5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

День 15 октября 1873 года выдался на редкость суетливый. Утром стенографировал в окружном суде дело о потомственном гражданине Мине Лазареве, обвиняемом в злостном банкротстве. Председал Орловский, обвинял товарищ прокурора Рынкевич, защищал присяжный поверенный Плевако. В перерыве Мышкина поймал старый приятель Ваня Лаврушкин. Мышкин оказал протекцию и договорился с частным приставом, что далее стенограмму будет продолжать Лаврушкин.

Бегом по Тверской в типографию (в голове еще звучали обрывки речи присяжного поверенного: «Должник неосторожный, несостоятельный… продовольствовался за счет дворника…» Жаль, что не дослушал дело, крутит адвокат: почтенный Мина Лазарев, хитрая каналья, пошел на злостное банкротство), в кабинете дочитал рукопись, поспорил из-за нее с Вильде (теперь, когда было договорено о разделе имущества, компаньон стал осторожным. «Помилуйте, Эдуард Александрович, какая тут крамола? Документальный сборник, все дозволено». «Ви, молодой человек, скоро самостоятельный коммерсант, ви у себя и рискуйте»), а в довершение всего Федот Фетисов, лучший наборщик, прислал жену с запиской: оказывается, Фетисов вместе с «архангельской компанией» засели в ближайшей кондитерской и первое жалование «обмывали».

— Просили передать, что кофей стынет, — сказала Ольга Фетисова и хихикнула, — все ждут Пудика.

Этого еще недоставало: девицы успели придумать ему прозвище! Однако отказываться было нельзя: барышни могли обидеться.

В кондитерской «налегали» на пирожные, пили ситро «за здоровье почтенного хозяина, нашего любимого Пудика». Приходилось улыбаться, но все же Мышкин улучил момент и шепотом спросил Супинскую:

— Этой кличкой я вам обязан?

Фрузя сделала невинное лицо, в больших серых глазах плясали озорные чертики.

— Девочки, — обратилась Супинская к подругам, — нас приглашают покататься на конке.

— Ура! — закричали девицы. — Едем на Девичье поле.

Пропал день. Теперь не отвертеться.

На бульваре девушки продолжали дурачиться.

«Пудик, вам полезны прогулки, вы начинаете толстеть. Пудик, мы производим впечатление легкомысленных особ?» Ну как в такой обстановке говорить с Фетисовым о типографских делах? Надо бы, да не получилось.

Старая тучная барыня, занимавшая чуть ли не всю скамейку, неодобрительно следила за веселой компанией. По-французски она что-то возмущенно прошамкала своей тощей приживалке и затем громко добавила по-русски: «Сразу видно — поляки, не умеют себя вести!»

«Злая грымза! — подумал Мышкин. — Попробовала бы целый день набирать свинцовые шрифты. Пусть девушки порезвятся», — и он демонстративно взял под руки сестер Прушакевич.

У Арбатских ворот сели на конку, через Смоленский доехали до Зубовской. По Царицынской дошли до Института благородных девиц. За институтом начиналась липовая роща. Девицы бросились собирать охапки желтых листьев. Мышкин продолжал что-то увлеченно рассказывать, пока, словно очнувшись, не увидел, что все куда-то разбрелись и они с Супинской остались вдвоем на липовой аллее. Он сразу запнулся. Разговор оборвался. В молчании они шли в сторону реки.

— Вы, кажется, недовольны сегодняшней прогулкой? — спросила Фрузя.

— Напротив, приятно побывать на свежем воздухе. Да дела все не идут из головы. Утром был на суде, выступал Плевако, знаменитый адвокат…

Мышкин стал рассказывать про Мину Лазарева, благо, заседание велось неторопливо и Мышкин успевал не только записывать, но и вникать в курс дела.

— Вашего купца надо повесить, — заявила Фрузя.

— Почему? — изумился Мышкин.

