4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Еще во время его первого заключения в Петропавловке в 1876–1877 годах все казематы Трубецкого бастиона «разговаривали» между собой. Была организована даже «почта», и часто сосед торопливо выстукивал «телеграмму»:

— Сажин сообщает Костюрину: их общий знакомый Васин на поверку оказался провокатором.

Или:

— Долгушину разрешили свидание с родственниками. Что передать на волю?

Услышав тот или иной текст, Мышкин сразу же отстукивал его в противоположную стену, и так, переходя из камеры в камеру, «телеграмма» находила адресата.

В Шлиссельбурге удалось наладить связь только с Поповым.

Соседние по этажу камеры, двадцать девятая и тридцать первая, пустовали. Внизу пустовали шестнадцатая и восемнадцатая камеры, — таким образом, Попов был тоже изолирован от соседей. С Поповым у Мышкина была общая левая стена, по которой они и перестукивались. Мышкин слышал, что внизу, в девятнадцатой камере, кто-то есть, с этим заключенным у них была общая стена, но узник из девятнадцатой на стук не отвечал и ни в какие контакты не вступал. Молчал также узник в двадцать восьмой камере, сосед Попова. Попов каким-то чудом узнал, что в двадцать восьмой камере заключен народоволец Арончик, но особой радости эта новость не принесла: Арончик еще в Петропавловке сошел с ума, заболев манией преследования.

Итак, исключалась возможность всякой связи с товарищами, и поэтому Попов принял план Мышкина: из тюремной библиотеки получить книги и писать записки на страницах. Расчет был на то, что книга в скором времени попадет к товарищу, которого не достать тюремным «телеграфом». Тот непременно ответит на записку, потом Попов или Мышкин опять затребуют эту книгу, перелистают страницы, найдут ответ — и, пожалуйста, можно продолжать переписку. Правда, на такой счастливый случай полагаться особо не приходилось, но все-таки можно было надеяться.

Последние дни Мышкин и Попов перестукивались крайне осторожно, изображая всячески «примерное поведение», и последствия не замедлили сказаться. В обед Мышкину принесли два толстых тома. Мышкин нетерпеливо схватил книгу, поднес ее поближе к свету… и даже присвистнул от досады. Странное создание человек! Неистребимо его желание добиваться в любой обстановке хоть минимального удовольствия или развлечения. Конечно, книги нужны были в первую очередь как «средство связи», но все же Мышкин надеялся, что он еще и почитает… Увы, Мышкину выдали два тома из полного собрания сочинений Нестора Васильевича Кукольника. Мышкин заглянул в оглавление. Так… народно-патриотическая драма «Рука всевышнего Отечество спасла». «Князь Михайло Васильевич Скопин-Шуйский»… А это фантазии господина Кукольника на зарубежные темы: «Торкватто Тассо», «Джакобо Сен-назар»… И опять знаменитый верноподданнический балаган «Генерал-поручик фон Паткуль»… Мда. Конечно, двадцать пять лет каторги — очень суровая кара, но даже в приговоре суда не было записано про обязательное чтение сочинений господина Кукольника. Это уж самодеятельность Соколова-Ирода, так сказать, высшая мера наказания. До какой же степени должен выслужиться писатель перед правительством, чтоб его книги рекомендовали читать политическим заключенным! Значит, эти сочинения так же правоверны, как тюремная инструкция. В первом томе перед титульным листом — типографская копия портрета Кукольника, выполненного самим Брюлловым… Худощавый, высокий молодой человек весьма привлекательной наружности… Мышкину захотелось плюнуть на портрет, еле сдержался: книга — это не только произведение писателя, это еще труд наборщиков, печатников, а их Мышкин привык уважать.

И не стыдно вам, Нестор Васильевич? Великая литература была рядом, и как же ваша рука поднималась этакое писать? Еще как поднималась… Официально признанный талант! Столп правительственной литературы! Журнал Полевого закрыли, когда тот осмелился вас критиковать. Ну а потом, после Белинского, когда все мало-мальски образованные люди смеяться над вашими опусами стали, не стыдно было? Нет, не стыдно.

