7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

— Полкаша, какими судьбами?

Старый друг Ваня Лаврушкин всплеснул руками и загрохотал сапогами вниз по лестнице, оставив недоумевающего Мышкина на пороге своей квартиры. Вернулся он через минуту, запыхавшийся, раскрасневшийся, подтолкнул Мышкина в комнаты, хлопнул дверью, щелкнул замком и решительно произнес:

— Слава богу, на улице никого! Но давай сразу договоримся: ежели за тобой придут, я знать ничего не знаю, тебя в гости не приглашал. А сам я жду, когда Марфа вернется, чтоб в участок ее послать, донести, значит, понимаешь? Ты на меня не хочешь петлю накидывать, верно, Полкаша? Я к вашим делам непричастен. Но это так, для полиции. А ты проходи, не боись, Марфа поздно вернется. Садись грейся, я окна закрою, чтоб не продувало.

К любому приему готов был Мышкин. Даже к тому, что Лаврушкин дверь перед носом захлопнет. Но такая откровенность… Хорошее начало, что же дальше?

Мышкин прошел в кабинет, сел в кресло, расстегнул ворот сорочки. На столе лежала стопка листков. Знакомые стенографические крючки. Мышкин усмехнулся.

— Зачем окна закрывать, Ваня? Душно на дворе.

— А я кваску холодного принесу.

И Ваня нырнул в столовую, прогремел там какой-то посудой, и точно, вынес на подносе кувшин, стаканы, лучок, сало, поставил перед Мышкиным, приговаривая:

— Отдыхай, угощайся, Полкаша. Небось набегался?

Мышкин налил полный стакан, отпил. Квас был свеж и холоден.

— Ну что, друг сердечный, и вправду Марфу пошлешь в полицию?

— Сдурел, Полкаша? — обиделся Ваня. — Это так, для блезиру, договариваюсь на всякий случай. Ежели вдруг придут, зачем нам двоим пропадать? Я ж тебе пригожусь, правда? Я еще тебя выручу! А на рожон переть глупо, согласен? Ты лучше объясни мне, как по улицам ходишь; тебя любой пристав в лицо знает.

— А я не хожу, пробираюсь.

Мышкин цепко вглядывался в лицо своего бывшего однокашника. Друг проверяется в беде. Но кто он, Ваня Лаврушкин? Что раньше знал о нем Мышкин? Покровительствовал он Ване, помогал, а тот в свою очередь громко восхищался им, льстил, поддакивал.

По лицу Лаврушкина плавала улыбка, выражавшая радушие, участие к товарищу. Но вот за окном раздался шорох. Лаврушкин на секунду потерял радушную улыбку, потом, видимо успокоившись, поправил, прочно зафиксировал ее в уголках губ.

— Ипполит, заарестуют тебя.

— А я уеду. Скоро.

— И то верно, — откровенно обрадовался Лаврушкин и уже совсем некстати добавил: — Жалко, скучать буду.

Тут Мышкин не выдержал, рассмеялся:

— Зачем скучать, Ваня? Будешь стараться — тебя определят на мою должность. Считай, счастье привалило.

— А как же иначе, Полкаша? — вздохнул Лаврушкин. — Как жить прикажешь? Мы люди маленькие. Помнишь, как нас порол поручик Бутяков? И если ты место доходное сам оставил, то пускай оно мне достанется. Резон? Резон. Лучше мне, чем какому-нибудь дворянчику, «шелкоперу». Думаешь, Ваня Лаврушкин забыл, как его Ипполит Мышкин облагодетельствовал? Ваня все хорошее помнит. Рассуди: какая от меня польза, ежели в тюрьму за тобой загремлю? Кто я? Так, человечишко без идей и принципов. А когда я в должности, от меня прямая выгода.

Ведь пригожусь тебе, Ипполит, еще как пригожусь.

— Тебя обо мне спрашивали?

— Его превосходительство полковник вызывали.

Но Ваня не дурак, все как надо рассказал: связей с ним, то есть с тобой, не поддерживал, о злодейских замыслах не догадывался, и вообще этот человек, то есть ты, всегда казался мне подозрительным. Однажды предложил замещать его в суде, так кто ж послужить государю и отечеству откажется?

— И что полковник?