— Он мне надоел. Знаете, Пудик, когда мы сделали первый шаг на пути нашей эмансипации и приехали в Архангельск учиться наборному ремеслу, то хозяин типографии не стеснялся, начал ухаживать сначала за Еленой, потом за мной. Признаться, он был изрядно удивлен, встретив, как бы это сказать, непонимание с нашей стороны. Ведь он нам благодетельствовал… Потом на работе стал нещадно придираться, за ошибки вычитал из жалования.

— И вы… вы… — задохнулся от возмущения Мышкин. — Надо было съездить по физиономии этому мерзавцу!

Супинская тихо рассмеялась:

— Пудик, какой вы смешной! Нам надо было привыкать ко всем трудностям самостоятельной жизни. У вас в России эмансипацию восприняли странно: стоит женщине появиться где-нибудь одной, сразу начинают приставать.

Они давно свернули с аллеи, под ногами шуршали желтые и красные листья.

— Как здорово, что вы не испугались и приехали в Москву! — сказал Мышкин. — Мы на пороге больших событий…

Он рассказал о планах новой типографии, о подготовке к массовому выпуску нелегальной литературы, о размахе революционного движения; он говорил горячо, казалось, искренне и в то же время чувствовал в своем голосе какую-то фальшь: все, что обычно его волновало, сейчас как бы отступило на задний план. Он боялся встретить взгляд Фрузи.

— Пудик, я это знаю, — вздохнула Супинская. — Вот и река. Какой красивый вечер!

Розовые, освещенные солнцем облака отражались в серой глади Москвы-реки. Последние солнечные лучи зажигали красные и желтые костры на верхних склонах Воробьевых гор.

— Значит, — продолжала Супинская насмешливым тоном, — из ваших слов я могу заключить, что молодой хозяин настолько поглощен своими важными заботами, что обещает не обижать беззащитных девушек?

Он выпустил ее руку и сделал шаг в сторону. Фрузя остановилась и, не поворачивая к нему головы, продолжала как ни в чем не бывало любоваться рекой.

— Вы несносная девчонка! — с обидой выговорил Мышкин. — С вами — как с товарищем, а вы все время насмехаетесь. Конечно, вы увлеклись модными идеями, но в вас играет дворянская кровь. Признайтесь: вам, пани Супинской, стыдно работать простой наборщицей у какого-то русского выскочки? Ведь все могло по-иному случиться. Не будь реформы, не будь польского восстания, кто знает, может, я попал бы холопом в ваше имение. Что бы вы со мной сделали?

— Приказала бы отвести на конюшню и выпороть.

— Вот видите… — начал Мышкин.

Супинская резко повернулась к нему. Их взгляды встретились.

— Вижу, — сказала Фрузя.

— Вот видите, — сказал Мышкин. Голос его пресекся.

— Вижу, — сказала Фрузя. — С первого дня.

Снизу раздался тихий условный стук. Мышкин, не вставая с койки, отстучал ногой букву Ж, что на тюремном языке значило: устал, не хочу говорить. Черт дернул Попова, не вовремя…

Попов не понял, наверное, обиделся. Придется отстучать ему потом, позднее… Теперь все спуталось, рассыпалось. Погасло солнце, исчезла река. Лицо Фрузи, сияющие большие глаза… Нет, все смешалось. Не вспомнить… Когда он ее поцеловал? Ну вот, сейчас можно придумать классическую любовную сцену. Именно придумать…

И что Попову неймется? Вообще-то Михал Родионыч — молодец. Не будь его, Мышкину пришлось бы совсем худо. Попов непреклонен, несгибаем. Он как бы заряжает Мышкина своей энергией. И откуда берутся силы, ведь совсем не богатырского сложения Михал Родионыч. Посмотреть бы, как он сейчас выглядит… А может, и хорошо, что нельзя увидеть товарищей. Все они совсем не такие, какими были на Каре. Что от них осталось? Страшно подумать.