И вспомнилось, как в Иркутской общественной читальне нашел о книжку: Н. В. Гоголь. «Петербургские повести». Типография Вильде и Мышкин, Москва, 1873 год. Эх, Ипполит Никитич, такое дело начинал…

На воротах двухэтажного особняка по Тверскому бульвару, двадцать четыре, — писанная золотом вывеска:

ТИПОГРАФИЯ ВИЛЬДЕ И МЫШКИН принимает заказы на печатание книг, каталогов, афиш, бланков и визитных карточек.

Купив типографию, Мышкин сдал ее в аренду своему компаньону Эдуарду Александровичу Вильде. Вильде, аккуратный, вежливый прибалтийский немец, неплохо знал производство и умел доставать заказы на разную выгодную мелочь: афиши, прейскуранты для портерных и рестораций и т. д. Сам Мышкин осуществлял общее руководство и отбирал книги для печати.

«Ви, молодой человек, — любил повторять Вильде, по обыкновению не называя Мышкина по имени-отчеству, ибо с трудом его выговаривал, — книжный отдел взяли, а я пошель спать. Я немец-странец (что у Вильде означало „чужестранец“ или „иностранец“), и я только честный коммерсант, мой дело — бухгалтер, машина, рабочий, чтоб с утра пьян не валялся…»

Простачком прикидывался Эдуард Александрович. Известно было, что любил он книги, да только немецкие. На ночь читал «Драмы» Шиллера в лейпцигском издании.

Тут как раз постановление подоспело, что типографии отдаются под надзор полиции. Неприятный указ, но компаньонам он чистой прибылью обернулся. Теперь заказчику книгу издать и хочется и колется. Иная брошюра птицей с прилавка улетит… Улетит, конечно, если полиция тираж не арестует. Ну а Мышкин, все знают, у его превосходительства обер-полицмейстера свой человек. Мышкину, небось, дозволено больше.

И чаще звонил колокольчик над обитой черной клеенкой входной дверью типографии, и, заслышав его, сразу веселел и облизывал толстые губы честный коммерсант Эдуард Александрович.

На Тверском бульваре первые желтые листья. Дождик прибил пыль. Извозчики подняли козырьки своих пролеток. Сентябрь пришел в Москву, и тоскливо было встречать его двадцатипятилетнему Ипполиту Никитичу Мышкину. Он стоял у окна своего хозяйского кабинета и барабанил пальцами по стеклу.

Вроде бы все хорошо складывается. Работы много, планы обширные. Но чего-то не хватает… Целый день крутишься как белка в колесе и вдруг ловишь себя на мысли, что жизнь проходит мимо. Типография приносит массу хлопот, но и должность свою стенографа ты не бросаешь… Работа на измот. Иллюзия занятости. Здорово помогает. Помогает не задумываться над простым вопросом: кому ты лично нужен, Ипполит Никитич? Сегодняшняя хандра, конечно, не от погоды. Созерцание дождя и опавших листьев оставим для барышень. Видно, причина в том, что сегодня понедельник, будь он неладен. Твои рабочие — люди передовые. И в типографии, на зависть европейскому пролетарию, восьмичасовой рабочий день, платят прилично, обращение уважительное. Наборщики столько книг осилили, что иному студенту и не снилось. Однако, книги — книгами, но в воскресенье, истинный бог, положено выпить. Ну и, естественно, в понедельник работа соответствующая: как рак клешней литеры набирают, слова пропускают, строчки путаются — в общем, сплошная переверстка, чистый убыток.

Что, хозяин-барин в тебе заговорил? Нет, просто по характеру своему ты выше всего ставишь добросовестный труд. Понятно, проповеди тут не помогут… Вот если бы организовать коммуну, чтоб воздействовать, так сказать, личным примером. Но для коммуны помещение на Тверском не приспособлено.

Да и рабочие — люди семейные. Найти других рабочих, молодых, энтузиастов?

Стук в дверь. «Явление Христа народу». Еще в четверг с ним обсуждали «Очерки фабричной жизни» Голицинского. Нынче…

— Барин, прикажите выдать полтинник в счет жалования. Душа горит!

