II ЕВРОПЕЙСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И РУССКИЕ ЕЕ ПОЧИТАТЕЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

ЕВРОПЕЙСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И РУССКИЕ ЕЕ ПОЧИТАТЕЛИ

Как известно, в настоящее время наша крайняя левая сторона очень похожа своей постановкой на учебное заведение: взрослые числятся в ней только в должностях учителей и наставников, слушатели — все дети.

Лет двенадцать тому назад было иначе: тогда русские уши разных возрастов увлекались новыми словами. Но проповедь нигилизма, вне литературных кружков, никогда не шла далее ушей, и соблазн ее не простирался далее «новых слов». Первый опыт доказал это с несомненной убедительностью. Ныне живущее поколение хорошо помнит время польского восстания, когда при встрече на почтовых станциях (железных дорог тогда еще было мало) приписные русские нигилисты обменивались словами: «а ведь Герцен, которого мы считали таким патриотом, оказался изменником! кто бы этого мог ожидать?»

Со времени этого великого опыта русские нигилисты и не-нигилисты распределились по возрасту. Говорят, что у нас существует один крайне либеральный журнал, постоянно твердящий о молодом поколении, из которого сотрудники, достигающие 21 года — возраста гражданского совершеннолетия, — исключаются поголовно по подозрению в консерватизме. Этот журнал, очевидно, умнее, чем думают. Стало быть, в политическом отношении можно смотреть равнодушно на остатки русского нигилизма, так как ничто, даже новый всемирный потоп, не может изменить того закона, по которому двадцатилетние люди находятся под властью сорокалетних. Но в других отношениях это не совсем так. Нам, поколению отцов, не все равно, что происходит с нашими детьми до двадцати одного года, когда, по мнению умного нигилистского журнала, у них впервые является склонность к консерватизму: этого срока весьма достаточно, чтобы сгубить себя. Кроме того, им приходится наверстывать от двадцати до тридцати лет время, которое они тратят на бредни от десяти до двадцати; таким образом Россия никогда не догонит своих соседей, оставаясь навечно десятью годами моложе их. Наконец, эта чересчур распространенная юношеская шалость оказывается дурным признаком в нравственном состоянии отцов: как им складывать общественный быт своих зрелых сограждан, когда они не могут сладить с собственными детьми? Вследствие этих соображений, несмотря на ничтожность остатков русского нигилизма как общественной группы, стоит рассмотреть это явление пристальнее.

Полного выражения мнений нашей крайней левой надобно искать в русской заграничной печати. В начале шестидесятых годов она и дома высказывалась достаточно откровенно и писала между строк то же самое, что наши беглые печатали въявь в Лондоне и Женеве; но то время прошло. С окончанием поветрия и моды на этот род речи, наш свойский, домашний нигилизм не мог бы договариваться до конца, если б ему была даже предоставлена полная свобода слова. В глаза людям нельзя говорить басен, легко сходящих за глаза. Довольно мудрено уверить в приятности фаланстерии (коммунистской казармы) соседа, с которым не можешь ужиться на одной квартире; убедить хозяина, от которого кабак сманивает рабочих, нанимаемых за высокую плату, в усердии этих же самых рабочих, трудящихся бесплатно, из соревнования, для пользы общины; доказать невменяемость преступления крестьянам, гибнущим от конокрадства; проповедовать федеративно-социальную республику уездным земствам, которые до сих пор не могут справиться с местными мостами. Но за границей, в кружке десятка русских, затерянных в многолюдном Лондоне, или в обществе русских цюрихских барышень высокие мысли зреют беспрепятственно. Оттого русская заграничная печать отличается драгоценной откровенностью; в ней, как в волшебном зеркале, отражается не только лицевая сторона, но даже изнанка наших передовых мнений.

Собрав все, что писали наши эмигранты, вышло бы несколько сот томов; но — замечательное дело — во всей этой библиотеке нет единого слова проповеди, сочиненного от себя, за исключением, конечно, личных воспоминаний и перебранки: до последней мысли все заимствовано из иностранных источников, переведено или кое-как передано своими словами. За нашими независимыми мыслителями оказывается только способность переписывать. Единственная довольно крупная личность, являвшаяся между ними, был Герцен, обладавший дарованием исключительно литературным, лучше даже сказать — фельетонным, без тени какой-либо обобщенной мысли или политического чутья; в библиотеке было бы смешно поставить сочинения этого талантливого писателя в иной отдел, кроме беллетристики. Созданная им заграничная русская печать процвела на короткое время, а затем, как известно, забрела в польский лагерь и пала по недостатку читателей, наделав много шума, но не высказав ни одной мысли, которая пригодилась бы для какого-нибудь дела.

Кажется, урок был достаточный. Российские крайние могли бы понять, что им несравненно выгоднее писать под цензурой, ничего не договаривая до конца: такой прием — самый удобный для людей, которым нечего сказать, кроме общих мест, вычитанных в чужих книжках. Но самолюбие всегда растет вместе с несостоятельностью. И вот, в 1873 году снова появилось в Цюрихе русское красное издание под заглавием «Вперед». Издание это может служить не только отличным мерилом внутреннего содержания осадков бывшего нигилизма последних русских революционеров (правильнее сказать — русских читателей иностранных революционных книг, так как своего у них нет ни йоты), но вместе с тем и признаком умственного состояния многих наших людей, по природе не совсем бездарных. Будет не лишним познакомить общество — в виде отдельной вставки — с этим новым цветком забытого было нигилизма, выросшим хотя не на русской почве, но несомненно из русских семян.