Помнится, когда в мае восемьдесят второго они с Хрущевым добрались до Владивостока, Мышкин почувствовал такой прилив бешеной энергии, словно начиналась вторая жизнь, вторая молодость. Когда их арестовали в гостинице, он еще надеялся на новый побег, но, попав обратно на Кару, понял, что надежды нет. А доломала, физически доконала его двенадцатидневная голодовка, которую они устроили с товарищами, протестуя против строгого режима. После той голодовки он так и не оправился. На Каре заболел цингой, в Алексеевском равелине — ревматизмом. Сказалось все: душевный надлом, отсутствие свежего воздуха, работы, движения… И потом — голодные тюремные харчи. Ему пошел только тридцать седьмой год, но он чувствует себя разбитым. Он заставляет себя делать физические упражнения, он мечется по камере от стены к стене, делает отчаянные попытки продержаться. Он ждет не дождется того часа, когда унтер опустит койку и можно будет прилечь. К вечеру он ощущает дикую усталость во всем теле, как будто целый день таскал тяжелые мешки… И «соблазн» одолевает: что, если утром не встать с койки, сказаться больным? Но это значит отдать себя на милость тюремщиков. А «милость» их известна.

Он поднялся, подошел к стене и при тусклом свете лампы прочел соответствующий параграф инструкции:

«За проступки первого рода назначаются наказания: 1. Лишение чая. 2. Лишение матраца на койке до пяти дней. 3. Заключение в темном карцере до пяти дней. 4. Заключение в темном карцере на такое же время с содержанием на хлебе и воде… Когда проступки сопровождались особенными обстоятельствами, увеличивающими вину, то нарушители могут быть наказаны розгами до пятидесяти ударов (225, ст. XVII кн. св. воен. пост. § 58)».

Он подкрутил фитиль (согласно инструкции, заключенные не имели права гасить лампу на ночь: унтер должен был иметь возможность наблюдать за ними даже во время сна), разделся и лег под одеяло, накинув сверху бушлат. Черные стены камеры напоминали глубокий колодец. На потолке подрагивал в такт мерцанию фитилька желтый круг от лампы, словно там, наверху, был выход из колодца, отблески преломленного солнечного света, жизнь. Мышкин лежал на спине и следил за желтым кругом на потолке.

…По занавесу скользят лучи театральных фонарей. Занавес медленно раздвигается, и на сцене Малого театра танцуют Подхалюзин с Липочкой. К ним под бурные аплодисменты публики присоединяется Лев Гурыч Синичкин. В глубине сцены крадутся две гончие по одному следу. Танцующие скрываются за кулисами, а сцену заполняют разнаряженные дамы и господа. Разыгрывается водевиль «Война жен с мужьями».

— Пудик, смотри какая лента! — восклицает Супинская и показывает глазами на молодую даму, сидящую в креслах справа от Мышкина. — Хочу такую же, атласную и широкую, только синюю.

— Фрузя, потише, — шепчет Мышкин, — ты мешаешь мне смотреть «Каширскую старину».

— Ты опять все перепутал, — смеется Фрузя, — это никакая не «старина», а водевиль «На узелок, или Прыжок с четвертого этажа». Эх ты, театрал! Хочу ленту…

— Хорошо, — успокаивает ее Мышкин. — В антракте сбегаю на Кузнецкий и куплю. Ты довольна?

— Ах, Пудик, — вздыхает Супинская. — Ты ничего не понимаешь в женщинах.

На сцене перемена декораций. Узкая, как пенал, комната на Кокоревке, скудная мебель. Театральные фонари затемнены, декорация в синем полумраке.

— Вот видишь, — говорит молодой актер в модном фраке с аккуратно остриженной бородкой.

— Вижу, — отвечает черноволосая девушка с большими глазами. — С первого дня.

Только это не актеры, а Мышкин и Фрузя оказались на сцене.