Ну что ему скажешь? «Не пей в воскресенье с кумом, с братом, сватом?» Обидится. Ладно, на рубль и проваливай! (В понедельник ты для него не Ипполит Никитич, не старший по работе, в понедельник ты для него барин. Черт бы его побрал!)

И сразу в кабинете запах — как в винном погребе.

Окна настежь. Опять закапало. Над тротуаром зонтики закачались. Ветер бросает желтые листья под копыта лошадей…

Легкие шаги в коридоре, скрипнула дверь.

— Здравствуйте, — робко сказала черненькая, скромно одетая барышня и опустила глаза.

— Здравствуйте, здравствуйте! Чем могу служить? — вежливо ответил Мышкин, а сам подумал: «Наверно, принесла заказ на отпечатку афишки для благотворительного концерта. Надо послать ее к Эдуарду Александровичу».

— Господин Мышкин, — проговорила девушка чуть хрипловатым, срывающимся от волнения голосом. — Мы с подругами приехали из Архангельска. Ищем работу. Меня к вам направил ваш знакомый, господин… — девушка подняла на него свои большие серые глаза.

…Вот такой, какой он ее увидел в этот момент, она и запомнилась ему на всю жизнь — Фрузя Супинская, его единственная любовь.

Кажется, он сразу предложил ей сесть, сбегал за чаем, а потом попросил подробно рассказать о себе и о своих подругах.

Фрузя Супинская, дочь польского дворянина, сосланного в Архангельск, решила отправиться в Москву, чтобы посвятить себя освобождению родины и русской революции. С ней приехали две польки, сестры Юлия и Елена Прушакевич, и две русские подруги — Лариса Заруднева и Лиза Ермолаева. Господина Мышкина им рекомендовали как человека передовых взглядов, и вот поэтому…

С деловым, каменным лицом выслушал господин Мышкин сбивчивую речь девушки, вытащил бумажник, отсчитал ассигнации, сказал, что это аванс, что панне Супинской он предоставит переписку материалов судебных процессов и что подругам обязательно найдет работу, постарается устроить в свою типографию, посоветовал снять меблированные комнаты на Кокоревке («дешево и весьма прилично»), проводил по коридору, попрощался в меру любезно, с достоинством, как и положено преуспевающему хозяину.

И снова стоял Ипполит Никитич у окна своего кабинета и барабанил пальцами по стеклу, но только как будто сразу все изменилось: и дождик такой милый и приятный, и Тверской бульвар словно специально раскрасили к празднику, и весело цокали копыта по мостовой, грохотали экипажи, и вся эта лихая, красивая жизнь принадлежала ему, и он чувствовал необъяснимый прилив сил, энергии, радости.

В чем же разгадка такой резкой перемены настроения? Не разгадка, а скорее загадка. Загадка в больших серых глазах Ефрузии Супинской: один раз они на тебя пристально, доверчиво глянули — и жизнь твоя, деловой, озабоченный, скептический, всезнающий, осторожный господин Мышкин, и жизнь твоя перевернулась.

В глубине двора — деревянный двухкомнатный флигель. В первой комнате пахнет варом и кожей. Два студента тачают сапоги, третий прилаживает двойную подошву к ботфортам (секретный «карман» для документов и денег). В другой комнате, чистой и светлой, девушки шьют мужские сорочки.

Напрасно где-нибудь в смоленской или тамбовской усадьбе старенькие родители надеются, что их Сашенька или Варенька на землемера выучится, или на доктора, или курсы какие закончит, а там получит казенное место или выгодную партию для себя составит. Заброшены учебники, забыты лекции. Может, тому виной традиционный студенческий «плезир» («от зари до зари все горят фонари») или «гранд амур»? Вон как лукаво стрельнула глазками девица, заглянув в комнату к «сапожникам»…

Нет, «амуры» в коммуне не приняты. А лукавый взгляд означал: господа, хватит отлынивать, сегодня ваша очередь бежать в лавку за продовольствием. Что же касается «плезира», пожалуйста, работа от зари до зари. Надо пошить для товарищей обувь и одежду и, сверх того, сдать купцу товар.

