РОКОВЫЕ ЛЮДИ В ПОЛИТИЧЕСКОЙ ПРАКТИКЕ
РОКОВЫЕ ЛЮДИ В ПОЛИТИЧЕСКОЙ ПРАКТИКЕ
Многолетняя потаенная и явная политическая работа князя Дмитрия Михайловича Голицына должна была увенчаться событием, которое и произошло в реальности в январе 1730 года, — трансформацией петровской военно-бюрократической системы и конституционным ограничением самодержавия с перспективой представительного правления.
Многолетняя политическая работа Павла Николаевича Милюкова должна была увенчаться событием, которое и произошло в реальности в феврале 1917 года, — крушением империи с перспективой конституционной монархии в сочетании с сильным парламентом.
Иллюзии князя Дмитрия Михайловича длились около пяти недель.
Надежда Милюкова на идеальный вариант просуществовала несколько дней — до отречения великого князя Михаила Александровича, в пользу которого отрекся перед тем Николай II. Затем около десяти месяцев, до разгона Учредительного собрания, длилась агония милюковских иллюзий.
Оба они не были поклонниками Учредительного собрания и предпочитали смутной воле "общенародия" точные волевые решения кружка профессионалов или вообще свои собственные. Князь Голицын готов был принять как вынужденный горький компромисс идею Учредительного собрания генералитета и шляхетства. Милюков прибег к той же идее, встретив решительную оппозицию своему главному тезису: конституционная монархия при сохранении династии.
Не только их фундаментальные государственные идеи были принципиально сходны — со всеми поправками на разность эпох, — но и сходство их личных качеств наводит на простую мысль: силовое поле истории, концентрирующее энергию миллионов индивидуальных воль, еще не сформировавших векторного направления, выдвигает сильные фигуры, носительницы положительных и радикальных идей. Эти "экспериментальные" фигуры, жертвуя собой, проясняют возможности действия, реалистичность этих идей в данный момент. Такой фигурой был в 1917 году Милюков. (У эклектика Керенского не было ясно очерченной идеи.) Таков был князь Дмитрий Михайлович. На этих фигурах проверяется уровень и характер свободы, которые способно воспринять политически активное "общенародие".
Правительство Анны Иоанновны, а через двести лет большевики — пожинали плоды этой жестокой проверки…
Подобные фигуры неизбежно обладают набором противоречивых качеств, соответствующих мучительной противоречивости момента. И быть может, главное из них — разрыв между стратегическими и тактическими представлениями. Причем это не абсолютный разрыв, который отнюдь не мешает деятелю. Не мешало же Ленину чудовищное противоречие между декларируемым как цель всеобщим счастьем и бестрепетным причинением бесконечных страданий тем самым людям, которые в перспективе должны были обрести блаженство. Это разрыв сознаваемый и тяжело переживаемый, на психологическое преодоление которого уходят силы, предназначенные для реализации идеи.
Личность князя Дмитрия Михайловича — бескорыстного в своем реформаторском стремлении, готового жертвовать собой ради достойного существования России и в то же время надменного, игнорирующего не только нижестоящих людей, но и сам ход окружающей жизни, умного, опытного и образованного, но в то же время пренебрегающего простым политическим здравым смыслом и совершающего нелепые тактические промахи, отвергающего петровскую жесткость и с трудом принимающего саму мысль о необходимом компромиссе, — эта личность нам уже знакома.
В конце февраля 1917 года безжалостная история в качестве "разъяснительной жертвы" и выдвинула на авансцену политика, в своих фундаментальных чертах близкого Голицыну.
Мы попытаемся понять личность Милюкова-деятеля с помощью нескольких свидетелей — и близких ему политических соратников, и людей, стоявших поодаль, но внимательно за ним наблюдавших.
Павел Николаевич Милюков, сын разночинца и дворянки, не мог, в отличие от князя Дмитрия Михайловича, похвалиться знатностью. Но, как и князь Голицын, он был надменен. "Надменный тон милюковской речи" будет вспоминать его соратник Оболенский. Тыркова, близко знавшая и высоко ценившая Павла Николаевича, тем не менее признавала: "Со Столыпиным Милюков не мог состязаться в умении говорить, ни в темпераменте… Это не мешало Милюкову пренебрежительно относиться к своему противнику"[131].
У князя Дмитрия Михайловича надменность и пренебрежение к окружающим вырастали из сознания родовых заслуг. У Милюкова они происходили как от высокой интеллектуальной самооценки, так и от пренебрежения к человеку вообще. В этом глубокий знаток русской истории был плотью от плоти печальной ее традиции: самоотверженно заботившийся о стране и народе, он с трудом замечал человека. Редактор кадетской "Речи", преданный Милюкову Иосиф Владимирович Гессен, как-то печально сказал той же Тырковой: "Знаете, что за человек Милюков? Вот мы годами работаем вместе, а если я буду ему не нужен, он будет каждый день проходить мимо моего дома и даже не спросит, жив я или умер"[132].
