УЧРЕДИТЕЛЬНОЕ СОБРАНИЕ — ВОЗРОЖДЕНИЕ ИДЕИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

УЧРЕДИТЕЛЬНОЕ СОБРАНИЕ — ВОЗРОЖДЕНИЕ ИДЕИ

Принципиальное сходство между реставрацией самодержавия 25 февраля 1730-го и большевистским переворотом 25 октября 1917 года с неизбежностью приходило на ум мыслителям разных эпох и научных культур.

Мы помним, что Георгий Федотов говорил о типе людей, которые "негодуют на замысел верховников" и получают в исторической перспективе "на месте дворянской России — империю Сталина".

Через несколько десятилетий американский историк и политолог Ричард Пайпс в работе "Создание однопартийного государства в Советской России" сказал, анализируя победу Ленина над сторонниками демократии в Советах:

Это неожиданное и полное крушение демократических сил и их последующая неспособность отстоять свою конституционную власть напоминает поражение Верховного тайного совета, в 1730 году попытавшегося наложить на русскую монархию конституционные ограничения[115].

Вне зависимости от точности сопоставления здесь важна сама тенденция.

История имеет для нас подлинную ценность только в силу своей цельности. Гигантская вольтова дуга, тускло горящая между двумя полюсами — 1730 годом, сердцевиной нашего повествования, и катастрофой начала XX века, освещает, хотя и неровно, спорадические попытки русских конституционалистов разных эпох образумить деспотическую власть и тем спасти страну и государство. Идея созыва Учредительного собрания для определения формы власти, выросшая из общественной прапамяти — из воспоминаний о Земских соборах, — идея, столь важная для сознания русского человека, поблескивает на полюсе 1730 года, чтобы вспыхнуть в 1917 году и рассыпаться бессильными искрами в январе 1918-го.

Сопоставление событий 1730 и 1917 годов — дело рискованное. Я это прекрасно сознаю. Но, исповедуя идею абсолютной цельности истории, будучи уверен, что деление процесса на вчера и сегодня, прошедшее и настоящее есть нечто вполне условное, считаю возможным сопоставлять картины событий и рисунки поведения конкретных персонажей, представляющих генеральные психологические типы.

Ощущение глубокого неблагополучия, опасной нелепости происходящего было, как мы помним, доминирующим в донесениях иностранных дипломатов из Москвы на исходе царствования Петра II. Ощущение кризиса возводимой системы, явно проявившееся в "деле царевича Алексея", окрепло к 1730 году и — хотя и у меньшинства шляхетства и аристократии — привело к выраженным политическим стремлениям. Вихрь проектов разной степени исполнимости и радикальности, возбужденные толки о республиканском устройстве, восторженные ожидания, что Россия станет "сестрицей Англии и Швеции", свидетельствуют об осознании исторического рубежа, за которым должна была начаться новая жизнь. Именно эти две предпосылки: психологическая изжитость прежних форм общественного существования и достаточно ясное представление о формах новых — есть непременное условие всякой революции. Особенно важна вторая предпосылка. Если представление о новых формах оказывается иллюзией, это приводит к историческому срыву, попыткам реставрации, массовому духовному дискомфорту и, соответственно, междоусобице как физическому проявлению этого дискомфорта.

Конституционная реформа 1730 года не состоялась, поскольку у решающей силы — гвардии — не было ощущения изжитости петровского варианта и не было сколько-нибудь ясного представления о том, как можно жить по-иному. Поэтому то, что было достигнуто в январе, гвардия через месяц перечеркнула и вернула все на свои места. Произошел реставрационный переворот с соответствующими последствиями…

В конце 1916 года ощущение изжитости старых форм существования господствовало во всех слоях и политических группировках.

