АГОНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АГОНИЯ

Пока верховники и оппозиционные им конституционалисты истощали силы в противостоянии — принципиально осмысленном, но практически бессистемном и оттого малоплодотворном, их подлинные противники делали свое дело методично и умно.

Всего в Москве собрались в эти недели около двух тысяч дворян, как подсчитал по присяжным листам Корсаков. Шляхетские проекты подписали в общей сложности около 1100 человек, из которых приблизительно половина были гвардейские и армейские офицеры. Стало быть, оставалось еще не менее 900 колеблющихся.

Мы помним, что проект Татищева подписали 249 офицеров: 51 гвардеец, 156 армейцев и 42 кавалергарда — две трети эскадрона, сопровождавшего царствующих особ в торжественных случаях.

Всего в гвардейских полках числилось около 200 офицеров. Таким образом, за уничтожение Верховного совета, но и за ограничение самодержавия высказалась значительная часть решающей политической силы, сосредоточенной в Москве.

И главной задачей партизан самодержавия было перетянуть на свою сторону "болото" и максимум гвардейцев.

Они вели свою работу исподволь и тонко. Князь же Дмитрий Михайлович "со товарищи" по необходимости давали своим противникам против себя мелкие, но постепенно накапливающиеся в грозную массу козыри. Поскольку в фундамент будущих реформ заложен был полезный, как они считали, обман, то до приезда императрицы верховники не решались не только обнародовать факт "ограничительной записи", но и официально объявить о смерти Петра II. Хотя фельдмаршал Долгорукий и настаивал на опубликовании кондиций и письма Анны, их утверждавшего, но двое Голицыных с ним не согласились. Они считали — и не без оснований, — что смена формы правления без личного подтверждения Анной законности происшедшего будет воспринята простым народом как узурпация власти верховниками и даст клевретам самодержавия сильные способы для смущения умов и организации беспорядков.

Ситуация сложилась абсурдная — все, разумеется, знали и о смерти императора, и о приглашении новой императрицы, но официально всего этого для народа как бы не существовало.

Поскольку официальных объявлений об ограничении императорской власти сделано не было, то Совету пришлось в разного рода документах именовать Анну старым титулом — то есть самодержавной. Смесь торжественной решимости и хмурой нерешительности в действиях князя Дмитрия Михайловича постепенно — в течение первых двух недель — составила опасное политическое вещество. Причина этого парадокса более или менее ясна — знаток и поклонник европейского государственного права, Голицын пытался отыскать пути осуществления благих, но, строго говоря, незаконных деяний максимально законными методами.

Задача, поставленная перед собой Голицыным, была совершенно невыполнима еще и потому, что, сломав и закон, и традицию, решая все проблемы с точки зрения самодержавного, а не государственного права, первый император сбил все представления о законности. Установления менялись на ходу, общественное правосознание, для Московского государства основополагающее, потеряло всякие ориентиры.

Князь Дмитрий Михайлович именно в силу этих обстоятельств не мог следовать указаниям теории естественного права — положиться на общенародное мнение. Европейские идеи оказались непригодными. Он, как и Петр, импровизировал по ходу дела. Но в отличие от самодержца, каждое решение которого было в своем роде законным, поскольку исходило от лица, стоявшего выше закона, Голицын должен был свои действия оправдывать. Причем то, что казалось ему справедливым, полезным России и потому целесообразным, а стало быть, оправданным, вовсе не казалось таковым его противникам.

Петр в подобных случаях прибегал к неоспоримому аргументу — штыку, плахе, дубинке. У князя Дмитрия Михайловича, даже при поддержке двух фельдмаршалов, такие возможности были очень и очень ограниченны, а чем далее, тем более становились проблематичными.

Покойный Петр поставил своих живых противников в безвыходное положение. Чтобы их действия в вопросах престолонаследия воспринимались гвардией и бюрократией как законные, они должны были ориентироваться на его, Петра, заветы, поскольку законов как таковых он в этом отношении фактически не оставил, заменив их произволом персоны на престоле. Но коль скоро реформаторы и пытались снять, отменить эти заветы, то были обречены на беззаконие.

Ища способ вырваться из порочного круга, Голицын запутался сам и запутал своих соратников — и реальных, и потенциальных.

У его противников положение было куда проще — он должен был строить нечто новое, сообразуясь с меняющейся сегодняшней реальностью, их же задача состояла в том, чтобы сохранить старое, ориентированное на формы вчерашнего дня. Им не нужно было ничего искать и оправдывать. Идеализированная вчерашняя реальность сама по себе служила оправданием их действий.