Эта "холодность" Милюкова, о которой пишут многие, в значительной степени определяла его политический стиль.
Оболенский в мемуарах посвящает немало страниц именно политическому стилю Милюкова, прекрасно понимая, какую роль сыграл этот стиль в предреволюционной общественной жизни: "Милюков в своей политике исходил исключительно из "ума холодных наблюдений", как шахматист за шахматной игрой. Холодный и рассудочный, он лишен был не только порывистости собственной души, но и чуткости в понимании чужих эмоций"[133]. Очевидно, мысль о каком-то коренном изъяне Милюкова-политика, лидера одной из влиятельнейших легальных партий, изъяне, пагубно сказавшемся на всей деятельности партии, преследовала Оболенского и через много лет, ибо он постоянно, думая о Милюкове, возвращался к одному мотиву:
Я считаю П. Н. Милюкова одним из самых выдающихся людей своего времени… Но у Милюкова-политика были и очень крупные недостатки. Если холодная рассудочность для ученого является при всех обстоятельствах огромным плюсом, то для политика ее гипертрофия становится минусом, в особенности в периоды смутного времени, когда крупную роль в государственной жизни играют человеческие страсти.
С его кипучей энергией, обширными знаниями, трудоспособностью и с ясным пониманием социально-исторических процессов, Милюков был бы прекрасным премьер-министром английского конституционного правительства и руководителем внешней и внутренней политики конституционной Англии, оставив потомству не только свое историческое имя, но и глубокий след от своей плодотворной работы. В России же ему пришлось заниматься политикой в период назревания двух революций и их взрывов. И вот, пользуясь огромным личным авторитетом и влиянием, этот крупнейший человек не был в состоянии повлиять на происходившие события, ибо не ощущал биения горячечного пульса своей страны и не обладал необходимой для политика революционного времени интуицией[134].
Тут есть одно чрезвычайно значимое утверждение: "…с ясным пониманием социально-исторических процессов". Как ни дико может это прозвучать — именно ясные представления об историческом процессе русского прошлого, изученность механизма былых событий трагически мешали Милюкову, пытавшемуся наложить рационально оформленный опыт на бушевание живых, диких, мятущихся событий. Его систематизирующий ум историка не справился с необходимостью парадоксальных импровизаций.
А теперь сравним характеристику, данную Милюкову Оболенским, в точности которой не приходится сомневаться, с не менее точной и тонкой характеристикой, данной другим умным и наблюдательным свидетелем другой ключевой фигуре 1917 года. Рассказывая в мемуарах о съезде Советов, Федор Степун с восторженной подробностью описал выступление своего страшного антипода — Ленина. Поскольку Ленин был в равной степени антиподом и Милюкова, и — как ни странно это может прозвучать — князя Дмитрия Михайловича, есть смысл воспроизвести эту обширную характеристику. Тем более что Ленин все еще остается для нас личностью вполне легендарной, мифологизированной. А понимание истинной разницы между Лениным, который был отнюдь не исчадием ада, но — что гораздо страшнее — торжествующим протуберанцем национального духовного кризиса, и русскими деятелями разных эпох, пытавшимися вернуть страну на естественный, здоровый путь, это понимание в недалеком будущем станет одним из краеугольных камней нашего понимания трагедии 1917 года. Ленин как политик противостоит классическому типу русского реформатора-прогрессиста — Василию и Дмитрию Голицыным, Сперанскому, Киселеву. Это противостояние с ослепительной резкостью выявилось в период революции, когда реформаторам либерального толка пришлось вступить в смертельную игру, где все решало настроение человеческих масс.
Так, князю Дмитрию Михайловичу недурно удавались его сложные и далеко идущие политические комбинации, как, например, использование Верховного тайного совета для ограничения самодержавия, но почва уходила у него из-под ног, когда он оказывался в разомкнутой сфере политической борьбы, заполненной хаотическим движением даже такой ограниченной массы, как шляхетское "общенародие".
Ленин, с его философским дилетантизмом и поверхностными, но хваткими историческими аналогиями, как практический политик настолько же превосходил либералов-реформаторов, одним из лидеров которых был Милюков, насколько Петр I превосходил в политической борьбе европеизированную формацию, лучшими представителями которой были Василий и Дмитрий Голицыны.
В Ленине был могуч тот наступательный прагматизм, который помог Петру быстро создать своего государственного монстра. Вспомним и повторим, что говорил о методах и целях петровского государственного строительства Михаил Александрович Фонвизин: "Если Петр старался вводить в Россию европейскую цивилизацию, то его прельщала более ее внешняя сторона. Дух же этой цивилизации — дух законной свободы и гражданственности — был ему, деспоту, чужд и даже противен. Мечтая перевоспитать своих подданных, он не думал вдохнуть в них высокое чувство человеческого достоинства, без которого нет ни истинной нравственности, ни добродетели. Ему нужны были способные орудия для материальных улучшений, по образцам, виденным им за границей…"
А теперь сравним это с ленинским текстом, несколько слов из коего так любят цитировать его последователи, свирепо корежившие страну: "Пока в Германии революция еще медлит "разродиться", наша задача — учиться государственному капитализму немцев, всеми силами перенимать его, не жалеть диктаторских приемов для того, чтобы ускорить это перенимание еще больше, чем Петр ускорял перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства"[135].