Значительный деятель партии конституционных демократов князь Владимир Андреевич Оболенский писал в мемуарах:

О том, что Николай II и его приближенные ведут Россию к неминуемой гибели, уже не было разногласий между правыми и левыми, солдатами и офицерами, между простонародьем и интеллигенцией, между послами союзных держав и русскими великими князьями. Это единодушное отношение к власти особенно ярко проявилось в заседании Думы в начале ноября 1916 года, на котором я присутствовал. Это было то знаменитое заседание, на котором Милюков, приводя целый ряд фактов из деятельности властей на фронте и в тылу, заканчивал изложение каждого из них риторическим вопросом: "Что это — глупость или измена?" Эти слова били как молотом по голове, ибо они формулировали то страшное, что всех мучило… Правые и левые депутаты, журналисты, публика — все аплодировали, вскакивали со своих мест, шумели, что-то кричали, заглушая слова Милюкова[116].

В 1916–1917 годах всеобщим сознанием овладела та яростная жажда перемены, которая складывается только из массы однонаправленных индивидуальных стремлений. В январе 1730 года эта жажда — в ее роковой непреклонности — владела лишь князем Дмитрием Михайловичем и некоторой частью шляхетства. Этого оказалось недостаточно.

Человек совсем иного типа, чем князь Оболенский, философ Федор Степун, до февраля вполне аполитичный, писал: "С убийством Столыпина даже и в консервативных кругах исчезла надежда, что власть как-нибудь справится со своей "исторической задачею". Во всем чувствовался канунный час. Всем было ясно, что Россия может быть спасена только радикальными и стремительными мерами"[117].

Но и тот и другой принадлежали все же к элите, хотя и к разным ее группам. А вот что занес в дневник 15 февраля 1917 года средней руки московский коммерческий служащий, выходец из крестьян, Никита Окунев: "Настроение безнадежное — видимо, все сознали, что плеть обухом не перешибешь. Как было, так и будет. Должно быть, без народного вмешательства, т. е. без революции, у нас обновления не будет"[118].

Хотя революция предчувствовалась всеми, но, как и смерть Петра II, открывшая возможность перелома, взрыв февраля 1917 года произошел неожиданно. И, как и в январе 1730 года, решать проблему преемственности верховной власти пришлось органу, права на то не имеющему, — Временному комитету Государственной думы, созданному тут же — по необходимости.

В момент крушения старого режима у некоторых депутатов Думы возникла идея объявить Думу Учредительным собранием. В свое время Верховный тайный совет поступил подобным образом, взяв себе право не только избрать монарха, но и определить форму правления. Именно этот стиль — келейные решения вопросов такой важности — с самого начала подорвал репутацию Совета в глазах шляхетского общенародия.

В семнадцатом году благоразумие депутатов не допустило подобного поворота. Но необходимость Учредительного собрания осознавалась неуклонно.

Несмотря на все отличия, нет все же в нашей истории двух эпизодов, которые были бы так близки между собой по сути, как конституционный взрыв 1730 года, с последующим реставрационным переворотом, и события 1917-го.

Отсутствие органической законности и правового начала в политической жизни России детерминировало схожие ситуации на протяжении столетий.

Министры Верховного совета не сомневались в своем праве "дать России государя". Та же уверенность владела конституционалистами через двести лет. Василий Витальевич Шульгин, умный монархист, вспоминал одно из первых заседаний комитета Думы, этого аналога — на тот момент — Верховного совета:

Нас был в это время неполный состав. Были Родзянко, Милюков, я — остальных не помню… Мы были в своем кругу. И потому Гучков говорил совершенно свободно. Он сказал приблизительно следующее:

— Надо принять какое-то решение… В этом хаосе, во всем, что делается, надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию… Без монархии Россия не может жить… Но, видимо, нынешнему Государю царствовать больше нельзя…

Родзянко сказал:

— Я должен был сегодня утром ехать к Государю… Но меня не пустили… Они объявили мне, что не пустят поезда, чтобы ехать с Чхеидзе и батальоном солдат…

— Я это знаю, — сказал Гучков. — Поэтому действовать надо иначе… Надо действовать тайно и быстро, никого не спрашивая, ни с кем не советуясь… Если мы сделаем по соглашению с "ними", то это непременно будет наименее выгодно для нас. Надо поставить всех перед совершившимся фактом. Надо дать России нового Государя[119].