Гаснут театральные фонари. Пламя оплывшей свечи с туалетного столика освещает комнату.

— Пудик, мне надоел театр, — устало говорит Фрузя, садится на кровать и начинает расчесывать длинные волосы. На стене взлохмаченная тень послушно повторяет все движения Фрузи.

— Но я думал, — смущенно оправдывается Мышкин, — что «Преступление и наказание» — инсценировка Достоевского.

— Твоя беда, — улыбается Фрузя, — что ты слишком много думаешь и никогда меня не слушаешь. Вот и попали мы с тобой на безобразнейшую французскую мелодраму. После нее можно предположить, что здравый смысл — вещь лишняя на сцене. Ну, быстро говори: кто у нас самый умный?

— Поляк Фруза, — с готовностью отвечает Мышкин.

— Что бы ты без меня делал?

— Повесился.

Фрузя начинает раздеваться.

— Фрузя, на нас же все смотрят! — в ужасе почти кричит Мышкин.

Фрузя смеется:

— Милый, мы давно дома. Иди ко мне.

Мышкин обеспокоенно оглядывается. Кровать, столик, свеча, шкаф раскрыт. На вешалке несколько платьев, белая заячья шубка (Фрузино приданое, привезенное еще из Архангельска). Около двери стоят сапожки. На столике стопка книг, флакон французских духов… Вот и все богатство польской дворянки Супинской. Конечно, это Фрузина комната. Поздний час, на Кокоревке все давно спят. Но почему, почему Мышкина не покидает ощущение, что за ними кто-то наблюдает?

Фрузя как будто угадывает его мысли:

— Ты заболел или переутомился, да? Тебе кажется, что все происходит на сцене.

…Они лежат обнявшись. В комнате темно, и только на потолке, над окном, желтый мутный круг света, вероятно от уличного фонаря.

— Ты теплый и колючий… — шепчет Фрузя. — Ну, говори быстро: кто у нас самый-самый красивый?

Мышкин послушно отвечает:

— Поляк Фруза.

— Ну а кого ты любишь больше всего на свете?

— Поляка Фрузу.

— Здорово я тебя выучила, — шепчет Фрузя. — Только знаешь, не надо мне даже синей атласной ленты, хотя лента, конечно, очень симпатичная. Обними меня покрепче.

За дверью шорох щеколды. Вот оно! Проклятие! Недаром Мышкин чувствовал, что за ними наблюдают. Унтер припал к глазку.

Мышкин рывком садится на койку. Бушлат падает на пол. На потолке, над керосиновой лампой, подрагивает желтый кружок света.

Там, за дверью, унтер или смотритель довольно усмехается. Мышкин грозит кулаком. Он знает, что человек, стоящий за дверью, рассматривает его с холодным любопытством. Небось еще злорадствует…

Щеколда опускается. Мышкин ждет еще несколько минут (унтер должен перейти на другую галерею), потом подымает бушлат и осторожно стучит в стену. Снизу тотчас доносится ответный сигнал.

«Значит, у тебя опять бессонница?» — выстукивает Мышкин.

Бессонница — это совсем скверно. Мышкину искренне жаль товарища, но все-таки он рад, что Попов не спит. Так страшно сейчас оставаться одному.

«Почему не ответил вечером?» — спрашивает Попов.

Объяснить Михал Родионычу истинную причину невозможно. Для Попова существовали только жандармы, враги, с которыми надо было бороться ежедневно, ежесекундно. Какие, к черту, интимные воспоминания, когда товарищ выходит «на связь»! И поэтому Мышкин отстучал: «Думал — заболел, очень хотелось спать».

«Не доверяй врачу, — стучит Попов, — Минаков ударил Заркевича потому, что тот пытался его отравить».

«Такого быть не может, это же преступление!»

«Нас окружают убийцы и душегубы. Я отчетливо слышал, что Минаков кричал Заркевичу».