Но главное — Ленин обладал гениальной способностью слияния с массой на самом элементарном уровне, хотя он отнюдь не был интеллектуально элементарен. Любые политические принципы он мог без всякой внутренней ломки совместить с сиюминутными народными устремлениями этого бытового уровня. Его методы борьбы за власть вырастали из требований стихии, не отягощенной ни этическими ограничениями, ни политической и экономической логикой. Побуждения, которые двигали массами в тот момент, основывались на самых общих представлениях о справедливости, далеко не во всем совпадающих с реальными возможностями любой власти. Но до момента овладения властью Ленин — в отличие от своих противников — действовал как апостол этой почти биологической справедливости.
Все это очевидно из пристального описания, сделанного Степуном.
Первое впечатление от Ленина было впечатление неладно скроенного, но крепко сшитого человека. Небрежно одетый, приземистый, квадратный, он, говоря, то наступал на аудиторию, близко подходя к краю эстрады, то пятился вглубь. При этом он часто, как семафор, вскидывал вверх прямую, не сгибающуюся в локте правую руку.
В его хмуром, мелко умятом под двухэтажным лбом русейшем, с монгольским оттенком лице, тускло освещенном небольшими, глубоко сидящими глазами, не было никакого очарования; было в нем даже что-то отталкивающее. Особенно неприятен был жестокий, под небольшими подстриженными усами брезгливо-презрительный рот.
Говорил Ленин не музыкально, отрывисто, словно топором обтесывая мысль. Преподносил он свою серьезную марксистскую ученость в лубочно-упрощенном стиле. В этом снижении теоретической идеи надо, думается, искать главную причину его неизменного успеха у масс. Не владея даром образной речи, Ленин говорил все же очень пластично, не теряя своеобразной убедительности даже при провозглашении явных нелепостей.
Избегая всякой картинности слова, он лишь четко врезал в сознание слушателей схематический чертеж своего понимания событий. Содержание ленинской речи произвело на всех присутствующих, не исключая и некоторых большевиков, впечатление какой-то грандиозной нелепицы. Тем не менее его выступление всех напрягло и захватило…
Многочисленные враги Ленина чаще всего рисуют его начетчиком марксизма, схоластом, талмудистом, не замечая того, что кроме марксистской схоластики в Ленине было и много бакунинской мистики разрушения. Быть может, Ленин был на съезде единственным человеком, не боявшимся никаких последствий революции и ничего не требовавшим от нее, кроме дальнейшего углубления. Этой открытостью души навстречу всем вихрям революции Ленин до конца сливался с самыми темными, разрушительными инстинктами народных масс. Не буди Ленин самой ухваткой своих выступлений того разбойничьего присвиста, которым часто обрывается скорбная народная песнь, его марксистская идеология никогда не полонила бы русской души с такой силою, как оно, что греха таить, все же случилось[136].
Так все и было — до момента захвата власти. Там уже пошло иное, но в данном случае нас не интересующее.
Между ситуациями 1730 и 1917 годов есть огромная разница, но есть и серьезное сходство. Тяжба свободы и рабства, вершившаяся в 1730 году, после Февральской революции оказалась как бы перевернутой. Инстинкт свободы, конечно же, существует в человеке. Но для его положительной реализации требуется интеллектуальное усилие, сознание конструктивности этого инстинкта. Для подчинения инстинкту рабства никакого усилия не требуется. За свободу нужно бороться. Рабству можно подчиниться.
Вне этого осознания, вне этого усилия торжествующий инстинкт свободы с неизбежностью чреват новой стадией рабства.
В 1730 году шляхетское "общенародие", включая гвардейское офицерство, не решилось на осознание и подавило в себе инстинкт свободы.
В 1917 году мятежные массы в полной мере выплеснули этот инстинкт, но не сумели осознать его как начало конструктивное. "Мистика разрушения", о которой говорит Степун, не перешла органично в логику созидания. Ложная логика имперского созидания, восторжествовавшая в 1730 году, мертвая дисциплина военно-бюрократической системы исказили народное сознание и создали эффект слепого отталкивания от всего, что хоть как-то их напоминало.
Ленин гениально воспользовался этим эффектом.
Милюков не хотел его учитывать. Керенский занимал промежуточную позицию — вполне гибельную именно по причине ее промежуточности.
Оболенский, вспоминая Милюкова, очертил вообще тип подобного политика, для русского реформаторства характерный, что во многом объясняет постоянную победу то охранительской, то революционной идеи над идеей реформаторской.