После смуты на собрании чинов 2 февраля, после прямого столкновения, выразившегося в аресте влиятельного Ягужинского и его агентов, Голицын понял, что пора прибегнуть к привычной и потому успокоительной процедуре.

Высшее духовенство с Феофаном во главе уже 19 января, как мы помним, хотело отслужить благодарственный молебен по случаю избрания Анны. Верховники тогда не разрешили это сделать из-за неопределенности обстоятельств. В частности, еще неизвестно было, как титуловать новоизбранную царицу с урезанной властью. Однако за две недели ситуация не только не прояснилась, а еще более запуталась; и надо было что-то предпринимать, надо было объявить наконец народу — кто же занимает российский престол. Форма титулования определяла характер власти и, естественно, отношение народа к августейшей особе. Форма титулования императрицы определяла, таким образом, и границы власти Верховного тайного совета, приближая князя Дмитрия Михайловича к его великой цели или же удаляя от нее.

То обстоятельство, что верховники с самого начала не озаботились проблемой титулования, вызвало цепь событий, все более и более затруднявших жизнь князя Дмитрия Михайловича. Через несколько дней после смерти Петра II "С.-Петербургские ведомости" напечатали без ведома Совета известие о смерти императора и о том, что "избрана в Высоком Тайном Совете Императрицею и Самодержицею Всероссийскою Ея Высочество Государыня курляндская, Анна Иоанновна".

Слово было сказано — Анна в официозе наречена была Самодержицею. Верховный совет не обратил в тот момент на это внимания, но не все были столь неосмотрительны.

Корсаков точно охарактеризовал происходившее в первые дни февраля:

Эти промахи только теперь восстали перед верховниками в настоящем свете. Кн. Д. М. Голицын не мог не заметить, что он все более и более теряет под собой твердую почву, вступая на скользкий путь противоречий. Нужно было поставить вопрос о титуле так, чтобы удовлетворить большинство, недовольное Верховным советом, и вместе с тем заручиться возможностью сделать впоследствии необходимые изменения. Для этого, разумеется, всего удобнее прикрыться самодержавною властью Анны Иоанновны, которая выражалась бы только в титуле, а на деле была бы в полной зависимости от Верховного совета[100].

Но для того чтобы произвести этот головоломный маневр, необходимо было иметь прочную опору, которая давала бы возможность игнорировать на первом этапе общественно-психологический стереотип, для которого титулование было мощным опознавательным знаком, символизирующим самое реальность. Этой опоры у Голицына, как быстро выяснилось, не было. Он вступил в неразрешимое противоречие с самим собой, попытавшись использовать для радикальной реформы власти средство, всецело принадлежащее старой, враждебной системе, — бездумное послушание. И сокрушительно просчитался…

2 февраля, после собрания чинов, на заседании Совета дано было разрешение Синоду, настойчиво этого добивавшемуся, провести молебен в Успенском соборе.

Феофан недаром так жаждал молебствия. Задуманный им ход был прост и беспроигрышен. 3 февраля при большом стечении народа, в присутствии генералитета, шляхетства и самих верховников, протодиакон по приказанию Синода, решающее слово в котором принадлежало архиепископу Новгородскому, провозгласил Анну самодержицею… Князь Дмитрий Михайлович вряд ли ждал такого ясного вызова и кипел от ярости. Но делать было нечего. Переломить народное представление могла только сама Анна. Теперь окончательно отпала возможность публикации "ограничительной записи" даже вместе с письмом императрицы. Эта публикация вступила бы в народном сознании в необъяснимый конфликт с услышанным на молебствии. А провозглашение с амвонов было главным и самым авторитетным источником информации о государственных делах и в послепетровское пятилетие, когда поблек авторитет императорской власти.

4 февраля, чтобы хоть как-то нейтрализовать происшедшее, верховники собрали генералитет и Сенат и убедили подписать протокол собрания 2 февраля, когда было оглашено послание Анны с объявлением кондиций.

Протокол был подписан, но указы с полным титулом самодержавной императрицы шли во все концы империи.

Феофан злорадно писал: "Да тож верховникам весьма не любо стало и каялись, что о том прежде запамятовали посоветоваться, и когда в тот же день Синод посылал во все страны письменные титулования государыни формы, посылали и они; но титулы самодержавия, уже прежде оброненной, переменить не посмели".