Невероятно! Впрочем, Мышкин по собственному опыту знает: у каждого наступает период болезненной подозрительности, когда действительно кажется — кругом заговор. Вдруг начинаешь бояться еды, отказываешься от чая. Неожиданно приходит странная мысль: сегодняшний обед отравлен. Знаешь, что это вздор, но переубедить себя в обратном — безнадежная затея. Мучаешься, исходишь голодной слюной, но к обеду не притрагиваешься. Зато потом жадно набрасываешься на скудный ужин. Почему-то уверен, что второй раз в один день тебя травить не будут. Хотя, в сущности, странно не это: удивительно вообще, как человек в одиночке сохраняет способность мыслить.

Минаков был доведен до крайности. Он протестовал не только против строгого режима. Ценой собственной жизни Минаков надеялся спасти других узников.

Его уводили на расстрел, он крикнул последние слова прощания, а тюрьма испуганно молчала.

«Родионыч, может, Минаков прав? Может, лучше плюнуть палачам в лицо и гордо встретить смерть, чем ждать, пока сойдешь с ума или сгниешь заживо?»

«Бредовая идея! — отвечает Попов. — Добровольная смерть — это признание безнадежности нашей борьбы. Об этом палачи лишь мечтают. Надо протестовать по любому поводу, по надо жить».

«Ты веришь, что мы выйдем на волю?»

«Я верю в силу нашей ненависти!»

Рано утром его разбудил унтер. Подняли койку, принесли чай. Мышкин ходил по камере, делал гимнастику, но после завтрака стало клонить ко сну.

Он сидел перед раскрытой книгой («Генерал-поручик фон Паткуль»), опершись локтями на стол и уткнув лицо в ладони. Глаза слипались. Мысли теряли свою четкость, сбивались с привычного ритма.

…В феврале семьдесят четвертого года Супинская и сестры Прушакевич переселились в Петровско-Разумовское, на дачу Ашиткова. Рядом была Петровская земледельческая академия. В гостях у девушек он постоянно заставал студентов. Приходил на дачу и Михаил Фроленко… Фроленко сидел в равелине. Наверно, он тоже здесь. В какой камере? Пора отдавать книгу, может, она попадет к Фроленко и тот обнаружит записку. Почему бы ему не взять сочинения господина Кукольника?

Хлопает форточка.

— Девятнадцатый нумер, спать не положено.

Мышкин трет глаза, выпрямляется, потягивается, переворачивает страницу.

И надо же так плохо писать! Вот если бы за плохие пьесы приговаривали к каторжным работам.

…Супинская пригибает ветку молодой березы, неожиданно опускает ее, Мышкин успевает отпрыгнуть в сторону, и снег с дерева падает на Фрузю.

— Пудик, это нечестно, — жалуется Фрузя. Щеки ее раскраснелись на морозе.

— Опять у тебя мокрые рукавицы! — негодует Мышкин.

Хлопает форточка.

— Опять спишь, девятнадцатый? На сегодня лишаю тебя прогулки.

Мышкин переворачивает страницу, встает, подходит к умывальнику, подставляет лицо под холодную струю воды. Нельзя спать.

Ирод заподозрит, что по ночам перестукиваемся с Поповым. Жалко прогулки… Четверть часа на свежем воздухе здорово бы взбодрили.

…«Пудик, мне пора домой, — шепчет Супинская, — ты устал, спи, не надо меня провожать. Мы скоро поженимся?» — «Нельзя рисковать. Если полиция раскроет подпольную типографию, тебя арестуют как мою жену». — «Ну и хорошо. Женам декабристов разрешили следовать за мужьями, я тоже поеду в Сибирь». — «Надеешься на гуманность властей? Декабристы были дворяне. С нами не станут так церемониться». — «Надоело прятаться, надоело таиться. Ведь я люблю тебя, Пудик».

Гремят замки. Распахивается дверь. Ирод шипит с порога:

— В карцер захотел, девятнадцатый? Сидоров, забрать у него книгу!