С юности выработав в себе прочное мировоззрение и в соответствии с ним построив свои политические идеалы, он всю жизнь честно стремился к их достижению, но его холодный ум не только не был в состоянии увлекаться иллюзиями, которыми увлекались другие, но с этими увлечениями он попросту не считался. Он шел к своим целям теми путями, которые подсказывались ему оценкой объективного положения вещей и исторических фактов и которые были бы вполне правильны, если бы не находились в противоречии с преобладавшими настроениями общества и народа, считаться с которыми он не умел и не хотел[137].
Важно заметить, что проницательный Оболенский говорит здесь не о целях, а о путях достижения этих целей. Цели и князя Дмитрия Михайловича, и Сперанского, и Милюкова были истинными для России целями. Цели Петра, Остермана, Ленина — при всей их кажущейся разнице — были целями фанатическими и губительными. Но эти утописты умели выбрать реальный путь к нереальной цели, и потому проблема власти решалась ими успешно. Реформаторы же пытались идти к здравой цели утопическим путем, игнорируя "иллюзии", которыми была увлечена в соответствующий момент человеческая масса. И не дотягивались до власти, получив которую в достаточном объеме они могли бы доказать свою правоту.
Владимир Андреевич Оболенский, в большей степени человек, чем профессиональный политик, спокойно обдумывая через много лет причины российской катастрофы, замечательно проиллюстрировал эту убийственную черту русских реформаторов-прогрессистов: "Вся конституционная тактика Милюкова, при помощи которой он рассчитывал принудить правительство к уступкам, ни к чему не привела, ибо конституционный монарх Николай II (после известного манифеста 17 октября 1905 года. — Я. Г.) продолжал считать себя самодержцем"[138].
Тут надо прервать цитату и обратить внимание на сходную ошибку Милюкова после манифеста 17 октября и князя Дмитрия Михайловича после подписания Анной кондиций. Оба они не учли "самодержавности сознания" русских царей, которая не снималась никакими договорами.
Последним усилием Милюкова на пути его конституционной борьбы был созданный по его мысли прогрессивный блок. Но, оказавшись бессильным в конституционной борьбе, прогрессивный блок, невольно втянутый в борьбу с монархом, сделался одним из факторов революции, которую его создатель и лидер хотел предотвратить. Овладение проливами, соединяющими Черное море со Средиземным, было жизненной задачей для России. Милюков был прав, ставя эту задачу одной из целей вспыхнувшей мировой войны. Но он продолжал настаивать на этой цели в качестве министра иностранных дел во время революции, когда русская армия была уже не способна продолжать войну. Между тем следствия его патриотического упорства были печальны: ему самому пришлось уйти из состава Временного правительства, а его иностранная политика дала благоприятную почву для демагогической пропаганды большевиков против войны и "империалистической буржуазии". И далее, во время гражданской войны он поддерживал диктатуру Деникина, которая гибла от внутреннего разложения, вел переговоры с немцами об оккупации русских столиц перед полным разгромом немецких армий, а за границей образовал эмигрантскую республиканско-демократическую группу, совершенно чуждую психологии как большинства русской эмиграции, так и настроениям выросшей в России под властью большевиков молодежи[139].
Это именно тот тип политики, умной в общеисторическом смысле и провальной в конкретных обстоятельствах, которую вел в решающие недели и князь Дмитрий Михайлович.
Остерман и Прокопович, строители мертвой машины, в действии были гораздо ближе к принципам живой жизни, чем Голицын, взыскующий органичной государственности.
Свирепый утопист Ленин по пути к достижению безумной цели умел сливаться с иррациональной стихией народных устремлений, то есть был тактическим реалистом.
Милюков, тонко учитывая обстоятельства, демонстрируя готовность к самым крутым маневрам, действовал над стихией. "Считая себя реальным политиком, он во всех своих политических зигзагах исходил из соображений о том, в чем в данный момент нуждалась Россия. И соображения эти были вполне логичны. Но политика — не шахматная доска, на которой бездушные деревянные фигурки двигаются исключительно по воле игроков. И строго обдуманные шахматные ходы Милюкова сплошь да рядом оказывались неудачными вследствие сопротивления одушевленных фигурок… Понятно, что этот крупнейший человек и дальновидный политик в течение своей полувековой политической деятельности систематически терпел неудачи. Русская жизнь с ее кипучими страстями постоянно выбивалась из рамок его политических расчетов…"[140]
Государственные проекты и политические комбинации Голицына и Милюкова существовали в пределах здравой политической логики.
Демиургические замыслы Ленина своим размахом опрокидывали все разумные ограничения, но в этом богоборческом размахе содержалась своя религиозность, мощно воздействовавшая на людей. "В июне 1917-го года, — заканчивает Степун свой рассказ, — мало кому было ясно, насколько легче революции входят в логику своего безумия, чем в разум своей истины".
Россия пожинала плоды столетий ложной государственной разумности, государственной дисциплинированной религиозности, тупо подавляемого инстинкта свободы, дошедшего до состояния смертельно напряженной пружины, и вулканический выброс высвобожденной энергии сокрушил остатки и без того распадающейся духовной структуры народа.
