2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Телега громыхает по булыжной мостовой, волоча за собой связанного человека.

Ноги его закреплены наверху, на уровне оси колес. Тело, нелепо выгибаясь, подпрыгивает в такт движению, голова бьется о камни. Сейчас телега развернется — и Мышкин увидит окровавленное, сбитое в лепешку лицо. Кто этот человек? Если Мышкин не успеет назвать его, то человек окажется Михаилом Поповым. Нет, только не он! Но тогда еще страшнее: вот-вот ему представится запекшееся в бурой пыли лицо Фрузи Супинской. «Нет! — кричит в ужасе Мышкин. — Нет! Пусть кто-то другой…» В стремительном калейдоскопе мелькают лица товарищей. Может, за телегой поволокут кого-нибудь из них, того, кто менее дорог Мышкину? Нет, сто раз нет! Пусть лучше этим человеком будет смотритель Соколов, или начальник карийской каторги, или еще… Но, как назло, не вырисовывается ни одной жандармской рожи — белые пятна, — а это значит, что через мгновение лицо несчастного обретет черты кого-то из близких, выхода нет. «Тогда пускай волокут меня», — решает Мышкин. Чтобы спасти друзей, надо вспомнить свое лицо. Успеть. Иначе… Но свое лицо он вспомнить не может.

Он просыпается в холодном поту. Сердце готово выпрыгнуть из груди. Этот кошмар его преследует каждое утро. В смутные минуты пробуждения, когда картины сна еще переплетаются с реальностью, он первым делом спрашивает себя: успел или… Нет! Он рывком подымает голову, сон моментально уходит.

Снизу доносится скрежет отворяемых дверей. Утренний обход. Смотритель и дежурные унтера сгоняют узников с постелей, запирают койки на весь день. Под эти привычные звуки мысли принимают будничное, практическое направление: полежать, притвориться спящим, выгадав несколько минут отдыха, заявить смотрителю, что болен, пусть приведет врача — вдруг врач пропишет больничную, более разнообразную пищу (фокус, который, к сожалению, никогда не удается, ибо Заркевич — трус), — и только хочется раздобыть где-нибудь зеркало (эхо ночных видений) и взглянуть на свое лицо.

В этом интересе к собственной особе нет ничего страшного. Конечно, помнишь, какого цвета твои глаза; нос, естественно, остался прямым; борода разрослась, а на голове волос поубавилось, но все это не складывается в общий портрет. Столько лет не держал в руках зеркало! Кажется, что лицо твое разительным образом изменилось… И как должны измениться лица твоих давно не виденных друзей…

И неудивительно, что перед началом процесса, очутившись в петербургской предварилке, все товарищи, не таясь, жадно вглядывались друг в друга. Каждый успокаивался, видя вокруг себя знакомые лица.

Из Трубецкого бастиона Мышкина перевели в предварилку самым последним. К этому времени участники процесса раскололись на две партии — «католиков» и «протестантов». (Злой рок нашего движения: стоило собраться хотя бы четверым революционерам, как начиналась полемика и «размежевание».) «Католики» (меньшинство) призывали выступить в суде, чтобы довести до общественного мнения факты произвола и подлости Третьего отделения. «Протестанты», не признавая за правительством права судить, предлагали сорвать процесс. «Протестантами» верховодили Ковалик и Войнаральский.

Мышкина вывели на прогулку во двор тюрьмы (поблажка, «пряник» со стороны администрации), и он сразу же попал в объятия друзей. Когда стихли восторги и восклицания, с места в карьер пошла «деловая часть», то есть опять возник спор между «протестантами» и «католиками». Мышкин заметил, что Ковалик и Войнаральский встретили его несколько настороженно. Причину этого он уяснил довольно быстро: и Ковалик и Войнаральский по-прежнему считали себя главарями революционного движения. Тот же Ковалик видел в Мышкине лишь типографа, то есть подручного. Однако «сибирская эпопея» и место, отводимое Мышкину обвинением, выдвигали Ипполита Никитича на первые роли. Естественно, к его голосу должны были прислушаться участники процесса, а вопрос об отношении к суду оставался открытым.

Мышкин попросил разрешения выступить с речью на процессе.