Мышкин пытается встать и чуть не падает. Затекшую ногу свело судорогой. Несколько приседаний. Теперь легче. Нельзя сидеть. Надо ходить. Лучше считать шаги. Раз, два, три, пятнадцать, шестнадцать, сто пять, сто шесть… Как же Попов справляется с бессонницей? Может, он тоже научился спать днем, не закрывая глаз? Двести два, двести три, двести четыре… Если смотреть оптимистически, то даже из самого плохого можно извлечь пользу. Ему не дают спать? Превосходно. Так бы Мышкин лежал пластом на койке, а это, как утверждает медицина, не полезно. Приходится двигаться. Часовая прогулка по камере. Еще древние римляне писали, что ходьба укрепляет здоровье. В здоровом теле здоровый дух. Значит, сами того не ведая, жандармы заботятся о Мышкине.

Четыреста шестьдесят один, четыреста шестьдесят два… Царское правительство так рьяно преследует инакомыслящих, что поневоле укрепляет ряды революционеров. Печально знаменит указ, по которому все русские студенты были вынуждены покинуть Швейцарию. Благодаря ему мы в семьдесят четвертом году неожиданно получили подкрепление. В Россию вернулись люди, читавшие Маркса, лично знакомые с Бакуниным, квалифицированные пропагандисты.

…«Нет, Пудик, мне не нужно нового платья, — голос Фрузи строг и решителен. — Ни Лена, ни Ольга не могут себе позволить такой роскоши, чем же я лучше? Тебе Катков заплатил за отчет? Вот и хорошо, Миша Фроленко просил денег для товарищей. Думаешь, студенты только книгами питаются? Посмотрел бы, как они булки с чаем уплетают»… Булка, теплая, ситная. Свежий пасхальный кулич. Хрустящие рогалики с маком. Чай, крепкий, душистый, с медом…

Скрежет форточки заставляет его очнуться. Оказывается, он дремал стоя, прислонившись к стене.

В форточку заглядывает бородатое, в рытвинах от оспы, раскрасневшееся лицо смотрителя. Несколько секунд Мышкин и Соколов смотрят друг на друга. «Может, поведет на прогулку?» — успевает подумать Мышкин, по Соколов ухмыляется и захлопывает форточку.

Форточку смотритель захлопнул, по щеколду глазка поднял. Угадал, наверно, что Мышкин на прогулку понадеялся. Теперь исподтишка поглядывает, рад-радешенек. Досадить непокорному нумеру — любимое развлечение у Соколова.

…Ноги не держат. Мышкин опускается на стул. Сейчас бы расстелить бушлат, лечь, вытянуться, закрыть глаза, и будь что будет… Внизу хлопает дверь. Шаги. Кого-то повели во двор. Значит, прогулка не кончилась. Полагал, что перевалило за полдень. Нет, до обеда еще сидеть и сидеть.

Шестнадцать лет тебе сидеть, Ипполит Никитич.

* * *

Однажды они не то что поссорились, но почувствовал Мышкин: обиделась на него Фрузя.

Вечером Мышкин уезжал в Одессу. Пригласили стенографировать съезд учредителей страхового общества. Перед отъездом Мышкин прикатил в Петровско-Разумовское. Супинская вызвалась провожать. Как ни уговаривал ее Мышкин — поздно возвращаться одной через всю Москву, — Фрузя настояла на своем.

Ужинали в дымном, грязном трактире Бокатова. С ресторациями давно покончили. Новая типография требовала немало денег. Войнаральский дал пятьсот рублей. Не хватало двух сотен, и Мышкин рассчитывал заработать в Одессе. Половой даже оскорбился, когда Мышкин отказался от водки, — в трактир приходили не есть, а пить. Принес пиво, нагловато глянул на Супинскую. Видимо, решил, что «барышня большего не стоит».