По вечерам в комнатах многолюдно и накурено. Собираются студенты. Раньше они вместе сиживали в аудиториях Петровской лесной и земледельческой академии, а ныне кто на фабрике слесарит, кто шабашит в плотницких артелях.

По вечерам на общем столе — самовар и баранки. Чаю вдоволь, сахару — в обрез. Только по воскресеньям девушки подают к постным щам сазанину. И хоть артельщик и купец исправно рубли отсчитывают, да только эти деньги идут в общую кассу. На всем экономят, разве что табаку вдоволь. Табак — он голод глушит и дневную усталость снимает. Ведь известно, что «железный» Рахметов хоть и на гвоздях спал, но сигары покупал хорошие.

Спорят? Нет, уже не спорят. Все ясно и определенно. В сотый раз планы на лето обговаривают. К лету будут готовы брошюры, листовки (Войнаральский обещал, он не подведет). И тогда… «плотники» и «сапожники», «коробейники» и «офени» обойдут все села в центральных и приволжских уездах. В убогой избе хозяин сперва настороженно встретит гостя, поскребет свою нечесаную бороду, а потом кликнет сватьев и братьев, и усядутся мужики в горнице, и при свете лучины будут вслух читать книжечки и «тайные» письма. И поймут наконец, узнают настоящую правду: кто — истинный враг крестьянина, кто — кровопивец. Ибо написано у Бакунина: «Ничего не стоит поднять любую деревню». Ведь «вне народа, вне многомиллионных масс рабочих нет более ни жизни, ни дела, ни будущности».

А через год… Вот тут можно вдоволь помечтать; что же будет через год?

Хрустит баранками Варенька, Сашенька пускает колечки дыма. Мимолетный взгляд, улыбка. И это любовь была? Хмурится студент. Господа, мы стоим на пороге великих дел! Народ вскормил нас на свои трудовые гроши. Теперь наша очередь вернуть народу долг. Взгляд, улыбка… И это любовь была? Глупости, не время. Вот через год, когда встретимся…

Когда они встретятся? В каких тюрьмах? И придется ли встретиться?

ОТ АВТОРА:

Мышкин вспоминает одну из коммун, куда его привозил Войнаральский. Как уже отмечалось, Мышкин держался в стороне от всех организаций радикальной (как она себя называла) молодежи. Между тем в то время в России возникали многочисленные кружки и коммуны. Вот, к примеру, что пишет о знаменитом кружке «чайковцев» историк-писательница Е. Таратута: «Все имущество каждого члена кружка являлось общим достоянием всего кружка. Среди кружковцев были и богатые и бедные. Князь Кропоткин… владел землями в Тамбовской губернии и все свои доходы передавал кружку. А Софья Перовская, хотя была из богатой и знатной семьи, не имела ничего, так как стала учиться на женских курсах вопреки воле отца и ушла из дома без копейки. Три сестры Корниловы были дочерьми богатого купца и фабриканта фарфоровых изделий. Время от времени они вносили в кружок небольшие суммы; но чтобы снабдить товарищей средствами, необходимыми для деятельности кружка, одна из сестер фиктивно вышла замуж за одного из своих же, чтобы получить приданое.

Все члены кружка сами зарабатывали себе на хлеб, кто — давая уроки, кто — переводя статьи и книги с иностранных языков. И сын богатого помещика, и дочь бедного сельского священника одинаково довольствовались лишь самым необходимым — уже белый хлеб считался роскошью…»

Легко убедиться, что, несмотря на некоторое различие, обстановка в кружках и коммунах была одинаковой. Кружки и коммуны возникали стихийно. У радикальной молодежи под влиянием «нечаевского дела» очень еще сильны были настроения против «генеральства» руководителей, и не было единого, централизованного, организующего центра.