Феофан мгновенно использовал промах Голицына, разослав указы Синода с полным титулом и сделав для верховников невозможным какой-либо иной принцип.

Оказавшись в затруднении, князь Дмитрий Михайлович вынужден был запросить консультацию у хворающего Остермана, но получил от него двусмысленный совет, который в конечном счете сводился к тому, что обнародовать кондиции имеет смысл только по приезде Анны, а до того разве что намекнуть о них в манифесте. Остерман знал, что с приездом Анны ситуация радикально переменится, и потому обнародование кондиций до ее приезда могло только помешать его замыслам. А замыслы эти были сколь определенны, столь и тщательно продуманы.

Как мы знаем, всю подготовительную работу провел Феофан со своими клевретами. Как свидетельствует французский посол Маньян, "некоторые наиболее хитрые люди из духовенства делали всякие усилия, чтобы восстановить мелкое дворянство против Верховного совета, главных членов которого изображали злодеями, желавшими изменить форму правления только для того, чтобы самим безнаказанно завладеть верховною властию, вследствие чего рабское положение дворянства стало бы еще невыносимее, чем при сохранении самодержавия государыни".

Остерман вступил в действие несколько позже, когда верховники совершили ряд труднопоправимых ошибок, раздраживших шляхетство.

Прежде чем приступить к описанию его деятельности в эти недели, надо вспомнить, что представлял собой вице-канцлер.

Если главные действующие лица, с коими мы встречались до сих пор, — князь Дмитрий Михайлович, архиепископ Феофан, Татищев, — вне зависимости от того, насколько здравы были их политические идеи, на пользу ли России шла их деятельность или во вред, были сильными и крупными личностями, барон Генрих Иоганн Остерман, сын вестфальского пастора, был фигурой совершенно иного человеческого масштаба. В отличие от всех вышеназванных, равно как и от Ягужинского, и от другого "служилого немца" — Миниха, Остерман был трусоват, скрытен, не обладал ни силой страстей, ни политической убежденностью, которая не раз ставила многих его современников на край гибели, а некоторых привела на плаху. Он в конце концов пал жертвой собственного интриганства.

При этом он был человеком глубоко незаурядным, со своим особым низменным дарованием, со своей генеральной идеей, являющей собою, так сказать, корень квадратный из великой имперско-бюрократической мечты Петра I.

Корсаков охарактеризовал его выразительно и лаконично: "Вся жизнь Остермана — упорный и постоянный труд, все его нравственное содержание — хитрость, лукавство, коварство и интрига. С Россией он не был связан ничем: ни национальностью, ни историей, тем менее родовыми традициями, которых не имел. Всегда сдержанный, методичный и последовательный, Остерман постоянно действовал наверняка. Он точно следовал пословице: "Семь раз отмерь — один раз отрежь". На Россию смотрел он как на арену для своих честолюбивых, но не корыстолюбивых целей. Остерман был "честный немец" и оставил в истории свой образ воплощением дипломатической увертливости и придворной эквилибристики, он не запятнал своего имени казнокрадством и лихоимством; в частной жизни он был в лучшем смысле слова немецкий бюргер: человек аккуратный и точный, он любил домашний очаг, был примерный муж и отличный семьянин. Обладая обширным, но абстрактным умом и имея глубокие познания в современной ему дипломатии, он считал возможным, согласно понятиям века, все благо государства устроить посредством дипломатических и придворных конъюнктур"[101].

В этой характеристике нельзя, пожалуй, согласиться только с тем, что Остерман ничем не был связан с Россией.

Один из самых преданных и органичных выучеников Петра, Остерман являл собою куда более мелкий, но, по сути, тот же тип миростроителя. Если Петр был обожателем механики не только в метафорическом, но и в самом прямом смысле, с упоением вытачивавшим и подгонявшим друг к другу металлические детали механизмов, зачарованно наблюдавшим за безукоризненным вращением шестеренок и пытавшимся перенести законы механики, их "регулярность" в государственную, экономическую, политическую жизнь, то Остерман был механиком только государственным. Своим холодным умом он воспринимал страну как некий хитро устроенный автомат, еще не отлаженный, в котором надо заменять время от времени отдельные детали и целые блоки, имея для этого многообразный набор изощренных инструментов. Имперско-бюрократический механизм, замкнутый на себя, был его моделью мира. Он был гражданином и патриотом Российской империи. И настолько, насколько Российская империя была связана с Россией, связан был с нею и Остерман.