— А полковник изволили сказать: молодец. А я сказал: рад стараться, ваше превосходительство.

А полковник сказал: если увидишь его, Лаврушкин, на улице… А я сообразил, тут же поклялся: дескать, своими руками отволоку в полицию.

— Сметлив ты, Лаврушка.

— А как же иначе, жить-то надо. Теперь я у господина полковника свой человек. И тебе польза: если смогу, предупрежу, если что надо, сделаю. Но только так, молчком и не рискуя. Сам понимаешь: я тебе ничего не говорил, ты ничего не слышал. В петлю мне лезть не резон. Тем более невеста на примете, тысяча приданого, дом. Дом небольшой, но каменный. Ежели в него въеду, ты первый за товарища обрадуешься. Вспомнишь небось, как порол Лаврушкина поручик Бутяков, драл с нас, стервец, три шкуры, а нынче Лаврушкин при должности, того гляди, домовладельцем станет. Помогать надо друг другу. Резон? Резон.

— Слушай, Лаврушка, надо узнать, в каком участке содержится Супинская Ефрузия Викентьевна. Узнать, передать ей деньги и записку, что я жив, на свободе и уезжаю.

— Супинская? Не та ли смазливая бабенка, которая с тобой всегда…

— Ваня!

— Не хватай меня, Полкаша, и не рычи! Ой-ой, задушил совсем! Ну и лапы, как у медведя. Я же ничего не говорил, дело ваше молодое… Нет, не проси меня, Полкаша, не могу! Какой мне резон самому в петлю лезть? Сразу догадаются, для кого я хлопочу.

— Сволочь ты, Лаврушка! — сказал Мышкин и встал.

— Посиди, Полкаша, кваску отпей. Ежели бы мне твою сноровку, ничего бы не боялся. Другое место запросто бы нашел. Стенограф Мышкин — талант известный, а кто Лаврушкин? Мне б за должность зубами удержаться. Но ты садись, закусывай. Лаврушкин хитрый, что-нибудь придумает. И куда спешить? Я хоть ничего не знаю, но краем уха слышал: твою барышню не скоро выпустят, дознание только начинается. Я, конечно, так, невзначай, мимоходом все выпытываю. У Марфы есть свояченица, вот ее и упрошу, пошлю в участок как родственницу Супинской. Передаст она деньги, будь спокоен. Сколько?

Мышкин выложил сто рублей. Ассигнации исчезли, растворились в руках Лаврушкина.

— Ипполит, чтоб все было по-честному, предупреждаю: барышня получит девяносто. Десять рублей — свояченице за труды. Не подмажешь — не поедешь. И то хорошо, рассуди: лучше девяносто, чем ничего. Кстати, от кого привет барышне? Ведь имя твое не назовешь?

— Пускай свояченица скажет, что привет от Пудика, — смущенно пробормотал Мышкин.

Судорожно всхлипывая, Ваня сполз со стула, и некоторое время из-за стола доносилось:

— Это ты Пудик? Ой, уморил!

Отдышавшись, Лаврушкин снова влез на стул, глянул на стенные часы, отклеил, словно в карман спрятал, радушную улыбку.

— Ладно, Ипполит Никитич, мы с тобой договорились. Не задерживаю. Скоро Марфа воротится, — Ваня говорил тоном чиновника, заканчивающего прием в канцелярии. — Не скрою, одно мне странно: ну чего тебе, друг ситный, не хватало? И должность имел, и положение, и коммерцию. Зачем супротив властей полез? Не одобряю. Такую карьеру загубил! Истинно говорят: что имеем, не храним, потерявши — плачем. — И вдруг лицо Лаврушкина опять преобразилось, улыбочки по краям губ забегали, в глазах хитрые искры запрыгали, и залепетал Ваня скороговоркой, почтительно, как раньше, как всегда бывало между ними: — Но ты же не прост, Полкаша, умен, бестия! Значит, все наперед рассчитал? Умный человек за здорово живешь рисковать не будет. Нет, Полкаша, ни о чем тебя не спрашиваю и не выведываю, но когда ваши люди победят, власть заимеют и ты большим человеком станешь, вспомни о Лаврушкине. В трудный момент Лаврушкин не отвернулся, не продал, посильную помощь оказал. Вспомнишь, Полкаша, вспомнишь?