Этот разговор, происходивший глубокой ночью после крушения режима, в значительной степени — повторение ночного совещания верховников 19 января. То же противопоставление себя — "им", сильных персон, государственных мужей — "общенародию". В одном случае — генералитету, бюрократии, шляхетству, в другом — разнокалиберной стихии демократии. "Они" — для Гучкова — левые деятели, социал-демократы. О большевиках еще речи не было.

Главное здесь — внеправовое государственное сознание.

Если сравнить мотивации, которыми объясняли свои действия те и другие персоны, то они оказываются разительно близкими. Если князь Дмитрий Михайлович выдвигал Анну, исходя из того, что страдавшая в Курляндии принцесса, не отличавшаяся, по его мнению, сильным характером и самостоятельностью мысли, будет послушным прикрытием для конституционных реформ, то Милюков, объясняя, почему он и его единомышленники соглашались "на передачу власти монарха законному наследнику Алексею и на регентство до его совершеннолетия — великому князю Михаилу Александровичу", писал: "Мягкий характер великого князя и малолетство наследника казались лучшей гарантией перехода к конституционному строю"[120].

Эта мотивация повторяет не только воззрения 1730 года, но и дословно совпадает с аргументацией тех декабристов, которые предлагали после победы мятежа возвести на престол добрую и болезненную вдову Александра I — Елизавету Алексеевну.

Вообще, как это ни странно, разговоры оппозиционеров XX века — предреволюционных лет — воспроизводят ход рассуждений совершенно иных времен. Историк Милюков, конечно, не мог не обратить на это внимания, восстанавливая в мемуарах планы возможного переворота: "…говорилось в частном порядке, что судьба императора и императрицы остается при этом нерешенной — вплоть до вмешательства "лейб-компанцев", как это было в 18 веке, что у Гучкова есть связи с офицерами гвардейских полков, расквартированных в столице"[121].

Тут же Милюков пишет:

Что Николай II больше не будет царствовать, было настолько бесспорно для самого широкого круга русской общественности, что о технических средствах для выполнения этого общего решения никто как-то не думал. Никто, кроме одного человека: А. И. Гучкова. Из его показаний перед Чрезвычайной комиссией видно, что он и сам не знал, как это совершится, так как не знал окончательной формы, в какой совершится ожидавшийся им переворот. Он не исключал и самых крайних форм устранения царя, если бы переворот совершился в форме, напоминавшей ему XVIII столетие русской истории, — в форме убийства. Он признал перед комиссией, что существовал у него и у его "друзей" (которых он не хотел называть) "план захватить по дороге между Ставкой и Царским Селом императорский поезд…"[122]

Последний план в точности совпадает с тем, что замышлял еще в ранние декабристские времена отчаянный Лунин…

Думаю, что, с некоторой иронией отзываясь о замыслах Гучкова и приписывая ему ориентацию на "гвардейский переворот" образца XVIII века, Милюков несколько хитрил сам с собой. В пору писания мемуаров ему, умудренному не только огромным опытом русской политической истории, досконально им изученной, но теперь уже и собственным печальным политическим опытом, неловко было самому себе признаться в своей прежней политико-психологической связи с практикой прошлых столетий.

Когда гвардии полковник князь Трубецкой, избранный в канун 14 декабря диктатором, говорил, что для переворота ему хватит одного полка, то он точно оценивал тактическую ситуацию при определенных условиях. Но когда профессиональный политик Милюков в совершенно иной ситуации — в 1916 году — мыслит теми же категориями, это может привести в изумление. "Помню, однако, и мне поставили в Москве вполне конкретный вопрос: почему Государственная дума не берет власть? Я хорошо помню и то, что я ответил: "Приведите мне два полка к Таврическому дворцу — и мы возьмем власть. Я думал поставить невыполнимое условие. На деле я невольно изрек пророчество"[123].