Историки справедливо утверждают, что сильной стороной барона Андрея Ивановича, как называли его на русский лад, была внешняя политика, в которой он усердно продолжал петровскую линию. Это было его жизненным делом — укрепление и расширение империи.

Он с первых минут после смерти Петра II встал на тайную борьбу с планом князя Дмитрия Михайловича не из корыстных, карьерных соображений и из соображений высоких способствовал гибели этих планов и самого Голицына — более, чем кто бы то ни было. Осуществление замыслов сурового реформатора уничтожало саму жизненную идею Остермана.

Остерман прекрасно знал всю историю развития голицынских замыслов, помнил "дело Алексея", представлял себе степень взаимозависимости тогдашней и теперешней оппозиции петровской модели государства. Он понимал, что в случае победы Голицына будет постепенно реализовываться та внешняя политика, абрис которой выявило следствие 1717–1718 годов. Это было бы сворачивание внешнеполитической экспансии, минимализация вмешательства в дела Европы, разумное сокращение армии и флота, соответственно резкое уменьшение ассигнований на военные нужды, что обозначило бы заметное облегчение иссушающего налогового гнета, естественное развитие освобожденной от корыстной опеки военно-бюрократических институтов отечественной экономики. То есть это была бы принципиально иная и совершенно чуждая Остерману политика. Это был бы чужой и неинтересный мир, для барона Андрея Ивановича неприемлемый.

Карьере Остермана победа Голицына не угрожала. Князь Дмитрий Михайлович, как бы он ни относился к вице-канцлеру, чрезвычайно уважал его дипломатические и бюрократические таланты. В любом варианте Вышнего правительства для Остермана нашлось бы в виде исключения достойное место. Старый канцлер Головкин вот-вот должен был уйти на покой, и Остерман имел все шансы занять его пост. Во внешнеполитической сфере у него не было соперников. Ему вряд ли пришлось бы в новой ситуации столь жестоко бороться за место под имперским солнцем, как в недавние годы, когда он продал своего коллегу и соперника Шафирова Меншикову, затем Меншикова Долгоруким, а — забегая вперед — Долгоруких Анне Иоанновне и Бирону.

Барон Андрей Иванович, коварно интригуя против князя Дмитрия Михайловича, защищал петровскую идею, защищал империю, защищал свой мир и свою жизненную задачу.

Разница между ним и Голицыным заключалась в том, что князь Дмитрий Михайлович, при всей своей гордыне, высокомерии, боярском вознесении над низшими, политической самоуверенности, ощущал жизненное тепло своей страны, ее кровотоки, жил в ее истории, как в большом доме, уют и прочность которого он призван был восстановить, а барон Андрей Иванович, вполне обрусевший, связанный женитьбой со старинными русскими родами, воспринимал Россию как поле рациональной деятельности. И дело было не в его немецком происхождении — хотя чужеземная отстраненность некоторую роль, очевидно, играла, — а в петровской школе, которую он смолоду прошел. "Мы видим в нем вполне воспитанника Петра Великого", — писал об Остермане спокойный и объективный В. Строев.

Приводя записку Остермана, содержащую проекты государственного устройства для начинающегося царствования Анны, тот же историк комментирует ее следующим образом:

В Остермане мы видим крайнего государственника, который на все, даже на "страх Божий", смотрит с чисто государственной точки зрения. Наряду с этим нельзя не отметить у него чрезвычайную скудость общих идей об управлении государством. В указанной нами записке они ограничиваются несколькими приведенными строками. Далее все внимание автора сосредоточено на отдельных колесах огромной государственной машины… Преобладающее место здесь отводится финансам, флоту и сухопутной военной силе… Все современники отмечают в нем чрезвычайную работоспособность (в том числе не любивший его Миних), сдержанность, хитрость и жестокость. Подобно своему великому учителю, он, конечно, не задумается принести в жертву своим государственным идеалам любую человеческую личность, как скоро это понадобится[102].

Остерман не был кровожаден. Он был холодно, целенаправленно и целесообразно жесток. В царствование Анны Иоанновны костоломная машина политического сыска направлялась триумвиратом: Остерман, Феофан, генерал Ушаков.

Будучи людьми совершенно различными по судьбе и темпераменту, барон Андрей Иванович и архиепископ Новгородский тесно сходились на фундаментальных принципах миростроительства, полигоном для реализации которых оказалась Россия.