Поздно вечером Временный комитет, состоявший из представителей «католиков» и «протестантов», проголосовал в пользу Мышкина.

(Не запомнилось, а вспоминается — с каждым днем все острее и явственнее:

Фрузя Супинская стояла рядом, прислонившись к твоему плечу, легонько гладила твои волосы, ловила твой взгляд, робко улыбалась и все ждала, ждала, что вот сейчас ты обнимешь, поцелуешь ее, что она, твоя жена, наконец-то завладеет твоим вниманием — ведь смотритель разрешил тебе прогулку не для политических споров, старый тюремщик дал возможность увидеться с любимым человеком, он понимал, что скоро наступит разлука на годы, на долгие годы, и Фрузя это понимала, — но ты, позабыв все на свете, ораторствовал, витийствовал, доказывал — опять же интересы дела были важнее, — ты думал, что у вас в запасе вечность… Девочка моя, она знала, что больше у нас ничего не будет. Простит ли она? Вернее, успела ли простить?)

Огромная процессия — 193 арестанта в сопровождении вдвое большего количества казаков — двинулась подземными переходами из предварительной тюрьмы в здание окружного суда.

Вооруженная охрана придавала шествию особую внушительность. Казалось, штурмовая колонна ворвалась в зал суда, захватила места амфитеатра, предназначенные для публики, загнала сенаторов за длинный стол, покрытый красным сукном, — и судьи выглядели жалкими и ошеломленными таким напором.

Сенатор Петерс звонил в колокольчик, пытаясь установить тишину, но его срывающийся голос тонул в глухом рокоте зала. Внизу по узкому проходу метались растерянные приставы. Адвокаты и секретари то и дело оглядывались на грозный амфитеатр, где переговаривались, передавали записки, отпускали язвительные замечания по ходу заседания. На вопросы первоприсутствующего подсудимые отвечали неохотно и пренебрежительно.

Первый день суда завершился совсем неожиданно: подсудимых пригласили в столовую и накормили обильным обедом.

Этот день наложил отпечаток на весь процесс: подсудимые чувствовали себя триумфаторами, каждая ироническая реплика в адрес прокурора вызывала одобрение зала — обвиняемые шумно демонстрировали свое явное превосходство над растерявшимися сенаторами. Мышкин видел, что товарищи пребывают в возбужденном, радостном состоянии, да и его самого не покидало ощущение несерьезности всего происходящего. Суд представлялся нелепым фарсом. Опьяненные первыми победами, революционеры как будто забыли, что «праздничные», «торжественные» дни должны смениться долгими годами «одиночек», болезней, смертей…

(И правильно сделали, что забыли: нельзя жить в постоянной тоске и унынии. Пусть в окружении жандармов с шашками наголо, пусть в суде, но все-таки праздник.)

Мышкин особенно усердствовал в обструкции заседаний.

Его ответы первоприсутствующему звучали наиболее дерзко:

— Ваше звание?

— Лишенный всех прав арестант.

— Ваше занятие?

— Занимался печатанием запрещенных правительством книг.

— Где было ваше последнее местожительство?

— Арестован в сибирской тайге.

Ковалик пытался громогласно выразить протест против суда, но первоприсутствующий не дал ему слова. Мышкин и тут нашел возможность высказать неудовольствие по поводу отсутствия публичности и гласности:

— За судейскими креслами есть несколько мест, вероятно для лиц судебного ведомства, и здесь, за двойным рядом жандармов, примостились три-четыре субъекта. Неужели это та самая хваленая публичность, которая дарована новому суду на основании судебных уставов? Называть это публичностью — значит иронизировать, насмехаться над одним из основных принципов нового судопроизводства.

Первоприсутствующий прервал его, но Мышкин сделал вид, будто не услышал:

— Мы глубоко убеждены в справедливости азбучной истины, что света гласности боятся только люди с нечистой совестью, старающиеся прикрыть свои грязные, подлые делишки, совершаемые келейным образом; зная это и искренне веря в чистоту и правоту нашего дела, за которое мы уже немало пострадали и еще долго будем страдать, мы требуем полной публичности и гласности!

Мышкин опустился на свое место под одобрительный гул зала. Фрузе Супинской можно было гордиться своим мужем.