Вряд ли в шестнадцатом году Милюков и в самом деле полагал, что ставит заведомо "невыполнимое условие".

Думаю, что тогда он просто выдал себя и через много лет пытался снять серьезность своих слов. Скоро мы увидим, что Павел Николаевич был гораздо ближе к князю Дмитрию Михайловичу и деятелям его круга, чем он хотел себе признаться…

Конечно же, Милюков был не глупее нас и понимал архаичность "переворотных" замыслов, восходивших к принципиально иным политическим условиям. Но на него, как и на Гучкова, давила задача, им перед собою поставленная, — осуществить переворот, не допустив пугачевщины, анархии, кровавой самодеятельности масс. Контролировать они могли только локальное, стремительное и узкое движение. Отсюда кажущаяся нам теперь наивной ориентация на гвардейские методы XVIII века и тактику 14 декабря.

Как в свое время верховники, оппозиционные лидеры семнадцатого года оказались в тактической ловушке. Путь, который обещал прочное овладение властью — и которым пошел Ленин, — был для них невозможен. И не только из-за нравственной щепетильности. Это препятствие большинство политиков умеет преодолеть. Но власть, полученная "пугачевским путем", подразумевала и реализацию "пугачевских целей". А вот этого они принять не могли.

Как в свое время князь Дмитрий Михайлович, Милюков, я подозреваю, оказавшись на пороге свершений, о которых мечтал много лет, не стал додумывать ситуацию до конца. Он оставил свою мысль на рубеже, за которым неизбежно следовал обессиливающий скепсис, ибо, оценив обстановку и как историк, и как практический политик, он мог понять тяжкое несоответствие своих целей и методов реальному ходу жизни.

Но есть категория политиков, не только ставящих перед собой великую цель, которая и оказывается единственным смыслом их существования, но и выбирающих раз и навсегда методы достижения этой цели — стиль действий. По мере продвижения к цели, и чем ближе к ней, тем интенсивнее, вырабатывается у них некий защитный психологический механизм, который останавливает их мысль на подступах к трезвой оценке этого стиля в реальных обстоятельствах. Смена стиля для них равнозначна самоубийству.

Эта особенность психологии сильных и убежденных лидеров привела и в 1730 и в 1917 годах к пагубно неточной оценке ситуации. Но непонимание того, что в действительности хочет современное им "общенародие", у "сильных персон" семнадцатого года оказалось еще глубже, чем у верховников.

2 марта 1917 года Милюков, лидер конституционных демократов, один из самых известных политических деятелей России, один из самых энергичных организаторов новой власти, произносил очередную речь перед революционной толпой, собравшейся в зале Таврического дворца. Он так вспоминал об этом эпизоде:

Очередь дошла до самого рогатого вопроса — о царе и династии. Я предвидел возражения и начал с оговорки: "Я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит. Но я скажу его. Старый деспот, доведший Россию до полной разрухи, добровольно откажется от престола — или будет низложен. Власть перейдет к регенту великому князю Михаилу Александровичу. Наследником будет Алексей". В зале зашумели. Послышались крики: "Это — старая династия!" Я продолжал повышенным тоном: "Да, господа, это — старая династия, которую, может быть, не любите вы, а может быть, не люблю и я. Но дело сейчас не в том, кто что любит. Мы не можем оставить без ответа и без разрешения вопрос о форме государственного строя. Мы представляем его себе как парламентарную и конституционную монархию. Быть может, другие представляют иначе. Но если мы будем спорить об этом сейчас, вместо того чтобы сразу решить вопрос, то Россия окажется в состоянии гражданской войны и возродится только что разрушенный режим. Этого сделать мы не имеем права"[124].