— Экономишь на мне, Пудик, — заметила Фрузя, — но ничего, осенью, перед свадьбой, я тебя разорю.

Легким движением руки она пригладила Мышкину волосы и, мягко улыбнувшись, добавила:

— Не обращай на дураков внимания.

— Эти дураки безвредны, — сказал Мышкин. — А как быть с другими? Сегодня разговаривал с цензором по поводу сборника…

— Чего же ты молчал до сих пор? — сразу насторожилась Фрузя. — Ну?

Неделю назад типография начала печатать сборник под названием «Об отношении господ к прислуге и о мировом институте». В нем Мышкин собрал статьи, появившиеся в русской печати в связи с делом горничной Ульяновой. Горничную выгнала жена провизора Енкена, выгнала поздно вечером зимой на мороз, не отдав даже паспорта. Ульянова подала жалобу в суд. Судебный процесс широко комментировался в прессе. Авторы статей придерживались различных точек зрения. Одни осуждали самодурство господ, другие утверждали, что прислуга обязана проявлять к своим хозяевам «особое уважение». В целом сбор-пик служил наглядной иллюстрацией бесправного положения наемных работников России. И Мышкин и Фрузя придавали большое значение этой книге: в сущности, то была последняя попытка издать «взрывчато-агитационный» материал легальным путем.

— Что «ну»? — вспылил Мышкин, вспомнив недавнюю беседу с цензором. — Дурак он и дубина! Я ему доказываю: большинство статей благонамеренны и высмеивают маниловские прожекты наших горе-либералов, так прямо и сказал. А этому ослу кажется, что книга может возбудить прислугу против нанимателей, и вообще, дескать, она пропагандирует враждебность низших классов к высшим.

— Так он совсем и не дурак и не осел, твой цензор, — рассмеялась Фрузя. — Знаешь, Пудик, надо научиться иначе смотреть на вещи. Если каждый раз расстраиваться из-за цензуры… Так что ты решил?

— Рискнем. Вдруг мне удалось переубедить цензора? В крайнем случае конфискуют тираж. Правда, это убытки не только материальные…

— Ты у меня хозяйчик, капиталист, — протянула Фрузя, опять переходя на шутливый тон. — Ладно, зачем гадать понапрасну? Забудь про это. Слышишь? Ты же у нас отчаянно храбрый, ужасно рисковый господин… Правда, в том случае, когда речь идет о деле. Эх, был бы ты таким по отношению к женщинам! Ведь женщинам нравятся легкость, гусарство. Другой бы на твоем месте увез меня на неделю в Петербург, погуляли бы по Невскому, посетили оперу… Скажи, Мышкин, хоть несколько дней мы можем провести вдвоем, ты и я, и больше никого? Ну, рискнем?..

— Да, — согласился Мышкин. — Было бы совсем неплохо. Но в Одессе обещали…

— Ой-ой-ой! Только не надо опять про деньги и типографию. Все знаю. Нет, ты не гусар, Пудик…

И вдруг словно спала с ее лица маска. В больших серых глазах прочел Мышкин мольбу.

— Не уезжай, Ипполит! — Она редко называла его по имени. — Черт с ней, с Одессой! И в Москва можно заработать.

— Время не ждет, — забормотал Мышкин.

— Знаю, время не ждет. А я жду. Жду лета, жду осени. Пускай я капризничаю, но один раз в жизни могу я покапризничать? Я плохо себя чувствую…

«Акушерка Красовская имеет комнаты для дам», — почему-то сразу вспомнилось объявление в «Московских ведомостях». И Мышкин стал успокаивать Фрузю, уговаривать, убеждать: нет другого выхода, такая наша судьба, всем приходится жертвовать, наступает решающий этап и прочее и прочее.

— Оставим, — сказала Фрузя. — Конечно, ты прав… Смотри, этот подьячий еле стоит на ногах. Забавно, да?