Здесь требовалась новая религиозность.
Говоря о нелепости рассуждений Ленина, Степун тем не менее заметил: "Ленину с большим ораторским подъемом и искренним нравственным негодованием возражал сам Керенский. С легкостью разбив детски-примитивные положения Ленина, он все же не уничтожил громадного впечатления от речи своего противника, смысл которой заключался не в программе построения новой жизни, а в пафосе разрушения старой".
Они боролись при помощи классической логики с тем, что существовало по совершенно иной логике.
Тыркова писала:
Сам насквозь рассудочный, Милюков обращался к рассудку слушателей. Волновать сердца… было не в его стиле. Его дело было ясно излагать сложные вопросы политики… Обычно он давал синтез того, что накопила русская и чужеземная либеральная доктрина. В ней не было связи с глубинами своеобразной русской народной жизни. Может быть, потому, что Милюков был совершенно лишен религиозного чувства, как есть люди, лишенные чувства музыкального[141].
Философ Федор Степун объяснял глухоту кадетов их западничеством. Но Ленин был не меньший, а то и больший западник, чем историк Милюков с его вкусом к плоти русской истории. Причины, по которым на короткий, но решающий момент основная масса активных русских людей предпочла Ленина Милюкову, лежали глубже. Отчасти этот трагический парадокс объяснял Бердяев:
Русская революция сразу же обнаружила страшный раскол между верхним культурным слоем и народными массами. Культура этого верхнего слоя была чужда народу. Народ перешел от наивной православной веры, в которой не вполне еще были преодолены языческие суеверия, к наивной материалистической и коммунистической вере. В революции произошел срыв русской культуры, перерыв культурной традиции, которого не произошло, например, во французской революции. Произошло низвержение культурного слоя[142].
Этого не произошло ни в одной великой революции — не только во французской, но и в английской, и в нидерландской, — ибо ни одной революции не предшествовало ничего подобного петровской реформе: создание принципиально антинародного государства.
Кадеты в политической практике следовали традиции послепетровской политической культуры, составлявшей часть русской культуры верхних слоев. В этой традиции, согласно государственным принципам Петра, игнорирующим интересы народа вообще и отдельной личности тем более, доминировал патерналистский элемент. Антагонист первого императора князь Дмитрий Михайлович, радея о благе России как жилища людей, а не подножия государственной машины, тем не менее выломиться из этой петровской традиции не смог.
В 1917 году, когда максимализировались все процессы, произошел, как совершенно точно пишет Бердяев, срыв, и в результате прежняя традиция взаимоотношений с народом, которую, при всей новизне идей, исповедовали кадеты, народом вообще перестала восприниматься.
Ленин же в период борьбы за власть предложил новый стиль, новый метод — антипатерналистский, демагогически выдвигающий на первый план "революционное творчество масс".
"Ленин, в одиночестве думавший о революции, уже жил массовой психологией"[143], — пишет Степун. В этом отношении Ленин был новатор по сравнению со всеми предшествующими и современными ему русскими политиками. И декабристы, и народники, вплоть до эсеров, не говоря уже о либеральных партиях, были ориентированы на свое представление о народе и действовали в соответствии с этими представлениями.
Ленин в решающие моменты вживался в особые, перевернутые по отношению к повседневным этическим постулатам представления революционной массы и безоговорочно принимал ее восприятие справедливости, ее мировосприятие. "Ленин удивил всех предложением немедленно же арестовать несколько сот капиталистов, дабы сразу прекратить их злостную политическую игру и объявить всем народам мира, что партия большевиков считает всех капиталистов разбойниками", — вспоминает Степун уже упомянутое выступление вождя на съезде Советов.
Ленин до захвата власти шел за настроениями масс. Милюков, находившийся после Февраля фактически в том же положении, поскольку власть Временного правительства была весьма условной, оставался верен своим обычным представлениям и своей вчерашней программе.
В послепетровской России привилегированные слои, занимавшиеся политикой, не осознавали свободу в ее универсальном смысле. Это было прямым следствием "европеизации по-петровски", а не собственно европейской традиции. Как не было это и национальной русской традицией. В народной идеологии "свобода-воля" — универсальна и индивидуальна, она не ограничена социальными, сословными, групповыми границами. Она — достояние человека, а не представителя того или иного сословия.
В послепетровской России свобода воспринималась политически активными слоями сугубо иерархически. Отсюда множественность антагонистических или полу-антагонистических уровней общественного бытия, так пагубно сказавшаяся и в 1730-м, и в 1917 году.
Ленин, вступив в действие весной семнадцатого года, произвел радикальный переворот в психологическом взаимоотношении политика с массами, сведя число антагонистических уровней до минимума. Он объединил основную часть иерархической системы — "все капиталисты — разбойники", а кто не с нами, тот прислужник разбойников, — и разом исключил всю эту категорию из сферы общественного правосознания, поставив ее вне закона. И вместе с тем в своих обращениях объединил весь "трудовой народ" — в безусловном праве на универсальную свободу. (Дифференциация началась после захвата власти.)