Через три года он увидел Лаврушкина на «процессе 193-х». Места для публики, расположенные амфитеатром, были заняты подсудимыми. С верхней скамьи Мышкин наблюдал, как располневший, солидный правительственный чиновник Лаврушкин прилежно вел стенограмму. Не отрывал Лаврушкин глаз от бумаги, ни разу не взглянул на Мышкина.

* * *

Сначала длинноногие сосны неторопливо вышагивали в гордом одиночестве, не замечая редких кустиков и чахлых маленьких деревьев, путавшихся под ногами. Но вот лес загустел, темные ели шли плотными цепями, поддерживая друг друга мохнатыми лапами; между ними, толкаясь, спешили протиснуться осины и березы; за каждым дубом, как в кильватере большого корабля, пристроились кусты орешника. Наконец, все смешалось: деревья, малые и большие, разномастной толпой бежали на запад, перепрыгивая через узловатые корни и старые пни; молодая сосна, споткнувшись, падая, уцепилась за высокую ель, и та, словно солдат на поле боя, волочила товарища на своей спине. Сбившись в кучу, топча упавших, деревья, задохнувшись, устав от стремительного бега, приготовились к последнему, решающему прыжку — и замерли, остановились, испуганно взметнув в небо зеленые руки, будто перед ними разверзлась пропасть.

Не пропасть — узкая просека, окаймленная небольшим рвом, как стена, преграждала им путь. То была государственная граница Российской империи.

За просекой начиналась спокойная роща, где на зеленом подстриженном лугу паслись пузатые, откормленные дубы и немецкие, аккуратно причесанные липы. Ни суетни, ни толкотни, тишина, порядок…

Мышкин посмотрел по сторонам. Никого. Он протянул три рубля проводнику, попрощался, перешагнул патрульную тропу, перескочил ров и… очутился в Германии.

Как просто!

И можно распрямить плечи, вздохнуть свободно, и не надо прислушиваться к любому шороху, и не надо опасливо всматриваться в заросли, ожидая увидеть там притаившихся жандармов… «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ…»

ЗАПОМНИЛОСЬ:

чистенькие каменные домики немецких деревень, вылизанные, блестящие перроны вокзалов, чинные дамы и господа в купе вагона (пассажиры разворачивают сверточки, закусывают бутербродами с тонко нарезанной колбасой, вытирают губы платочком, бумагу и остатки пищи бросают не в окно, а несут к специальной урне в конце вагона);

голубое Женевское озеро, зеленые, с белоснежной пеной, бурные волны Роны (праздничные, выбеленные кварталы Женевы, словно нарисованные акварелью на темном склоне гор, над которыми сверкает ледяная шапка Монблана); уютная комнатка «Северного» отеля; услужливый гарсон по утрам подает кофе и булочки прямо в постель, маленькая зала кафе Грессо, где на столе всегда красовался бочонок с красным вином и никогда не смолкала русская речь;

и солнце, солнце, солнце, ни одного пасмурного дня. Господи, неужели все это было?..

Серая водяная мгла с Ладоги переваливала через стены крепости, оседая крупными каплями на черном деревянном заборе дворика. Мутные серые облака нависли так низко, что, казалось, смотритель Соколов, стоящий на вышке, упирается капюшоном своей шипели прямо в облака.

Мышкин ходил по треугольному дворику от стены к стене. Его знобило, бушлат отсырел. Теперь будешь дрожать полдня в камере. И все-таки нельзя отказываться от прогулки. Надо дышать свежим воздухом. Хотя какая это прогулка? Та же тюрьма, черные стены, серый, сумрачный потолок — камера, чуть просторнее и холоднее. Скоро ноябрь, повалит снег, ударят морозы, и, может, тогда повезет: увидишь солнце. А бывает ли ясное небо над Шлиссельбургом? Богом проклятое место, дожди и туманы. Однако когда-нибудь солнце пробьется. Шестнадцать лет — время долгое, все может случиться.

Он взял деревянную лопатку, лежащую у забора, и стал ею чертить на мокром песке. Однообразные узоры. Треугольник, квадраты. Квадраты он перечеркивал горизонтальными и вертикальными полосами. Решетка. Надо бы нарисовать зайца с длинными ушами, все-таки живое существо.