Правда, несколько человек пытались хоть как-то скоординировать действия революционной молодежи. В первую очередь это относится к Порфирию Ивановичу Войнаральскому, богатому помещику, бывшему мировому судье, который все свое состояние передал коммунам и студенческим радикальным обществам. Подготавливая «движение в народ», Войнаральский хотел создать по всей губернии опорные пункты: нелегальные квартиры, мастерские, где хранились бы деньги, фальшивые паспорта, литература. В этом Войнаральскому помогал и Дмитрий Рогачев, который отказался от мундира артиллерийского офицера и даже работал какое-то время рабочим у сталелитейной печи.

В конце 1873 года Войнаральский через Супинскую познакомился с Мышкиным и очень заинтересовался его типографией.

Для решающего разговора с Мышкиным Войнаральский пригласил Рогачева, а также Сергея Кравчинского и Сергея Ковалика — людей, пользующихся авторитетом в радикальных кружках.

Супинская разлила чай и коротко в упор взглянула на Мышкина. В ее взгляде читался немой упрек: «Чего ж ты молчишь?» Действительно, все, о чем так долго и подробно рассуждали Войнаральский и Рогачев, предназначалось не для Кравчинского и Ковалика. Эти четверо давно были знакомы между собой. «Специально для меня организовали нечто вроде просветительской лекции, — с горечью подумал Мышкин. — Или впрямь меня принимают за темного мужичка? — Он постарался подавить чувство обиды. — Нет, они просто меня мало знают».

— Собственно, нет предмета для спора, — заметно волнуясь, начал Мышкин. — Все мы озабочены одним: что нужно делать? как помочь народу? На «просветительскую» деятельность государевых чиновников рассчитывать не приходится. Крестьянин может заимствовать что-либо полезное только от лиц, сочувствующих ему. Пропаганда необходима, чтобы добиться нового общественного строя, при котором народ будет и сыт, и не бит, и здоров, и разумен, и свободен, и счастлив…

Ковалик и Войнаральский переглянулись. «Общие слова говорю», — подумал Мышкин и, разозлившись на себя, продолжил:

— Итак, новый общественный строй. Но простите за наивный вопрос: какой именно? Конституционная монархия? республика? Что мы предложим народу? Земской собор? Всеобщее избирательное право? Известно, что избранное во Франции демократическим путем правительство Тьера два года тому назад расстреляло парижских рабочих. Пригодны ли для России формы западной буржуазной демократии? Короче: есть ли у нас политическая программа?

Усмехнулся Сергей Ковалик и знаком руки прервал Мышкина:

— Вы требуете от нас готовой политической программы? Отвечаю с полной откровенностью: ее у нас нет. В одном уверен: нельзя допустить, чтобы русский мужик попал в хищные лапы капиталиста-мироеда. Если мы будем бездумно копировать Запад, то обречем русский народ на муки буржуазного развития. Мы не политиканы. Наша задача — помочь народу сбросить с себя путы рабства. Крестьянская масса в основе проникнута принципами коллективизма, расположена к общинному производству. Европейское буржуазное государство — не для России…

— Помните, у Бакунина сказано, — вмешался Войнаральский, — что в идее народного управления на основе всеобщих выборов кроется деспотизм меньшинства. Это меньшинство будет состоять из работников, точнее, из бывших работников, которые, лишь только сделаются правителями или представителями народа, сами перестанут быть работниками и будут смотреть на весь чернорабочий люди с высоты государственной. Они будут представлять уже не народ, а себя и свои притязания на управление народом.

— Ну, это Бакунин слишком далеко заглядывает, — заметил Кравчинский. — Прав он или нет — дело далекого будущего. До всеобщих выборов еще надо дожить. В общем, об основах нового российского государства позаботится сам народ. Пока что всех нас объединяет нетерпеливое желание конкретных действий. Что бы там ни говорили, но летом следующего года вся радикальная русская интеллигенция отправится в народ, ибо сейчас наша главная задача — объяснить крестьянину, что его по-прежнему хищнически эксплуатируют помещики, мироеды и чиновники. Точно какой-то могучий клик пронесся по стране, призывая всех, в ком есть живая душа, на великое дело спасения родины. И все, в ком есть живая душа, отзовутся и пойдут.