Для Милюкова, при всем его бескорыстном народолюбии, народ был объектом политического воздействия — младшим братом. Таким образом, уровень свободы на первом этапе для него, Милюкова, оказывался один, а для народа — другой. Теоретически он был прав, но второго этапа не наступило.
Ленин, как мы видели, строил систему отношений принципиально иначе — он отдавал массе всю инициативу, стимулируя и оформляя ее, беря усилие осознания на себя.
Временное правительство оказалось в положении Верховного тайного совета, пропустив момент компромисса с "общенародием". И как в свое время князь Дмитрий Михайлович надменной неуступчивостью и преданностью своей идее создал повод для кризиса, так и Милюков в апреле семнадцатого года подобным образом спровоцировал кризис, который так и не разрешился до октября. Федор Степун писал:
Хороший скрипач-любитель, Милюков оказался весьма тугим на ухо министром иностранных дел… Роковую роль сыграло в революции то, что Милюков не расслышал отнюдь не только шкурнической, но, по существу, праведной тоски русского народа по замирению. Этою глухотою, связанною с безрелигиозностью всего русского западничества, только и объясняется, по моему глубокому убеждению, то доктринерское упрямство, с которым Милюков проводил свою верную союзническим договорам империалистическую политику[144].
И далее:
Возглавляемые профессором Милюковым умные, образованные и деятельные "кадеты", в руки которых сразу же попало Министерство иностранных дел, были слишком западниками-позитивистами, чтобы считаться в своей реальной политике с таким невесомым фактором, как нравственно-религиозное убеждение простого народа. Всенародную мечту о мире они сразу же взяли под подозрение…[145].
Степун имел право говорить так. Не только сильно думающий философ, но и боевой офицер-артиллерист, он делил с солдатской массой военный ужас и знал ее настроения лучше политиков.
Милюкова, Временное правительство, в котором он был — в первый период — самой значительной фигурой, да и все дело Февраля погубило нежелание и неумение быстро закончить войну или хотя бы обнадежить на этот счет истерзанную и изможденную армию. Эта же проблема была главной причиной разногласий между Временным правительством и Советом, в то время как в первый месяц компромисс этих двух держателей власти был вполне возможен, ибо Совет еще не был большевистским, а Ленина в России не было!
Более гибкие соратники Милюкова это видели. Оболенский вспоминал: "Как сильный и властный человек, он (Милюков. — Я. Г.) занял во Временном правительстве… наиболее непримиримую позицию в борьбе с Советом… Некрасов стал нам жаловаться на непримиримую позицию, занятую Милюковым в вопросе о проливах, чрезвычайно осложнявшую отношения правительства с Советом рабочих и солдатских депутатов".
Расхожие утверждения, что упорное продолжение Россией войны связано было с принадлежностью министров Временного правительства к международному масонству и верностью масонским обязательствам по отношению к французским братьям, представляются вполне вздорными. Милюков не только не был масоном, но и относился к масонству саркастически. Некрасов же, наоборот, был масон. Милюков требовал продолжения войны и аннексии черноморских проливов, а Некрасов по этому поводу сокрушался.
Любопытная вещь — при всех антипетровских настроениях и Голицына, и Милюкова, оба они так или иначе следовали его заветам. О реформаторском патернализме князя Дмитрия Михайловича мы уже говорили.
Что же касается Милюкова, то крупный историк был автором безжалостных инвектив по поводу петровской внешней политики, а Милюков-политик попытался продолжить петровский экспансионизм, требуя проливов. Парадоксальное поведение Милюкова — "империалистическая" петровская тенденция при общей антипетровской идеологии — бросалось в глаза всем и требовало объяснений. Известные нам свидетельства более или менее единообразны в этом смысле. Оболенский, Степун. Тыркова дружно говорят об излишней теоретичности Милюкова. Керенский в воспоминаниях связывает эту теоретичность с влиянием профессиональной методологии Милюкова-историка на деятельность Милюкова-политика.
По своей натуре Милюков был скорее ученым, нежели политиком. Не обладай он темпераментом бойца, который привел его на политическую арену, он, скорее всего, сделал бы карьеру выдающегося ученого. Вследствие своей природной склонности ко всему относиться с исторической точки зрения, Милюков и политические события склонен был рассматривать скорее в плане перспективы, то есть через призму книжных знаний и исторических документов. Такое отсутствие реальной политической интуиции в обстановке стабильности не имело бы большого значения, но в переживаемый в те дни критический момент истории могло привести к почти катастрофическим последствиям… Вскоре между Милюковым и остальными членами Временного правительства обнаружились резкие противоречия во взглядах на цели войны… Назойливость, с какой Милюков возвращался к одной и той же теме о Дарданеллах, озадачивала. Ведь он, как и Гучков, и я, прекрасно знал, что генерал Алексеев из военных соображений был против любых авантюр в зоне проливов[146].