Повинуясь невидимому для Мышкина знаку смотрителя, унтера распахнули калитку. Кончена прогулка. Мышкин отложил лопатку, вышел из дворика и зашагал по плиточной дорожке к двухэтажному зданию.

Кирпичная, когда-то красная стена тюрьмы, исхлестанная дождями, потеряла свой первоначальный цвет, стала бурой, грязной.

И почему-то вспомнился день, когда он возвращался в Россию. На всем пути от Швейцарии до русской границы багряными узорами цвела золотая осень. Но как только он пересек границу, начались дожди. За окнами вагона мелькали голые деревья, раскисшие желтые дороги с застрявшими в грязи повозками. Петербург встретил пронизывающим ветром, слякотью, пьяной матерщиной извозчиков у вокзала…

* * *

Первый же вечер, который он провел в Женеве, в «русском» зале кафе Грессо, очень напомнил Мышкину Россию до 1874 года: споры, словесные баталии между сторонниками Лаврова и Бакунина — все то же, что было и в Москве.

Лавровцы и бакунисты сидели корпоративно, каждая фракция за отдельным столиком.

— Видимо, нелегко поднять каждую деревню, — иронически сокрушался Лазарь Гольденберг, секретарь и издатель лавровского журнала «Вперед». — Пока нет сведений, что взбунтовалось хотя бы одно село. Уважаемый Михаил Александрович Бакунин утверждал, что Россия подобна пороховой бочке: кинь спичку — взорвется. Не читали, что пишут в газетах о погоде? Наверно, дождливое выдалось лето, порох отсырел.

— Зато вы будете усердствовать на ниве просвещения до второго пришествия Спасителя, — отвечал с другого столика Дебагорий-Мокриевич. — Наладили массовый выпуск брошюр на санитарно-гигиенические темы: мойте руки перед едой, чистите зубы. Верно, мужика надо приобщать к культуре. В конце концов правительство наградит Петра Лавровича Андреевской лентой. Августейшему государю приятно видеть своих подданных умытыми и причесанными…

Но появлялась с подносом мадам Грессо, расставляла дымящиеся тарелки, мило улыбалась и уходила, покачивая бедрами; лавристы и бакунисты замолкали, провожая хозяйку долгими взглядами. Обмен любезностями возобновлялся, когда отодвигались пустые тарелки.

И в Москве Мышкина раздражали эти состязания в остроумии, но там все диспуты имели другую окраску, ибо в любой момент в дверях мог появиться жандармский офицер с командой городовых.

После обеда произошло нечто вроде перемирия, столики сдвинулись. Курили и рассуждали о расколе Интернационала.

— Господин Овчинников, — спросили Мышкина, — что нового в России?

— Мне пришлось долго скрываться, — ответил Мышкин, который согласно своему новому паспорту представился эмигрантам как Овчинников. — У меня нет сведений.

— Вы не знаете про арест Войнаральского? — удивился Гольденберг.

Мышкин закусил губы. Жалко Порфирия Ивановича. И притом он надеялся, что именно Войнаральский выручит девушек. Значит, действительно полный разгром.

— После провала типографии Мышкина, — сказал Жуковский, — это самая большая наша неудача. Но мы верим, что появятся десятки новых типографий.

И разговор пошел уже об Интернационале: Бакунин против Маркса, Маркс против Прудона, французские социалисты осуждают русский анархизм, английские рабочие требуют шестидневной рабочей недели и т. д.

Мышкин слушал и с горечью размышлял о том, что для собравшихся в кафе английские рабочие и русские революционеры — абстрактные люди, действия которых подтверждают или опровергают теорию.

Кто-то даже сказал, что, в конце концов, движение «в народ» имело свой положительный результат: «Мы убедились — крестьянская масса консервативна, у крестьян отсутствует революционная сознательность, рухнула великая иллюзия, и в этом тоже шаг вперед». Шаг вперед! Мышкин почувствовал, что его губы задергались. Что ж, женевский теоретик видит в неудачах семьдесят четвертого года известные достижения: разрушение великой иллюзии. Однако для Мышкина это «достижение» означает страдание близких ему людей. С точки зрения теории, конечно, похвально, что отработан и выброшен еще один вариант. Но люди, поверившие Мышкину, люди, за которых он отвечал: Ефрузия Супинская, Лариса Заруднева, Лиза Ермолаева, сестры Прушакевич, супруги Фетисовы — сейчас томятся в московских тюрьмах. Чем может Мышкин облегчить их судьбу? Написать им письмо, успокоить? Мол, благодаря вашей жертве «рухнула великая иллюзия»?..