Коварство и страсть одного, коварство и холодный расчет другого образовали смертоносный для князя Дмитрия Михайловича союз.

Если Феофан со свойственной ему напористостью и подавляющим красноречием вел достаточно примитивную, так сказать, чисто идеологическую агитацию, то Остерман продумывал и подсказывал практические ходы. Его главной идеей было переориентировать шляхетских конституционалистов с идеи компромисса с верховниками на идею компромисса с императрицей. Это выглядело законнее и вернее и не подразумевало сохранения опостылевшего статус-кво. Верховники начали с большого обмана, императрица же по положению не нуждалась ни в чем подобном. Барон Андрей Иванович предлагал уничтожить Верховный совет, восстановить во всей силе Сенат и вместе с ним, на основе шляхетских проектов, разработать программу преобразований. Кондиции же, по мнению Остермана, и согласие на них императрицы не играли никакой роли, поскольку Анна — дочь старшего брата Петра I — имела все права на престол без всякого избрания. Все атрибуты избрания, включая "ограничительную запись", являлись, таким образом, изначально недействительными.

Судя по дальнейшему развитию событий, соображения вице-канцлера, распространяемые в шляхетских кружках, производили немалое впечатление.

Кроме того, барон Андрей Иванович, располагая обширной внешнеполитической информацией, использовал ее тонко и расчетливо для возбуждения патриотических опасений в шляхетстве. Он распространил по Москве сведения, что Швеция, жаждущая реванша, наблюдая московские междоусобия, подтягивает к границе войска. Кроме того, он давал понять, что в ситуации смуты может отложиться Украина. То есть предрекал в случае ослабления власти распад империи.

Все это несомненно толкало шляхетство к умеренности требований и склоняло к союзу с законной императрицей.

Делалось все возможное, чтобы скомпрометировать Долгоруких, что было несложно при их репутации. Долгоруких обвиняли в том, что они специально уморили молодого императора, изнурив его непосильным образом жизни. Говорили, что Долгорукие, пытаясь удержать власть после смерти Петра II, обвенчали княжну Екатерину с его трупом, то есть пошли на чудовищное кощунство.

Есть сведения, что Остерман, прикидываясь больным и не посещая заседания Совета, тем не менее интриговал и внутри Совета, раздувая несогласия между его членами.

Датский посол Вестфален утверждал в донесениях, что словесные и письменные инвективы против Долгоруких и Голицыных исходили также из кружка Черкасского (то есть и Татищева), причем и тех и других обвиняли в ненависти к наследию Петра и его потомству.

Особо настойчивая агитация велась среди гвардейских офицеров, которые постепенно начинали переносить презрение и неприязнь с недостойной части семейства Долгоруких — фаворита и его отца — и на фельдмаршала князя Василия Владимировича.

Разумеется, никакая агитация ни к чему бы не привела, если бы не реальные противоречия между группировкой князя Дмитрия Михайловича и значительной частью генералитета и шляхетства, для разрешения которых требовалось время и общественное спокойствие. В реальной же ситуации обвинения против верховников, даже самые абсурдные, воспринимались как нечто естественное и несомненное.

Кружок Черкасского не был единым. Кроме Татищева, несмотря на его гипнотическое подчас воздействие на окружающих, в нем существовали и другие центры влияния.

Корсаков, тщательно исследовавший сложнейшие переплетения отношений в шляхетских кружках, выделяет в окружении Черкасского двух молодых гвардейцев — князя Антиоха Кантемира, сына молдавского господаря, эмигрировавшего в Россию, впоследствии известного поэта, и графа Федора Андреевича Матвеева. Историк дает весьма убедительное объяснение позиции Кантемира, и имеет смысл его здесь привести: "Увлеченный реформой Петра Великого, молодой Кантемир принимал ее всецело и без критики и в замыслах верховников и шляхетства видел исключительно только враждебное отношение к этой реформе… Не будучи, однако, прирожденным русским, он не мог переживать того, что переживали русские люди во время реформационного переворота Петра Великого. Идеалы Кантемира лежали не в допетровской Руси, не в желании освободиться от тягостей, возложенных на шляхетство, и не в политическом строе европейских государств, а в отвлеченных морально-философских схемах…"[103]

Случай Кантемира, и в самом деле, как мы увидим, сыгравшего немалую роль в восстановлении самодержавия и, соответственно, в усугублении худших сторон петровских преобразований, замечателен переплетением высоких идеалистических мотиваций, о которых справедливо пишет Корсаков, с мотивациями куда более простыми. Старший брат Антиоха Константин был женат на дочери князя Дмитрия Михайловича, и сильный в 1729 году тесть, воспользовавшись своим влиянием, доставил зятю огромный семейный майорат Кантемиров, который в других обстоятельствах мог достаться Антиоху, любимцу покойного отца. Ненависть к Голицыну, лишившему его состояния, играла отнюдь не последнюю роль в политических действиях князя Антиоха.