Извозчик привез их на вокзал, и Мышкин целовал ей руки и продолжал что-то говорить, а в голове билась мысль: «Я ей сейчас так нужен, может, все-таки остаться?»

Фрузя казалась веселой и даже извинялась за недавний каприз. «В Одессе, говорят, ветрено. Надевай шарф и не смей смотреть на других женщин. Обо мне не беспокойся. И приезжай скорей».

На талом снегу перрона чернели лужи. Поезд тронулся. Мышкин стоял на подножке, держась за поручни, и следил за удаляющейся фигуркой в белой заячьей шубе. Махала кому-то платком старушка. Татары тащили к вокзалу узлы и чемоданы. Мелькнули разгоряченные вином, улыбающиеся лица офицеров, и вообще на перроне было много народу.

Прав Попов, только ненависть придает силы. Ненависть и отчаяние. (Когда приносили чай, смотритель прошипел сквозь зубы: «Не пойму тебя, девятнадцатый. То кимаришь, то мечешься, как тигра в клетке».) Мышкин метался по камере, ему хотелось выломать дверь, броситься на жандармов, бить, крушить, топтать, разнести всю тюрьму…

Что же останавливает? Ломай дверь, души их голыми руками, все равно умирать один раз. Нет, привычное благоразумие голос подает: «Не время, оставим для другого случая, более подходящего». Вот так: благоразумие, призрачная надежда на завтрашний день. Недаром Супинская тебя дразнила: «Мужичок, хочешь действовать только наверняка». И что ж? Пока ты колесил по губерниям, Фрузя вела типографию, печатала книги, листовки. Значит, разумном было только то, что делала Фрузя. Однажды она призналась в своей слабости, однажды она попросила тебя остаться. Но ты, как камень, как чурбан, уперся. А сам, когда было плохо, прибегал к Фрузе. Вот сидишь у нее, злой, мрачный. Скверные новости: идут аресты. А Фрузя легонько гладит ладонью твои волосы и успокаивает: «Пудик, не надо отчаиваться, ведь в Москве работа на полном ходу, в Саратове открыли мастерскую. Разве плохо?» «Мужичок ты мой, — говорила Фрузя, — ты все живешь завтрашними заботами, прикидываешь, какая будет погода, хватит ли хлеба до следующего урожая, и даже свадьбу откладываешь на осень. Почему ты не радуешься тому, что есть? Мы на свободе, любим друг друга», А он хмурился: легкомысленная девчонка, не понимает всю сложность обстановки. Он считал себя очень умным, на сто лет заглядывал. Он надеялся, что все еще впереди, а впереди уже ничего не было. Да, Фрузя казалась легкомысленной, она радовалась как ребенок каждому светлому, погожему дню, каждому часу их любви. Видно, знала заранее, сердцем чувствовала…

Никто не расскажет Мышкину подробностей, но он представляет себе, как это было. В северной ссылке умерла его девочка. В отгороженном карантинном углу, накрытая казенным тулупом, в бреду и беспамятстве металась Фрузя Супинская. Звала его, просила, вымаливала последнее свидание. Но жандарм деловито посматривал на часы, а хозяйка избы клала на лоб мокрое полотенце и подавала кружку с водой… Может, Фрузе виделось, что стоит она на талом снегу перрона, вокруг татары, офицеры и носильщики и медленно удаляется вагон, а Мышкин… Мышкин прыгает с подножки?

Ведь Фрузя просила его остаться. Один раз попросила; зачем же он уехал? И не успели они пожениться, и синей ленты он ей не купил.

Пять лет в Петропавловской крепости, а потом далекое северное село, снега, метели… И если пришла она в сознание, в последний свой миг открыла глаза, то не было рядом любимого, единственно близкого ей человека. Чужие, равнодушные лица склонялись над ней.

Со дня смерти Супинской прошло пять лет. Пять лет каторги, скитаний по тюрьмам, и нет надежды когда-либо встретиться с Фрузей…