Вероятно, Мышкину не удавалось скрыть свои мысли. Он заметил, что за ним пристально наблюдает человек, лицо которого показалось ему знакомым. Этот человек тоже морщился, когда за столом произносились пышные фразы. Встретив взгляд Мышкина, человек улыбнулся.

И Мышкин вспомнил фотографию, которую мельком видел в Москве. Это был Петр Ткачев, в свое время осужденный по процессу нечаевцев. Уехав в эмиграцию, Ткачев занялся журналистской деятельностью, Мышкин даже писал ему в Женеву, консультируясь по поводу одной рукописи. Через час, когда все вышли на улицу, Ткачев заговорил с Мышкиным как со старым знакомым. Мышкин сразу почувствовал, что Ткачев понимает его настроение, и проникся доверием к новому товарищу.

В «русский» зал кафе Грессо часто приходили итальянские, французские, немецкие социалисты, слушая того или иного оратора (Ткачев обычно садился рядом и, чуть склонив голову набок, легко переводил с французского или немецкого), Мышкин, с одной стороны, восхищался умением выступавших связывать новейшие факты экономики с древней историей, он отдавал должное глубине и точности сравнений, но, с другой стороны, его раздражала та свобода и небрежность, с которой некоторые ораторы ниспровергали авторитеты. «…Прудон — анархист, Лассаль экономист, Герцен устарел, Лавров слишком осторожен, а Бакунин, наоборот, нетерпелив; Маркс хорош, но только для Запада: в России марксизму не хватает самой малости — пролетариата, которому нечего терять». «А вы сами кто?! — хотелось крикнуть Мышкину. — Какая ваша программа?» Правда, когда упоминалось имя Чернышевского, Мышкин весь обращался в слух. О Чернышевском все в кафе говорили почтительно: «Чернышевский — теоретик, он лучше всех понимает проблемы русской революции. Чернышевский — превосходный организатор; он бы сумел примирить и лавровцев и бакунистов. Чернышевский всегда ставил практические задачи, а именно это сейчас крайне необходимо…» Эрудиты цитировали статьи Чернышевского, вспоминали «Что делать?», потом грустно вздыхали; Лазарь Гольденберг любил повторять: «Царское правительство, послав Чернышевского на каторгу, обезглавило революцию».

«Но почему о Чернышевском говорят как о покойнике. — думал Мышкин. — Конечно, Вилюйск на краю света, однако, раз Николай Гаврилович жив, нет ничего невозможного…»

* * *

Беседы с Ткачевым затягивались до полуночи…

— Ни в настоящем, ни в будущем, — говорил Ткачев, — народ, сам себе предоставленный, не в силах осуществить социальную революцию. Революцию делает меньшинство, и нелепо ждать, пока большинство народа осознает ее необходимость. Наша цель — овладеть правительственной властью и превратить данное консервативное государство в государство революционное. Революция осуществляется революционным государством, которое, с одной стороны, борется и уничтожает консервативные и реакционные элементы общества, упраздняет все учреждения, которые препятствуют установлению равенства и братства; с другой — вводит в жизнь учреждения, благоприятствующие их развитию.

Мышкин пересказал Ткачеву свой давнишний спор с Коваликом и Кравчинским. Тогда, помнится, товарищи убедили Мышкина, что требование политической программы несвоевременно.

— Наоборот, — возразил Ткачев. — Пока революционер не уяснит себе хотя бы в самых общих чертах, как и чем следует заменить существующий ненормальный строй общественных отношений, пока в его голове не сложится хоть какого-нибудь идеала «лучшего будущего», до тех пор от его деятельности нельзя ждать никаких особенно полезных результатов, в ней не будет ни устойчивости, ни последовательности, ни целесообразности.

— Петр Никитич, — спрашивал Мышкин, — значит, горстка революционеров должна совершить переворот? Интеллигенция против гвардейских полков, жандармов и полиции?