Роль исторических прецедентов в политике — вообще тема для особого и важного исследования. И в деятельности Милюкова, и в деятельности лидеров 1730 года опора на историю выдвинулась на первый план не только потому, что это были исторически эрудированные люди. Не имея все же достаточно органичной и надежной идеологической почвы под ногами в момент действия, они использовали исторические прецеденты как сваи, которые Петр вбивал в ингерманландские болота, чтобы поставить на укрепленной почве регулярный город.
Быть может, в 1730 году впервые в России история была использована в политической борьбе так полно и столь прагматично. Столкновение Голицына и Татищева как политических мыслителей было столкновением двух интерпретаций одной и той же истории с упором на одни и те же периоды. То, что мы знаем о князе Дмитрии Михайловиче, дает нам все основания утверждать, что, например, царствование и деяния Ивана Грозного он оценивал с позиции Курбского; Татищев же, знавший историю лучше, профессиональнее князя Дмитрия Михайловича, со смелостью отчаяния искажал историческую реальность, трактуя деятельность царя-убийцы как благотворную для государства. Он не мог не знать, что политика Грозного в конечном счете спровоцировала катастрофу Смутного времени. Его апелляция к подвигам Ивана IV как устроителя государства была вынужденным политическим ходом.
Быть может, именно эта установка — опора на историю как на кладезь прецедентов, именно историческая ориентированность противников оказала пагубное влияние на результат их усилий. Тут трудно не согласиться с Гегелем, утверждавшим:
Опыт и история учат, что народы и правительства никогда ничему не научились из истории и не действовали согласно поучениям, которые можно было бы извлечь из нее. В каждую эпоху оказываются такие особые обстоятельства, каждая эпоха является настолько индивидуальным состоянием, что в эту эпоху необходимо и возможно принимать лишь такие решения, которые вытекают из самого этого состояния… блеклое воспоминание прошлого не имеет никакой силы по сравнению с жизнеспособностью и свободой настоящего[147].
И Милюкова, и Голицына, и — в меньшей степени — Татищева губило предпочтение, которое они отдавали исторический стратегии перед политической практикой. Но, возможно, дело было серьезнее.
Глубокий мыслитель, исследовавший с философской точки зрения социально-психологические катастрофы XX века, Хосе Ортега-и-Гассет утверждал: "Человек античности живет прошлым. Прежде чем что-то совершить, он отступает назад, как ящерица, когда она готовится к нападению. Он ищет в прошлом образец для подражания и, найдя его, спокойно бросается в пучину настоящего, зная, что находится под охраной славного прошлого, смотря на жизнь сквозь его деформирующее стекло"[148]. Это наблюдение многое объясняет.
Здесь нет смысла анализировать влияние античных образцов на мышление русского культурного человека первой трети XVIII века — эпохи, в некотором роде являющейся аналогом европейского переходного периода от Средневековья к Возрождению, то есть грубо модернизированной Античности — с упрощенным и искаженным повторением черт античного мировосприятия. Милюков в эту схему не вмещается. Очевидно, следует говорить об определенном типе политического сознания, которое берет свое начало в Античности, то есть политического сознания, укорененного в глубинах европейской культуры.
Вот эта укорененность в культуре и губила как политических практиков Голицына и Милюкова, в то время как Остерман и Ленин были от ее вериг независимы и сохраняли полную свободу маневра — как собственно политического, так и нравственного. Остерман был равнодушен к русскому прошлому — он был человеком петровского настоящего и исходил из его правил и интересов, пытаясь распространить это настоящее на обозримое будущее России. Ленин же, хорошо знавший русскую историю, но не воспринимавший ее как абсолютную ценность, не был никак связан этим знанием. История, как и все остальное на этом свете, была для него материалом, орудием, средством, но не опорой и не образцом.
Высокознающий Феофан Прокопович относился к своему знанию совершенно так же, как Ленин — к своему. Большевистский тип миростроителя, свободного от ограничений любого рода и все пускающего в дело, шел, конечно же, из петровских времен.
Татищев, как и в других отношениях, выглядит фигурой промежуточной.
Все вышесказанное не противоречит тезису о принципиальном единстве истории. Наоборот — именно это ощущение, часто подсознательное, и предопределяет рабскую преданность историческому прецеденту.
Разумеется, осознание единства истории возможно только на достаточно высоком уровне индивидуальной культуры. И, соответственно, встает вопрос о роли культуры вообще в политической практике…
О роковой роли "рокового человека" в судьбе России и демократической революции сказали со всей определенностью уже цитированные Суханов, Оболенский и Степун.
Не станем здесь вдаваться в анализ содержания ноты Милюкова от 18 апреля, вызвавшей бурю. Историки спорят, что именно привело к первому кризису в отношениях между Временным правительством и революционизированным населением России — намерение продолжить опостылевшую войну или империалистические тенденции — требование "аннексий и контрибуций". Важно то, что вполне последовательная позиция "сильного и властного" министра иностранных дел нарушила слабое равновесие между правительством и Советами, дала большевикам выразительный материал для агитации, спровоцировала первые уличные столкновения между сторонниками и противниками правительства, во время которых пролилась первая кровь, — и тем самым предопределила дальнейший катастрофический ход событий.