Так состоялось его первое выступление. Мышкин понял, что говорить в суде будет непросто. Надо искать юридически обоснованные, официально разрешенные формы для своего выступления. И вечерами Мышкин опять переписывал речь.

После чтения обвинительного заключения, которое заняло два дня, особое присутствие постановило разделить всех подсудимых на семнадцать групп и каждую группу приглашать на заседание отдельно. Это решение амфитеатр встретил свистом и громкими криками. Только с помощью отряда казаков первоприсутствующему удалось «очистить помещение».

Теперь почти все участники процесса приняли «протестантство». По утрам жандармы буквально силой тащили арестантов в окружную палату. Но, появляясь в зале заседаний, революционеры в оскорбительных для первоприсутствующего выражениях отказывались отвечать на какие-либо вопросы и вообще участвовать в суде. Их поспешно уводили обратно, а предварилка встречала овациями. Из раскрытых окон внутреннего дворика раздавались крики:

— Браво, молодцы!

Мышкин чувствовал своевременность и необходимость своей речи. Ведь получалось, что буря протеста бушевала только в стенах тюрьмы, а в газетах появлялись скупые, цензурованные сообщения. Официальная пресса передергивала факты, называла революционеров мальчишками, недоучками, беспринципными людьми. Нужно было довести до сведения народа программу и задачи революционной партии.

…Теперь, оглядываясь назад и вспоминая прошедшие годы, можно смело утверждать, что эта речь была самым важным этапом в его революционной деятельности. Вопреки усилиям председателя суда, Мышкин сумел сказать все, что надо было сказать. И товарищи это поняли. Вечером того же дня он повторил свою речь через выбитое окно камеры перед всеми заключенными петербургской предварилки. Тюрьма ответила ему бурными аплодисментами. Товарищи единодушно избрали его своим «президентом». Ему передавали десятки записок с благодарностями и поздравлениями. Несколько дней пролетело как в тумане. Мышкин чувствовал себя счастливым, как человек, успешно исполнивший свое дело.

Впрочем, другие «восторженные слушатели» из корпуса жандармов поспешили перевести его в Трубецкой бастион. «Аплодисменты» со стороны особого присутствия последовали еще позднее: через два месяца в камеру неожиданно ворвались солдаты и смотритель, Мышкина раздели донага, обыскали, а потом принесли арестантскую одежду: онучи, перевязанные веревками, халат с бубновым тузом — каторжное обмундирование. Потом ему прочли «Приговор по делу о революционной пропаганде в Империи». Мышкину определили лишение всех прав состояния и ссылку «в каторжные работы в крепости на десять лет».

Кончилась «эпоха послаблений».

Сырой, мрачный каземат нижнего этажа. Маленькое окно упиралось в крепостную стену. Ни книг, ни личных вещей, ни чаю, сахару, табаку, мыла — все запрещено.

Каторга.

Перед отправкой в новобелгородскую тюрьму его заковали в кандалы и обрили полголовы.

Это, барин, дом казенный, Александровский централ,

За какое преступленье бог на каторгу послал?

Когда и где услышал он эту старую «кандальную» песню? Заунывный мотив. Бесхитростные слова. За какое преступленье бог на каторгу послал? Вопрос по существу. Убил кого или ограбил?

Это, барин, дом казенный…

Когда удаленные из зала суда ожидали приговора в Трубецком бастионе, все они включились в дискуссию о будущем России. Перестук был почти легальным, а во время прогулок умудрялись передавать записки, прикрепляя их хлебным мякишем к водосточной трубе. Характерно, что в те дни заключенных меньше всего волновала собственная судьба. Войнаральский, Ковалик, Рогачев, Муравский, Рабинович отчаянно спорили о той форме правления, которую должен избрать народ после победы революции (в том, что революция произойдет скоро, что она неизбежна, Мышкин не сомневался), — спорили с таким ожесточением, как будто сидели не в казематах, а за столиком женевского кафе…