Кроме того, по своим ученым занятиям он с юности близок был с многознающим архиепископом Новгородским и разделял его воззрения на царскую власть.

Когда простые человеческие страсти естественно сочетаются с высокими политическими идеалами, это придает деятелю мощную энергию. Так случилось с Кантемиром в феврале 1730 года.

Граф Федор Матвеев, отпрыск боярского рода, внук Артамона Матвеева, убитого стрельцами на глазах малолетнего Петра, в отличие от талантливого политического идеалиста Кантемира, был буйным политическим авантюристом. Мотивации его поведения в феврале 1730 года тоже были двойственны, но — по-иному. У него были личные счеты с Долгорукими — в 1729 году он затеял громкую ссору с испанским послом де Лириа, вызвал его на дуэль, но был резко одернут и оскорблен всесильным тогда князем Иваном Долгоруким. Было и еще одно, более глубокое и традиционное для российского политического быта, обстоятельство — мать графа Матвеева занимала должность гофмейстерины при курляндском дворе Анны Иоанновны, будучи ее доверенным лицом. А сестра графа Федора вышла замуж за Александра Румянцева, того самого, который, проявив чудеса находчивости и решительности, выследил в Австрии и Италии царевича Алексея, тем самым способствовав его гибели.

Разумеется, генералу Румянцеву было не по пути с друзьями замученного царевича — братьями Голицыными и фельдмаршалом Долгоруким. И мать, и сестра использовали обиду графа Федора, подталкивая его к активным действиям.

Я столь подробно излагаю эти на первый взгляд маловажные по сравнению с глубинными историческими процессами обстоятельства, чтобы лишний раз показать — любые глубинные процессы в конечном счете складываются из конкретных человеческих взглядов, отношений, особенностей характеров лиц, выдвинувшихся в центр тех или иных событий. Так, восстание 14 декабря, имевшее немало шансов на успех, провалилось не в последнюю очередь из-за личных черт двух храбрецов офицеров, выбранных военными лидерами переворота. Исторические весы в переломные моменты чрезвычайно чувствительны к малым и бесконечно малым величинам. Просто мы не всегда в состоянии точно определить эти переломные моменты. Скажем, поток событий февраля — октября 1917 года отметал любые усилия политико-психологических групп, поскольку это был уже финал патологически затянувшегося перелома истории. Но и то — индивидуальная воля Ленина, заставившего большевистское руководство приступить к захвату власти, существенно скорректировала процесс…

Надо обратить внимание и на то, что под сложными переплетениями политических симпатий и антипатий, союзов и ошибок лежала глубокая корневая система родовых, родственных, клановых отношений, имевших часто куда более сильную семейную подоплеку, чем сословно-политическую. Так, немалую роль во внутренней борьбе членов Верховного тайного совета сыграло то, что Ягужинский был зятем канцлера Головкина. "Арестом Ягужинского, — писал Вестфален, — Голицыны и Долгорукие оттолкнули от себя этого почтенного старца и побудили его броситься в объятия партии недовольных". Головкин не был, разумеется, идейным союзником Голицына, но арестом зятя со товарищи по Совету лишили его права на нейтралитет.

Энергичные странствия по гвардейским казармам красноречивых и уверенных Кантемира и Матвеева с несколькими сподвижниками заметно меняли атмосферу в Москве. Первоначальное возбуждение и конституционные мечтания — туманные, но притягательные ощущения близкой свободы — права распоряжаться своей жизнью, не опасаясь кнута и плахи, столь соблазнительного особенно для молодых офицеров, — сменялись усталостью от тревожного хаоса, необходимости выбирать в этом калейдоскопе возможностей, острейшего недоверия к верховникам. И чем дальше, тем стремительнее нарастало тяготение к привычным формам отношений с властью. Идея Остермана — довериться императрице и получить из ее рук, то есть законным и традиционным путем, вожделенные реформы — казалась все более основательной и безопасной, исключающей разброд и потрясения, чреватые народными волнениями и агрессией соседей. Но этому варианту с необходимостью предшествовала акция восстановления самодержавной власти во всей ее силе. Это должно было расположить новую властительницу к шляхетству и дать ей возможность своей полной властью облагодетельствовать верных подданных.