На первый взгляд прогноз Милюкова относительно возрождения разрушенного режима не оправдался. Но это только на первый взгляд. На самом деле реставрация самодержавной системы в ее петровском варианте произошла достаточно скоро — в конце двадцатых годов (мы к этому еще вернемся), и гражданская война была одной из предпосылок реставрации.

Тут историк Милюков твердо заглянул в будущее. Но то, что он предложил в момент действия, и было чревато междоусобицей. Ее симптомы не замедлили появиться. "А к вечеру, в сумерках, в той же зале произошла следующая сцена. Я увидел Родзянко, который рысцой бежал ко мне в сопровождении кучки офицеров, от которых несло запахом вина. Прерывающимся голосом он повторял их слова, что после моих заявлений о династии они не могут вернуться к своим частям. Они требовали, чтобы я отказался от этих слов"[125]. Офицеры знали настроение столичного гарнизона лучше Милюкова. Они понимали, что защита опостылевшей династии может привести к самосудам над ними…

Теоретически Милюков был совершенно прав. Парламентарная и конституционная монархия давала наилучшие шансы на выход из кризиса. И вполне возможно, что сохранение династии в подобной системе государственного устройства было разумно. Но разумность и теоретическая целесообразность никого не интересовали. Направление процесса диктовалось особым — кризисным — народным правосознанием, замешенным на элементарной справедливости. В это представление о справедливости как важная составная часть входила жажда мести за многовековые унижения. Но без учета неизбежных последствий. Ужас заключался в том, что окончательно рухнула всякая, даже формальная, связь между государственными и общественными интересами, с одной стороны, и тем, как представлял себе свои интересы каждый отдельный человек в России. Разумеется, за исключением тонкого слоя, к которому и принадлежали демократические и конституционные лидеры. Но — решали не они.

Внутреннее, чисто человеческое — помимо всего прочего, — неприятие компромисса в социальных отношениях, в политике и общественной культуре, то самое неприятие, которое так много способствовало и гибели великого замысла князя Дмитрия Михайловича, и его собственной, было вообще чрезвычайно сильно в русской жизни. Умная, наблюдательная сподвижница кадетского лидера Ариадна Тыркова, спокойно рассматривая впоследствии действия конституционных демократов, специально обратила внимание на эту черту:

Кадеты и после манифеста 17-го октября продолжали оставаться в оппозиции. Они не сделали ни одной попытки для совместной с правительством работы в Государственной думе. Политическая логика на это указывала, но психологически это оказалось совершенно невозможно. Мешала не программа. Мы стояли не за республику, а за конституционную монархию. Мы признавали собственность, мы хотели социальных реформ, а не социальной революции. К террору мы не призывали. Но за разумной схемой, которая даже сейчас могла бы дать России благоустройство, покой, благосостояние, свободу, бушевала эмоциональная стихия. В политике она имеет огромное значение. Неостывшие бунтарские эмоции помешали либералам исполнить задачу, на которую их явно готовила история, — войти в сотрудничество с исторической властью и вместе с ней перестроить жизнь по-новому, вокруг которого развиваются, разрастаются клетки народного тела… Одним из главных препятствий было расхождение между трезвой программой и бурностью их политических переживаний[126].

Прежде всего надо запомнить это уникальное признание. Профессиональная политическая деятельница отнюдь не стихийного толка уверенно заявляет о приоритете психологического настроя над продуманной программой — приоритете в политической практике. Это многое объясняет и в событиях 1730 года, и в событиях года 1917-го.

Если либералы-интеллектуалы, каковыми были кадеты, не могли справиться с "бурностью своих политических переживаний" — а самодержавие давало достаточно оснований для этой бурности, — то чего можно было ждать от солдатской, рабочей, разночинной массы? С этим новые лидеры, лидеры демократии, не хотели считаться, пытаясь убедить народ — для его же пользы — в правильности своей программы.