Воспоминания о Трубецком бастионе оживили здесь, в Шлиссельбурге, давно замолкнувшие споры, и он чувствовал, что опять втянут в полемику, хочется говорить, доказывать, опровергать… Но кому нужны слова, которые замерли в стенах Петропавловки? Кому нужен оратор, витийствующий в одиночной камере Шлиссельбурга? Эти мысли должны вырваться на волю. Тысячи молодых революционеров найдут в них опору для себя. И в этом твоя реальная помощь движению… Должны прорваться! Когда, каким образом? Замурован. На годы. На долгие годы. Шестнадцать лет тебе сидеть, Ипполит Никитич. Так говори же, сотрясай попусту воздух — все лучше, чем биться головой об стену…

— Вследствие царствующей у нас неразберихи народники глупо и бестолково тратят силы и энергию, ибо их поступками движет лишь неосмысленная любовь к народу. Несколько лет в России уже ведется пропаганда каких-то идей, а сами пропагандисты не только не знают ближайшей практической своей цели, но даже с теорией не совсем совладали.

— Революционеры обязаны теперь же выработать форму правления! Я не верю, чтобы весь народ, как единый человек, был проникнут одним, ясно осознанным идеалом. Я не верю, чтобы масса русского народа в настоящую минуту обладала несравненно большим политическим чутьем и умением противостоять влиянию мнимых друзей, чем французы 1789, 1830, 1848 и 1871 годов. Я знаю, что из среды одного и того же народа могут выходить и вандейцы, и жирондисты, и поклонники Марата, и национальная гвардия Коммуны, и версальские войска. Предположим, что совершается революция. Польша отделяется и организует республику. Финляндия провозглашает свою независимость. Остзейские бароны умоляют Бисмарка принять их под свое покровительство (я специально сгущаю краски, но надо предвидеть худшие варианты). В Петербурге либералы созывают Земский собор и толкуют, кому вручить конституционную корону. Жандармы и попы и словом и оружием пропагандируют безусловную покорность «предержащим властям». Ну, а мы что будем делать?

— Мы должны заняться политической борьбой. Мы знаем, что хотя парижский отдел Интернационала и исключал сначала из своей программы всякое участие в политической борьбе, но, лишь только, разразилась революция, члены его волей-неволей должны были примкнуть к одной из политических партий. Мне кажется, что первоначальное игнорирование политических вопросов и было причиной того, что у французских членов Интернационала, разошедшихся в этом отношении с Марксом, не оказалось определенной программы деятельности при начале последнего переворота во Франции…

Это, барин, дом казенный. За преступленья сюда сажают. А ты, солдатский сын Мышкин, решил быть умнее самого царя… Александровский централ, та-ра-ра-ра. Наверно, в честь его императорского величества. А потому ты и есть злодей. И за эти преступленья та-ра-ра-ра…

С грохотом падает форточка. Долгожданная, такая родная и приветливая рожа смотрителя всовывается в камеру. Ах ты мой красавчик! Аполлончик рыжебороденький. Чем теперь порадуешь, та-ра-ра-ра?..

— Девятнадцатый, петь запрещено. Нешто забыл инструкцию? Плетей захотелось? Чаво язык проглотил?

За что люблю Соколова, так за интеллигентное обращение. Тонкий знаток лингвистики. А ведь прав, скотина. Ну почему я должен «язык проглатывать»? Чего жду, на что надеюсь? Когда же мы повеселимся с господином ротмистром? Когда я его, шлиссельбургского «праведника», поволоку за бороду по решеткам галереи? Когда я в его распрекраснейшее мурло запущу чем-нибудь тяжелым? Чем? Ядром бы пушечным, меньшим не пробьешь. А где достать? Вот задача, серьезный повод для размышлений. И он, крыса тюремная, почувствовал, словно прочел мои мысли, ишь как ощерился. Приготовился. Взмахни я рукой — он сразу за дверь. Прибегут унтера, свяжут, потащат в карцер… Вон как глаза заблестели, ждет, что сейчас я сорвусь. Нет, господин ротмистр, не доставим мы вам такого удовольствия. Момент подыщем, когда вам не увернуться, за спину унтеров не спрятаться. Чего смотришь, рыжая харя? Ну смотри, давай поиграем в «гляделки».

— Инструкцию читай, девятнадцатый. Ведь грамотей, разобрать должен, что петь запрещено. Если б разрешили — ори во все горло, я не против. Я на то и приставлен, чтоб инструкцию блюсти. Служба. Понимать надо.