Это не было потребностью в рабском состоянии. Это были поиски верных и привычных путей к новому качеству общественного бытия. Путь к свободе через послушание.

С другой же стороны, утверждение Феофана и Остермана, что конституционные проекты верховников не что иное, как коварный маневр, долженствующий дать им в руки деспотическую власть над шляхетством и генералитетом, казалось на фоне этой тоски по привычным формам все более убедительным.

Идея Земского собора, Учредительного собрания, воля всей земли, определяющая жизнь государства, — все это было живо и внятно не только для политических интеллектуалов типа Голицына и Татищева, но и для многих дворян иного уровня. Но осознание своего личного права на участие в решении судеб отечества, сознание своей индивидуальной ответственности за эти судьбы, сознание высшей законности своих собственных претензий на долю власти — это было еще непосильно для них. Они решились бы на многое, если бы видели сильное, последовательное и внушающее доверие руководство, если бы их уверенно вели к ясному и законному, по их понятиям, результату. Но выбор в условиях смуты оказался для них непосилен.

Верховники не сумели явить собой таких сильных и последовательных вождей с простой и ясной программой.

Остерман бросал в почву, взрыхленную архиепископом Новгородским, идеи, казавшиеся надежными в силу своей ясности…

10 февраля Анна Иоанновна в сопровождении князя Василия Лукича Долгорукого остановилась в предместье Москвы — Всесвятском.

В этот момент деятельность партии самодержавия должна была достигнуть апогея. Необходимо было не допустить, чтобы Анна, подавленная верховниками или благодарная им, узаконила "ограничительную запись".

Первое значимое соприкосновение новой императрицы с ее подданными произошло через день — 12 февраля. И тут же стало ясно, что ждет князя Дмитрия Михайловича и его сторонников.

Документальных данных или мемуарных свидетельств на этот счет нет, но, судя по тому, как повела себя Анна, можно твердо сказать, что 10–11 февраля люди Остермана или Феофана нашли возможность с нею встретиться.

Приветствовать государыню явились Преображенский полк и кавалергарды. И Анна Иоанновна, к изумлению князя Василия Лукича, объявила себя полковником преображенцев и капитаном кавалергардов. То есть демонстративно нарушила подписанные ею кондиции, запрещавшие императрице начальствовать над войсками.

Эта акция была тем более зловещей, что кавалергардами командовал Иван Иванович Дмитриев-Мамонов, начальник "розыскной майорской канцелярии" при Петре и морганатический муж царевны Прасковьи, сестры Анны Иоанновны.

Очевидно, что сама по себе Анна никогда не решилась бы на подобный вызов верховникам, посадившим ее на трон и связавшим клятвой, если бы ее не известили о реальной расстановке сил.

Голицын и Долгорукие вызов не приняли, сделав вид, что ничего не произошло. То ли они трезво оценили свое бессилие, то ли не хотели вступать в открытый конфликт с императрицей, надеясь перехитрить и обуздать ее в ходе легитимизации своего замысла. Судя по всему — второе. Но их бездействие стало несомненным началом предсмертных конвульсий конституционного порыва…

11 февраля в Москве хоронили императора Петра II. Это было запоздалое и теперь уже не очень важное событие. Гораздо важнее было то, что произошло 14 февраля в том же Всесвятском. В этот день министры Верховного тайного совета, "також Сенат и некоторые из генералитета и шляхетства" формально представлялись Анне и приветствовали ее. Речь, как и подобало, произносил князь Дмитрий Михайлович, и содержание речи убеждает нас в том, что это была наивная и горькая попытка напомнить Анне о том, кто она, кто они и при каких обстоятельствах она превратилась из угнетаемой грубым курляндским дворянством вдовствующей герцогини во всероссийскую императрицу.