Но как бы ни был Милюков предан своей установке, он понимал, что приводимые им аргументы достаточно умозрительны и действие их недолговечно. Потому в конце цитированной речи он обратился к гипнотической идее Учредительного собрания, связанной в сознании и подсознании народа с коллективным, то есть справедливым, решением общих проблем, с памятью — как правило, смутной — о соборах, вече — этих выразителях воли "общенародия".

Недаром же Татищев, готовый взять на себя разработку государственного устройства, тем не менее поддерживал идею шляхетского Учредительного собрания, сознавая, что только такой ход способен снять психологический дискомфорт, терзающий дворянство, оскорбленное тем, что его судьбу решают без его участия. И неважно — хорошо решают или плохо.

Голицын подорвался на той же мине, что заложил сразу после февральской победы Милюков, — на попытке решить вопрос о форме государственного строя умно и профессионально, но — келейно, не учитывая настроения "общенародия".

Милюков закончил свою речь так:

Как только пройдет опасность и установится прочный мир, мы приступим к подготовке Учредительного собрания на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. Свободно избранное народное представительство решит, кто вернее выразил общее мнение России — мы или наши противники.

И сам же комментирует:

Признаюсь, в этом заключительном аккорде было немного логики[127].

Логики было совсем мало, ибо главные решения состоялись бы до Учредительного собрания и оно выступило бы лишь третейским судьей между противоборствующими силами. В роковой момент "общенародие" оказывалось оттесненным.

Повторялся конфликт без малого двухсотлетней давности.

Конечно же, предложив оставить у власти Романовых, даже ограниченных парламентской системой, Милюков совершил страшную ошибку. Его, как в свое время князя Дмитрия Михайловича, несла слепая энергия политического заблуждения — неточная оценка политико-психологического состояния людей. Несмотря на то что большинство кадетского ЦК высказалось за демократическую республику, Милюков не желал расстаться с мечтой о конституционной монархии, которую считал наиболее органичной и устойчивой формой правления для России. Вопреки мнению соратников, он уговаривал великого князя Михаила принять престол. Совершенно непостижимым образом он считал, что монархия — необходимый, "привычный для масс символ власти", без которого Временное правительство утонет, как "утлая ладья". Очевидно, давно владевшая им идея конституционной монархии (равно как идея ограничения самодержавия у Голицына) в эти дни, как Милюкову казалось, была столь близка к осуществлению, что он не мог смириться с ее крушением. "Милюков не хотел остановиться, не мог остановиться, боялся остановиться, — писал Шульгин об этой сцене. — Этот человек, обычно такой вежливый и выдержанный, не давал никому говорить, он прерывал всех, кто ему возражал… Белый как лунь, с синевато-серым от недосыпания лицом, совершенно охрипший от выступлений в бараках и на митингах, он отрывисто каркал"[128].

Яростное неприятие этой идеи рабочими и солдатами заставило великого князя изменить принятое было решение. И тогда Милюков, ключевая фигура создававшегося правительства, подал в отставку. Как мы увидим, идея была ему дороже власти. "Измученный пятью бессонными ночами, проведенными в Таврическом дворце, и окончательно выведенный из равновесия отказом в[еликого] к[нязя] Михаила Александровича, полный мрачных предчувствий, я решил отказаться от вступления в министерство", — вспоминал он. Его с трудом уговорили вернуться.

Мрачные предчувствия были оправданны, но не отказом Михаила, а его, Милюкова, ошибкой, след которой потянулся за ним и усугубил резонанс второй — роковой — ошибки, выбившей его из активной политической игры.