— В решительную минуту революционного взрыва с нами и под нашими знаменами будут все честные и мыслящие, все лучшие люди России. Тысяча энергичных революционеров — и революция сделана.

Мышкин качал головой.

— Допустим, что это чудо случится, — все бывает — и тогда к чему мы придем? Меньшинство будет диктовать свою волю большинству нации? Где же демократия?

— Меньшинство даст народу землю, волю, работу. Даст самоуправление, это и будет демократия.

— Мужики получат землю, удачливые будут богатеть, неудачники — разоряться, и постепенно общество разделится на богатых и обездоленных?

— А мы не станем делить землю, мы отберем ее у помещиков и передадим общинам, организуя коммуны.

— А откуда вашему интеллигентному, образованному меньшинству известно, что мужик хочет работать в коммуне? — взрывался Мышкин. — Может, он хочет просто иметь кусок своей земли?

— Специфика России, — отвечал Ткачев, — ее отличие от Запада: испокон веков у нас было общинное земледелие. Русский крестьянин самой природой создан для коммунного образа жизни.

С этим Мышкин соглашался. И вообще, что-то рациональное было в словах Ткачева. Однако сама идея заговора, захват власти не через народ, а минуя народ…

— Диктатура меньшинства! — не унимался Мышкин. — А не узурпаторство ли это?

— Ах, Мышкин, — качал головой Ткачев, — законник и демократ! Вам бы в буржуазном парламенте заседать. Но вспомните французскую революцию. Только якобинцы, партия малочисленная, но хорошо организованная, исполнили все требования народа. Недаром Робеспьер провозгласил лозунг: меньшинство всегда право. Я могу найти место в его речах.

— Может быть. Но объясните мне, какие именно требования народа удовлетворил Робеспьер? Он обещал хлеб, а в стране царил голод. Он обещал мир, а во Франции разразилась гражданская война. Он обещал свободу личности, а всех инакомыслящих казнили на гильотине. Вы скажете: он дал крестьянам землю. Справедливо, но все продукты крестьянского труда потом реквизировали военные отряды.

— Во-первых, то были условия военного времени. Во-вторых, довести реформы до конца Робеспьеру помешал термидор.

— Правильно, а почему был возможен термидор? Почему победила реакция? Да потому, что вы сами говорили: якобинцы опирались на меньшинство. Видимо, не так просто революционным интеллигентам решать, не спросив народа, его судьбу.

— Извините, Ипполит, но вы не разбираетесь во французской истории, там все сложнее и противоречивее. К тому же у Робеспьера было много ошибок.

— А я о чем толкую? Я требую сначала ясной программы. Иначе мы вместо революции устроим кровавую резню, а потом будем вздыхать и сетовать: дескать, ошиблись, братцы, наломали дров.

— Тогда, Ипполит, вы противоречите самому себе: по-вашему, получается, что революционеры должны советоваться с народом; с народом можно советоваться, когда он дорос до революции, когда он сам ее захочет; пока что народ надо воспитывать и просвещать в определенном духе. То есть получается все по Лаврову. Но ведь вы против тактики выжидания?

Да, опять заколдованный круг. Начинай спор сначала…

Ткачев хотел основать новый эмигрантский журнал «Набат». Он предложил Мышкину оставаться в Женеве.

Мышкин отказался:

— Я уехал за границу, чтобы облегчить участь арестованных товарищей. Войнаральский должен был найти способ связаться с ними и передать следующее: все валить на меня, мы, мол, люди подневольные, и печатать «нелегальщину» нас заставлял хозяин.

— Вот и прекрасно. Зачем же вам спешить в лапы к жандармам? — недоумевал Ткачев.

— У меня там дела, — твердил Мышкин. — Мое место в России.

— Можно подумать, что я вам предлагаю открыть игорный дом, — уговаривал его Ткачев. — Наш «Набат» заменит «Колокол». Только здесь существует реальная возможность действовать. Тут мы имеем полную информацию, которой лишены в России. Отсюда мы можем организовывать, направлять деятельность пропагандистских кружков, печатать, рассылать литературу. Да, сейчас русская революционная мысль на распутье. Мы найдем, нащупаем верную дорогу. Это дело одного или двух лет… В Москве и Петербурге — провал за провалом, всюду аресты. Надеетесь, что лично вам повезет?