По свидетельству Вестфалена, князь Дмитрий Михайлович сказал:

Благочестивая и всемилостивейшая государыня! Мы — всенижайшие и верные подданные Вашего Величества, члены российского Верховного совета, вместе с генералитетом и российским шляхетством, признавая Тебя источником славы и величия России, — являемся вручить Тебе Твой орден св. Андрея, первейший и самый почетный, а также и орден св. Александра Невского, установленный императором Петром I по случаю славного мира с могущественным государством шведским, дабы Ты своевременно носила каждый из них и жаловала бы ими тех, кого признаешь достойными.

Далее следовало главное — то, ради чего говорилась речь:

Мы благодарим Тебя за то, что Ты соблаговолила принять наше избрание Твоей особы Всемилостивейшей императрицей для царствования над нами; благодарим Тебя за то, что Ты удостоила принять из наших рук корону и возвратиться в отечество; с не меньшей признательностью благодарим мы Тебя и за то, что Ты соизволила подписать кондиции, которые нашим именем предложили Тебе наши депутаты на славу Тебе и на благо Твоему народу.

"Наше избрание", "из наших рук корону", "кондиции, которые нашим именем… наши депутаты"… Князь Дмитрий Михайлович весьма непочтительно напоминал Анне, что она императрица милостию Верховного тайного совета. В устах величественного, гордого и сурового Голицына эти слова звучали особенно внушительно и угрожающе.

Это поняли все и, надо полагать, с напряжением ждали, что ответит Анна. И действительно, в коротком ответе Анны оказались неожиданные смысловые узлы. На первый взгляд у императрицы было две возможности — отвергнуть, полагаясь на поддержку своих сторонников, претензии Голицына или же продемонстрировать смирение перед волей призвавших ее. Анна нашла третий вариант.

Дмитрий Михайлович и вы, прочие господа из генералитета и шляхетства! Да будет вам известно, что я смотрю на избрание меня вами Вашей Императрицей как на выражение преданности, которую вы имеете ко мне лично и к памяти моего покойного родителя.

Это был совершенно неожиданный поворот, подсказанный, скорее всего, посланцами Остермана или содержащийся в письме, которое Остерман через Левенвольде переслал Анне в Митаву: Анна восходила на трон не как племянница Петра Великого, но как дочь сгаршего брата Петра — царя Ивана. И акция верховников представала отнюдь не как благодеяние по отношению к бедной вдове, не числившейся в списке возможных наследников, но как закономерный акт восстановления справедливости. Трон по праву принимала представительница старшей ветви царского дома.

Идея эта, принадлежавшая изощренному уму Остермана, возвращала историческую ситуацию к 1682 году, когда восставшие стрельцы, убив нескольких родственников и сторонников мальчика Петра, посадили рядом с ним на трон его старшего сводного брата — слабоумного Ивана.

Снималась вся запутанность проблемы престолонаследия, учиненная первым императором, возобновлялась законность и традиция. Полувековой давности вражда, подавленная, перечеркнутая громовым петровским царствованием, вышла на поверхность и дала Анне неожиданный козырь. Мысль о том, что Петр являлся на самом деле узурпатором по отношению к ее отцу, делала Анну более законной государыней, чем был он сам, не говоря уже о Екатерине, Елизавете и даже Петре II. Но это было еще не все.

Я постараюсь поступать так, что все будут мною довольны; согласно вашему желанию я подписала в Митаве кондиции, о которых упомянул ты, Дмитрий Михайлович, — и вы можете быть убеждены, что я их свято буду хранить до конца моей жизни в надежде, в которой я и ныне пребываю, что и вы никогда не преступите границ вашего долга и верности в отношении меня и отечества, коего благо должно составлять единственную цель наших забот и трудов.

Вся ситуация 14 февраля выглядела в глазах присутствующих весьма двусмысленной. Впервые открыто говорилось — вопреки прежним утверждениям верховников, — что они сами предложили Анне кондиции, "ограничительную запись", а вовсе не она от щедрости душевной прислала их вместе с соизволением на царствование, подписала "согласно вашему желанию". То есть была без тени смущения признана ложь, на коей держалось начало всего дела.

И в этих обстоятельствах слова Анны, что она ждет от министров соблюдения границ долга и верности, содержали в себе ответное условие — "я буду верна своему обещанию только в том случае, если вы будете безукоризненны по отношению ко мне". Но поскольку и ей, и всем окружающим было известно, что верховники обманули ее, представив кондиции требованием "общенародна", то она заведомо оказывалась свободной от моральных обязательств перед Верховным советом.

Теперь все зависело от реальной силы — штыков и сабель…