Конечно же, нужно постоянно помнить об огромной разнице между эпохами, которые мы сейчас сопоставляем, разнице между возбужденным шляхетским "общенародном" и революционными массами XX века, помнить, что масштаб московских дискуссий 1730 года несопоставим с общероссийским шквалом, опрокинувшим имперскую структуру. Но тем не менее, со всеми необходимыми поправками, можно сказать, что и в XVIII и в XX веке Россия решала принципиально схожую задачу — замену самодержавия конституционной представительной системой. Но если в 1730 году она до решения задачи не дотянулась, то в 1917 году она через нее перепрыгнула с разбегу, порвала естественные связи и вылетела в неорганичное фантомное бытие, из которого был только один выход — жестокая реставрация, предлагавшая видимость решения проблем.

Надо сказать, что мемуарные свидетельства разного рода как нарочно подталкивают к сопоставлению разделенных двумя столетиями событий, выявляя даже внешнее сходство эпизодов. Вспомним записку Степанова, повествующую о том, как измученные бессонной ночью верховники спорили о престолонаследии и составляли начальный документ — кондиции, — который должен был лечь в основу будущего государственного устройства. И разошлись они около четырех часов утра. И вспомним монументальную фигуру князя Дмитрия Михайловича, который своей надменной волей заставил принять участие в своей смертельно опасной игре даже тех, кто этого вовсе не хотел.

Именно эта ночь вспоминается, когда читаешь в воспоминаниях Шульгина описание другой ночи — с 1 на 2 марта 1917 года — в Таврическом дворце, где члены комитета Думы и исполкома Петроградского совета в спо-pax пытались сформулировать такой же основополагающий исходный документ. "Это продолжалось долго, бесконечно… Чхеидзе лежал… Керенский иногда вскакивал и убегал куда-то, потом опять появлялся… Я не упомню, сколько часов все это продолжалось. Я совершенно извелся и перестал помогать Милюкову, что сначала пытался делать… направо от меня лежал Керенский… по-видимому, в состоянии полного изнеможения. Остальные тоже уже совершенно выдохлись… Один Милюков сидел упрямый и свежий"[129].

Они закончили работу в четыре часа утра.

Тут дело, разумеется, не в случайных совпадениях, но в той атмосфере внезапного исторического сдвига, который заставляет группу деятелей взять на себя — вне права и традиции — роль вершителей судеб страны и государства и пытаться, пользуясь этим сдвигом, срочно, лихорадочно, ночью, на свой страх и риск приспособить те идеи, что пестовались годами и десятилетиями в кабинетах и политических собраниях, к самой что ни на есть живой жизни.

И всегда в такой момент на первый план выдвигается фигура — иногда совсем ненадолго, — которая своей последовательностью и внутренней основательностью придает надежность начатому делу. Эта надежность может вскоре оказаться иллюзорной, как было с князем Дмитрием Михайловичем и его историческим "дублером" Павлом Николаевичем Милюковым. Но для начального момента присутствие такой фигуры — фатально неизбежно. История отталкивается от нее, чтобы пойти своим непредсказуемым путем.

В свойствах этой фигуры концентрируются и надежда на успех, и причины поражения. И все это тем более важно, что в исторических переворотах начальный период предрекает финал.

Милюков был тогда центральной фигурой, душой и мозгом всех буржуазных политических кругов. Он определял политику всего "прогрессивного блока", где официально он стоял на левом фланге. Без него все буржуазные и думские круги в тот момент представляли бы собой распыленную массу, и без него не было бы никакой буржуазной политики в первый период революции. Так оценивали его роль и окружающие, независимо от партий. Так и сам он оценивал свою роль… Этот роковой человек вел свою роковую политику не только для демократии и революции, но и для страны, и для собственной идеи, и для собственной личности[130].

Так писал близко наблюдавший Милюкова современник.

Этот роковой человек, прежде чем начать политическую деятельность, обернулся на мгновение назад, чтобы всмотреться в лицо другого рокового человека, словно предвидел, что ему предстоит не менее грандиозная попытка, чем князю Дмитрию Михайловичу, но вряд ли догадывался, что ее последствия будут для России еще более сокрушительны.