— Что ж, я разделю судьбу своих товарищей.

— Намерение благородное. Разорим казну еще на один арестантский харч, — качал головой Ткачев. — В эмиграции вы принесете в сто раз больше пользы. Вы опытный издатель и типограф. Ваш авторитет укрепил бы позиции моего журнала.

Оставаться в Женеве и пропагандировать идеи Ткачева? Однако Мышкин совсем не уверен в их правоте.

В данное время, думал Мышкин, Чернышевский очень многое может сделать, и только он, никто больше, потому что его знает вся Россия, а нас она не знает.

ОТ АВТОРА:

Автор опять вынужден прервать воспоминания своего героя.

Читателю, наверно, странным показалось то обстоятельство, что Мышкин «не принял» эмиграцию. По логике вещей все должно было быть наоборот: ведь в Женеве он встретился со своими друзьями — единомышленниками, соратниками по революционной борьбе. У него появилась прекрасная возможность продолжать общее дело рука об руку с товарищами. Однако факты говорят о другом: не понравилось Мышкину в Женеве, ни с кем он близко не сошелся и ни к какому кружку не примкнул.

Может, у Мышкина были веские причины для того, чтобы иронически относиться к эмиграции? Да ничего подобного. Русская эмиграция являлась не только центром революционной теории, но и издательским, организационным центром народников. И не так вольготно было жить в Женеве: русские революционеры перебивались случайными заработками, испытывали материальные лишения. Более того, у русской революционной эмиграции было большое будущее: именно в Женеве через девять лет была создана группа «Освобождение труда».

Неужели Мышкин не увидел очевидного? И не лучше ли автору, не компрометируя своего героя, осторожно обойти этот период? Мол, не все понимал Мышкин, ошибался, с кем не бывает? Но как тогда все это связать с ленинской характеристикой Мышкина? А Ленин утверждал, что Мышкину «доступны политические задачи в самом действительном, в самом практическом смысле этого слова…».

Попробуем разобраться в поведении Мышкина. Конечно, Ипполит Никитич мог найти для себя и в Женеве обширное поле деятельности. И доводы Ткачева, когда тот уговаривал Мышкина остаться, вполне разумны. Но позвольте автору высказать свое субъективное мнение: а не заставлял ли себя Мышкин сознательно видеть эмиграцию в искаженном свете (благополучие, пустые разговоры) именно потому, что боялся поддаться разумным доводам Ткачева? Как там ни говори, но при всех тяготах эмиграции жизнь в России была опаснее. Мышкин, человек высокой нравственной ответственности, постоянно напоминал себе, что, дескать, здесь он красотами Монблана любуется, а работники его типографии смотрят на московское небо сквозь тюремную решетку…

Да, Женева была теоретическим центром народников. Естественно, в эмиграции анализировали провал движения «в народ», но объясняли это недооценкой «летучей» пропаганды, отсутствием революционной организации, строгостью полицейских репрессий. То есть бакунисты и лавровцы по-прежнему верили в правоту своих учителей. А Мышкину и его товарищам в России на практике пришлось убедиться «в наивности представления о коммунистических инстинктах мужика» (В. И. Ленин). Вероятно, Мышкин мучительно размышлял, существуют ли другие пути для русской революции. Недаром он внимательно прислушивался к Ткачеву. Но Ткачев с его теорией «заговора для народа минуя народ» совсем не уговорил Мышкина. Напоминаю, что значительный шаг вперед (создание Плехановым группы «Освобождение труда») был сделан лишь через девять лет.

Итак, Мышкин убедился, что в русской эмиграции нет настоящего вождя, нет деятеля, хотя бы отдаленно приближающегося по значимости к Н. Г. Чернышевскому. Можно предположить, что до Мышкина дошли слова Карла Маркса о том, что «политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы». Осознав, что в «данное время Чернышевский очень многое может сделать, только он, и никто больше», Мышкин, революционер практического склада, ставит своей целью освободить Чернышевского из ссылки. Наверно, более актуальной политической задачи в практическом смысле этого слова для русской революции в то время не было.

Остается добавить: Мышкин не афишировал свой план, и на это, как покажет будущее, у него были достаточные основания…