Пошел на попятную, скотина. Понял, что сегодня номер не пройдет. Захлопнул форточку… О господи, иногда кажется, полжизни бы отдал, лишь бы иметь под рукой что-нибудь тяжелое.

А на Каре у нас было оружие. Смешно вспоминать: каторжане, а наган за пазухой прятали. Недаром после вечерней поверки к нам в тюрьму никто из охраны не заглядывал… Этот боров ничего не боится, отъелся на казенных харчах. Его за бороду не оттаскаешь. Куда мне против него? Походил, поговорил, понервничал, и уже ноги не держат, голова Кругом. Сядь, отдохни, вояка… Потому смотритель и наглеет. Знает, что у нас еле-еле душа в теле. И то, когда бил Минакова, унтеров на помощь звал.

В Новобелгородском централе меня втроем обрабатывали. Вот бы вошли эти трое, с Соколовым-Иродом, бить меня безнаказанно, а я «бульдога» из-за пазухи вынимаю — и в упор: бац-бац. Шесть патронов у «бульдога», хватит… В голове звон, свет лампы расплывается. Плохи твои дела, Ипполит Никитич.

…Дверь без скрипа открывается, и в комнату входит дежурный унтер, один, без смотрителя. Дверь за собой притворяет и палец к губам прикладывает.

— Тссс, стрелять не будешь?

— Господь с тобой, унтер, откуда у меня оружие? Садись, коли пришел, в ногах правды нет.

Унтер опускает кровать, садится на краешек, вздыхает:

— А в Бубякина стрелял… Ваш брат такой: в его превосходительство генерала Трепова стреляли, полковника Гейкинга убили… С вашим братом держи ухо востро.

Знакомое лицо у этого унтера. Как зовут его: Жандарм Иваныч или Жандарм Африканыч?

— А кличут меня Африканом Иванычем, девятнадцатый. Караулил я тебя в равелине и в Шлиссельбург за их благородием ротмистром перешел. Такая, брат, жисть…

— И не надоело караулить, Африкан Иваныч? Или злобу на кого из арестантов затаил?

— Нет, политические — народ вежливый. Вот уголовный — тот ножом пырнуть норовит. А караулить приказано, жалованье задарма никому не платят.

— За жалованье служишь?

— Обижаешь, девятнадцатый, я царю присягу давал. Ты, девятнадцатый, немца читал, а немец завсегда супротив России. Которые образованные, те на начальство руку подымают.

— Так начальство твоего отца до смерти запороло!

— Нынче начальство милостиво, шпицрутены отменили. А без царя и начальства никак нельзя. Ежели в обществе нехороший человек окажется, то кто ж его будет судить и сокращать?

— То есть усмирять? А мы новый порядок замыслили, без царя и начальства, чтоб мужик сам себе был хозяином.

— Без царя нельзя. У нас народ пугливый. И рассуди, какой мне толк от нового порядка? Со службы уволят и пенсии не выпишут.

— Тебя не переспоришь, пенсия — аргумент веский.

— Не обижайся, девятнадцатый. Пенсия мне нужна. Я теперь ночной сторож. Склад Фокина караулю. Хозяин-жулик платит копейки, а все же я при деле — привычка. И веришь ли, сидим мы с моей старухой, чай пьем и шлиссельбургское старое доброе время вспоминаем, и тебя, девятнадцатый. Моя старуха за упокой твоей души свечку в церкви ставит. Все думаю: не обидел ли чем тебя? Ну, то что по службе, то положено. Но ежели сверх того позволял… Вроде бы нет. Ты образованный, арихметику осилил, мог бы к Фокину счетоводом наняться. По воскресеньям чаи с тобой бы гоняли да о зиме шлиссельбургской разговаривали. Ведь нынче и поговорить не с кем.

— Африкан Иваныч, чепуху городишь; какая пенсия, какой склад? Про меня вспоминаешь, будто я давно умер.

— Нешто нет, девятнадцатый? Могилка твоя давно травой поросла, над ней куст рябиновый. А с живым нумером разговор не положен. Чу, господин ротмистр идет.

