный палач? Капитан, который снял перчатки и растирает замерзшие пальцы? Холодно ему… Старается не смотреть в мою сторону.

Сейчас все кончится. И я получу волю!

А эти люди нескоро выйдут из крепости. Они, как заключенные, заперты в Шлиссельбурге. Ведь вся Россия — Шлиссельбург»…

И Мышкину стало жалко тех, кто остается в этой огромной тюрьме, и он почувствовал, что его губы кривятся в дергающейся, нервной улыбке.