— Меня, во всяком случае, агитировать не надо, — резко ответил Мышкин. — Я готов в любой момент…

— Другого ответа я и не ждал, — мягко улыбнулся Кравчинский, — однако ваше место в Москве. После разгрома типографии Долгушина большая часть литературы поступает из-за границы. Но этого мало, крайне мало. Нам нужна печатная база в России. Понадобятся сотни брошюр, тысячи прокламаций, причем значительными тиражами. Думаю, что широкая революционная пропаганда приведет только к положительным результатам. Впоследствии мы найдем с вами время для продолжения теоретической дискуссии. Согласны?

— Безусловно, — ответил Мышкин. — Я тоже предпочитаю конкретное дело. Однако на Тверском печатание нелегальщины практически исключено. Надо будет разделить имущество с моим компаньоном и открыть собственную типографию. Это удастся не раньше весны… И еще должен предупредить: планы Сергея Михайловича, — кивок в сторону Кравчинского, — несколько утопичны. К лету мы не успеем отпечатать нужного количества литературы. Поймите, у типографии своя специфика работы. Нельзя обойтись без официальных заказов. За типографиями установлен строгий контроль. Сокращение выпуска книг вызовет подозрение. Да и не все рабочие надежны… Запрещенные брошюры будут набирать верные люди в отдельном помещении.

Сергей Ковалик с шумом отодвинул стул и заходил по комнате.

— Дорогой мой Ипполит Никитич! — заговорил Ковалик. — Не буду вдаваться в подробности вашей специфики, однако нам нужны сотни книг, а не две или три; тысячи листовок, а не десяток прокламаций. Придется распрощаться почти со всеми официальными заказами, иначе, действительно, вы ничего не успеете.

— Тогда дни нашей работы будут сочтены, — холодно ответил Мышкин, — очень скоро полиция нападет на наш след, и вместо типографии, выпускающей литературу на двух станках, у нас ничего не будет.

— Риск бесспорный, — вмешался Рогачев. — Но нет другого выхода. За лето в России могут произойти необратимые изменения, а посему весной нам каждая брошюра ценнее, чем революционные библиотеки где-нибудь к концу следующего года. Мы, конечно, вам поможем. Возможно, имеет смысл создать специальную брошюровочную мастерскую. Об этом особый разговор. Но…

— Но риск не оправдан. — Мышкин тоже вскочил и заходил из угла в угол. Теперь их пути с Коваликом перекрещивались; сталкиваясь в середине комнаты у стола, они по очереди уступали друг другу дорогу. — Вспомните, сколько трудов стоило наладить типографию… И ведь с типографией связаны судьбы людей! Взять хотя бы девушек из Архангельска. Им я хочу поручить выпуск революционных брошюр. Меня арестуют — черт с ним, но арестуют и девушек. А я обязан не подвергать риску своих работников. И потом, все ли возможности легальной борьбы мы использовали? Существуют десятки способов обойти цензуру. Книга, изданная официально, принесет больше пользы, чем подпольные листки.

— Мой дорогой друг, — сказал Войнаральский, — вы еще тешите себя иллюзиями…

— А по-моему, вопрос ставится иначе, — заметил Ковалик. — Просто Ипполиту Никитичу жалко терять свою типографию, и по-человечески я его понимаю. Он с детства знает цену каждой копейке. Деньги, вложенные в предприятие, достались ему не в наследство, а заработаны честным трудом.

— Сергей Филиппович, — раздался высокий голос Супинской. — Я прошу вас замолчать.

Мужчины как по команде обернулись в сторону девушки. Лицо ее раскраснелось от волнения.

— Сергей Филиппович, — повторила Супинская. — Это несправедливо. Ипполит Никитич совсем другой человек. У него не может быть корыстных интересов.

Единственное, чем он озабочен, — это нашей безопасностью, безопасностью, как он выразился, своих работников. Но послушай, Ипполит, не надо нас опекать. Мы же знаем, на что идем. Думаешь, мне будет легче на свободе, если тебя посадят в тюрьму?