Скрежещет замок. В форточку ставят ужин. Надо постучать Попову, но придется ждать до полуночи. Унтера совсем озверели: легкий перестук улавливают. Но ночью и их дремота одолевает.

Какой сегодня день? На тарелке тушеная капуста со следами мяса. Значит, пятница. Число по нашему разнообразному меню не определишь. Впрочем, можно подсчитать: прошлая пятница… Ура, кусочек мяса… тьфу, таракан! Еще один. Совершенно расхотелось есть. Может, тараканье мясо входит в рацион? Надо есть. Немного воображения. Представим себе, что перед нами отварная говядина. Полезно, питательно, укрепляет здоровье. Приятного аппетита! Будем есть всем назло капусту с тараканьим соусом. Иначе не хватит сил швырнуть в смотрителя чем-нибудь тяжелым… Эврика! Тарелка! Медная, увесистая… Учтем.

Если бы в двадцать девятой или восемнадцатой камере сидел секретный агент с заданием расшифровать «переговоры» Мышкина с Поповым, то, просматривая свою стенограмму последних суток, этот агент пришел бы к выводу, что нумера сошли с ума. Пользуясь каждой удобной минутой (в интервалах между обходами дежурного унтера) они передавали друг другу странный текст.

— Телятину надо разрезать на маленькие куски, — стучал Мышкин, — и жарить на медленном огне, добавляя нарезанный лук и немного жира. В мясо положить красный перец, а также чеснок.

— Нарезанную кусками свинину, — отвечал Попов, — тушат вместе с луком, солью, сладким перцем и тмином. Отдельно тушат капусту, которую затем добавляют к мясу, но можно тушить ее и вместе с мясом.

— Рекомендую строганину из говядины, — не унимался Мышкин. — Мясо режут в виде лапши толщиной один сантиметр, отбивают, солят, заправляют пряностями и посыпают мукой тонкого помола…

— Строганину поджаривают с обеих сторон на сильном огне, — корректировал Попов, — и добавляют в нее тушеный лук.

Следовал вынужденный перерыв (унтер заглядывал в глазок).

— Дежурный подслушивает, — вставлял свое слово Мышкин, — наверно, напрашивается к столу.

— Хрен ему с маслом, — невозмутимо отвечал Попов.

— Нахожу меню однообразным, — впадая в гастрономический ажиотаж, барабанил Мышкин, — слыхал, что в Южной Америке очень популярны мясные соусы. Рекомендую соус «а-ля Рио-Гранде»: берется молоденький бычок средней упитанности, варится в собственном соку…

— Рекомендую соус «по-шлиссельбургски», — прерывал его Попов, — берется смотритель Соколов (один) и два самых жирных унтера, отбиваются шпицрутенами, кладутся в бочку, заливаются холодным маринадом — уксус, перец, лавровый лист…

— Очищенные тушки черных тараканов добавляются по вкусу, — вставлял Мышкин.

— Не порть мне аппетит, — обижался Попов и замолкал (один из компонентов соуса «по-шлиссельбургски» заглядывал в его камеру).

— Гурман несчастный, — возмущался Мышкин. — Таких, как ты, надо изолировать от общества. Одобряю действия Третьего отделения.

— Третье отделение упразднили четыре года назад, — уточнял Попов. — Нас не маринуют, а засаливают. Ты удовлетворен?

— Берется Попов (один), тщательно очищается от всех крамольных мыслей, стерилизуется под давлением в пересыльных тюрьмах и хранится при низкой температуре в шлиссельбургском каземате.

— Слишком остро, — выражала недовольство семнадцатая камера. — После ужина полагается сладкое. Рекомендую десерт из абрикосов…

«Гастрономическое пиршество» прекратилось на утро второго дня: Попов перестал отвечать. После обеда Мышкин услышал тихое постукивание.

— Я обожрался, — сообщал Попов. — Мой желудок не выдержал такого обилия еды.

Перед полуночным обходом смотрителя Попов опять вышел на связь:

— Кажется, за завтраком меня пытались отравить. Убежден, что в пищу подсыпали яд. Сейчас полегче, но утром чувствовал себя прескверно.

Может, Попов ошибся? Элементарная мнительность? Или?..

Шлиссельбург не давал им забыться.