Человек разумного среднего слоя — Никита Окунев, уже нам знакомый, записал в дневник 21 апреля: "Действительно, Милюков заварил такую кашу, которую ни ему, ни всему правительству не расхлебать"[149]. Это было видно даже из Москвы, где Окунев жил. Но и он не подозревал, какое тягостное пророчество содержалось в его словах.
Оболенский вспоминал:
Толпы народа, главным образом солдат, явились на площадь перед Мариинским дворцом, где заседало Временное правительство, с криками: "Долой Милюкова!" и "Мир без аннексий и контрибуций!" В этот день я шел через Неву, направляясь на Английскую набережную, где помещался клуб партии Народной Свободы и находилась канцелярия ЦК. Перейдя Троицкий мост, я увидел Милюкова, едущего по набережной в автомобиле. Автомобиль медленно двигался среди возбужденной толпы солдат, грозивших Милюкову кулаками и что-то ему кричавших. Автомобиль вынужден был остановиться, а Милюков, встав с сиденья и скрестив руки на груди, стал говорить солдатам речь. Его спокойствие, по-видимому, подействовало на толпу, которая затихла и дала возможность автомобилю проехать.
Эта сцена внушила мне навсегда огромное уважение к мужеству Милюкова[150].
Увы, общая ситуация разрядилась не столь благополучно, как вышеописанная. Командующий Петроградским военным округом генерал Корнилов послал войска для защиты правительства. Были столкновения, была кровь. Началась резкая поляризация сил.
Князь Дмитрий Михайлович тоже был человеком надменного мужества. Но слишком часто политические недостатки крупных деятелей бывают продолжением их личных достоинств…
В воспоминаниях наблюдательной и проницательной Тырковой есть текст, замечательно характеризующий тот привлекательный и достойный, но неудачливый от бескомпромиссности тип политиков, к которому принадлежали и Голицын, и Милюков:
В нем (Милюкове. — Я. Г.) было упорство, была собранность около одной цели, была деловитая политическая напряженность, опиравшаяся на широкую образованность. Он поставил себе задачей в корне изменить государственный строй России, превратив ее из неограниченной самодержавной монархии в конституционную, в государство правовое. Он был глубоко убежден в исторической необходимости такой перемены, но она должна была быть связана с его, Милюкова, политикой, с ним самим. Его личное честолюбие было построено на принципах, на очень определенных политических убеждениях. Если бы ему предложили власть, с тем чтобы он от них отказался, он, конечно, отказался бы от власти[151].
Тут можно бестрепетно заменить фамилию, и мы получим точную характеристику князя Дмитрия Михайловича. Дело не только в принципиально совпадающей — при всех, разумеется, коррективах — генеральной жизненной задаче. Связь двух политиков-реформаторов органичнее — она лежит в сфере собственно личности и личного мировосприятия и самовосприятия в мире. А отсюда и политический стиль. Это, прежде всего, единство личности и ведущей идеи. Князь Дмитрий Михайлович, как мы знаем, мог обладать значительной властью в самодержавной России Анны Иоанновны, обязанной ему восшествием на престол. Но он рискнул всем, чтобы получить другую власть, в других условиях. Власть для него не была самоценна.
Вопрос о самоценности власти — один из ключевых вопросов при оценке и классификации политиков. Князь Дмитрий Михайлович после провала конституционного порыва, к которому он готовился полжизни, фактически самоустранился. Власть была ему не нужна даже в том случае, если бы Анна оказалась натурой широкой и не держала на него зла.
Милюков ушел в отставку, когда понял, что не в состоянии реализовать свою идею в конкретных условиях.
Ленин, великий прагматик, вовсе не был, вопреки своей репутации, фанатиком идеи. Он был фанатиком власти. Разумеется, он не был просто беспринципным властолюбцем. Он, как уже говорилось, был очень крупным человеком с опасно искаженным мессианским сознанием — демиургом, строителем мира. Но сколько-нибудь четкого представления о мире, который он призван построить, у него не было. (В отличие от великого Петра, мечтавшего о могучей русской деспотии в регулярной и аккуратной голландской форме и представлявшего себе результат своей титанической деятельности даже пластически.)
Ленин был неукротимым импровизатором, а власть была тем непременным условием, которое давало возможность демиургических импровизаций. Власть шла впереди стратегической идеи и добывалась путем реализации множества идей тактических. И здесь Ленину не было равных.
Все трое — Голицын, Милюков и Ленин — не были поклонниками идеи Собора — Учредительного собрания, этого общепримиряющего выхода из кризиса.
Но если фанатики идеи — Голицын и Милюков — готовы были скрепя сердце отдать судьбу идеи "общенародию", то Ленин — фанатик власти — передать тому же "общенародию" уже захваченную власть не мог — даже под угрозой большой крови.