Мышкин растерялся и не нашел ответа. Он не ожидал, что Фрузя так открыто при всех обратится к нему как к близкому человеку.

…Коптит лампа, надо подкрутить фитиль. Надо, а рука не подымается, не слушается. И откуда взялась эта лампа? Помнится, тогда в номере горели свечи. И холодно, озноб пробирает. Почему не топят в гостинице?

Кравчинский закурил от коптящей лампы и накинул себе на плечи бушлат Мышкина. Мышкин внимательно оглядел камеру. На стенах расплывались четыре тени. Фрузи не было. «Ясно, — подумал Мышкин, — товарищи, пользуясь отсутствием унтера, пришли навестить меня». Мышкин слабо улыбнулся.

— Конечно, вы обо всем догадались… Но это началось раньше, по-моему в октябре, когда мы с Фрузей гуляли у Москвы-реки. Как-нибудь расскажу, если успею. Сергей Михайлович, вас знобит? Мы-то в тюрьме давно привыкли к холоду.

— Я сделал все возможное, чтобы отомстить за вас, — с горечью проговорил Кравчинский. — Собственными руками заколол шефа жандармского корпуса Мезенцева… Как видите, меня бог миловал, я за границей. Не знаю, смог ли бы я пройти через те испытания, которые выпали на вашу долю…

— Уверен, и вы бы все выдержали. В Петропавловке, в Новобелгородском централе и на Каре наши товарищи вели себя героически: задыхались в карцере, голодали, умирали, но не сдавались. У нас было много побед. Победы над собственным страхом, над смотрителем, над судьями… даже плевок в лицо жандарму воспринимался нами как победа. Но победили ли мы? Чего оке мы добились? Изменилось ли что-нибудь в стране? Говорят, правительство взяло назад все свои жалкие подачки народу. В России торжествует реакция. Ужель после нас останутся лишь безымянные могилы у тюремных стен? Верю, что жертвы не напрасны. Мы разбудили народ, он очнется от вековой спячки. Однако увидим ли мы это великое пробуждение? Я тут сказал — мы победили собственный страх, вернее, победили свои сомнения. Знаете, после девяти лет заключения поневоле появляется мысль, что летом семьдесят четвертого года лучшая часть нашей интеллигенции пошла не в народ, а на каторгу, добровольно отдала себя, на заклание. Слабость? Согласен. На десятом году заключения и не такое подумаешь. Да, каждый из нас вел себя мужественно, благородно. Чего-чего, а этого хватало — бездна благородства! Когда готовился побег с Кары, Дмитрий Рогачев, атлет, силач, уступил свою очередь более слабым товарищам. А может быть, только ему по силам было пройти тайгу? Понимаете, только ему одному имело смысл уходить. Но как же, нельзя: в глазах товарищей это было бы неблагородным. Итак, всему нашлось место: самопожертвованию, благородству… Ужас нашей тюрьмы — не в этих черных стенах, не в «одиночке», не в холоде, не в ревматизме. Нас тоска гложет: не успели мы сделать того, что могли. Броситься грудью на штык — велика удаль, красиво, но бессмысленно… Извините, я заговорился, вам пора уходить. Сейчас унтер подымет задвижку, заглянет в глазок, и вы навечно останетесь в крепости.

…Один за другим в правой стене, за которой была пустая камера, исчезали Кравчинский, Ковалик, Войнаральский (на миг и вправду показалось, что из соседней камеры — прямая, открытая лестница на волю, такой уютный коридорчик прямо к причалу, а там ждет пароходик — садись и плыви в любую сторону света). Огромный, широкоплечий Рогачев несколько замешкался…

— Дмитрий Михайлович, задержитесь еще на одно мгновение. Не решаюсь вас спрашивать, но… С вас я брал пример стойкости… Еще в Алексеевском равелине простучали, что вы уже… умерли.

И тряхнул Рогачев русыми кудрями (которые ему обрили на Каре), и в улыбке блеснули ровные, белые зубы (которых на каторге у него уже не было):

— Дорогой мой Ипполит Никитич! Знай мы все заранее, разве поступили бы иначе?