Мы считаем себя обязанными высказать по этому поводу полнейшее несогласие с главным управлением по делам печати: такие книги следует не запрещать, а напротив, перепечатывать на казенный счет и рассылать в виде подарка во все уезды; они могли бы служить отличным предохранительным маяком для русских людей, так легко переходящих, смотря по полосе времени, от самодурства в жизни к самодурству в мысли. Очевидно, наши цюрихские обновители человечества ошиблись в расчете времени: им колол глаза временный успех Герцена, но они забыли, в чем состояла суть этого успеха; мы же это хорошо помним. Было действительно время, когда русские люди, самые враждебные по образу мыслей и складу всей жизни бессвязной революционной проповеди Герцена, трепетали каким-то смутно-радостным чувством, видя в печати, в первый раз после признания Рюрика с братьями, совершенно свободное русское слово. Но это время прошло: нас теперь уже не удивишь никакой нецензурной выходкой; наши уши достаточно вянут от своей домашней печати, чтобы мы стали гоняться за заграничной болтовней. Без какого-нибудь достоинства мысли или слога, самая дерзкая речь не имеет уже для нас цены, а потому спекуляция наших цюрихских соотечественников едва ли им удастся.

Между тем они были бы достойны лучшей участи. Это — самые наивные души, самые глубоко верующие люди, каких мы когда-нибудь знали. Они не верят только в Бога, государство, народность, собственность и полицию, но зато верят во все остальное, — верят простодушно, горячо — во всякий бессмысленный вздор, вычитанный в какой-нибудь социалистской книжке; верят в добровольное смешение национальностей (например, французов и немцев); в безмятежный мир нескольких тысяч самостоятельных общин, на которые они желают поделить Европу и Америку; в разумное устройство, которое сочинит себе простой народ, выбившись из-под опеки культурных слоев; в прочное сохранение свободы городской чернью, минутно захватившей власть, в обширное владение всеми имуществами, основанное на бескорыстном соревновании каждого в труде; в правильную регламентацию всемирного промышленного производства посредством международных съездов. Мало всего этого: они верят даже в успех своей проповеди и в тот исход ее, что им же, нашим цюрихским проповедникам, предстоит управлять судьбами обновленного человечества, по крайней мере его русским отделом; на этот конец они пишут даже инструкции друг другу и бранятся между собой по поводу приемов управления. Но следует рассказать содержание этой любопытной книги подробнее.

Издание — аноним; в нем нет собственных имен. Как редактор не подписался, то литературное приличие не позволяет нам его называть. Ясно одно: этот человек, больной загнанным внутрь самолюбием, проклял своих соотечественников, не умевших оценить его достоинств, и возымел намерение перевернуть вверх дном современную Россию посредством издания в Цюрихе непериодического обозрения «Вперед». Сотрудники обозрения, очевидно, принадлежат к русской безбородой партии; это видно из того, что в сообщениях из России лица, места, события перепутаны именно таким образом, как обыкновенно происходит в политических разговорах между гимназистами. Отдел этот совсем ребяческий; да и во всем первом томе стоит прочтения только одна статья о рабочем движении в Германии, написанная недурно, хотя, разумеется, с социалистской точки зрения. Не лишен интереса отчасти и отчет об интернационале, довольно забавный, конечно, против желания автора; он повествует, как интернационалы, отложив покуда ниспровержение всемирного порядка, схватились за волоса между собою, что, очевидно, гораздо удобнее. Обе эти статьи — домашняя история почтенного союза всемирных беглецов. Но вот философия и политика.

Как читатель, вероятно, догадывается, цюрихские нигилисты пишут Бог чрез маленькое б; это известно уж из «Рабагаса» Сарду[193]. Они говорят: «религиозный элемент нам безусловно враждебен»… Объявив себя таким образом против всемирной власти в природе, они переходят, в частности, к ниспровержению сил и порядков планеты Земли, т. е. государства, народности, собственности, суда и образованных классов. Они объявляют следующую программу: сначала освободить простой русский народ из-под всяких общественных форм, а потом предоставить ему решить, чего он хочет — нисколько не заботясь притом (такая беспечность!) о затруднении бедного русского народа, которому придется разом, с утра до вечера, покончить с этим запутанным вопросом. Они хотят того же самого в целом свете и называют эту операцию вступлением во власть четвертого сословия, т. е., собственно, фабричных рабочих. Но как невежественная толпа не может же вовсе остаться без руководителей, то они великодушно предлагают ей в руководители себя — не насильно конечно: о нет, не такие они люди, чтобы стали насиловать народ, — а по добровольному соглашению. По этому случаю между ними даже происходит спор в переписке, озаглавленной «Революция и знание»: одни утверждают, что истинным народным предводителям не нужно ничего знать — чем безграмотнее, тем лучше; другие опровергают их во имя науки. Мы думаем, однако ж, что окончательно возьмут верх сторонники безграмотности: на их стороне громадное большинство между нашими нигилистами. Но, грамотные и неграмотные, все имеют одну цель: покроить мир, устраняя обветшалое деление национальное, на несколько тысяч самостоятельных коммунистских общин, которые затем станут жить в трогательном мире и согласии. В этих общинах не будет суда: несостоятельность этого учреждения доказана в статье «Фикции судебной правды»; к этой статье приложены еще рассуждения о драконовских действиях русских военно-окружных судов и о бесчеловечной дисциплине нашей нынешней армии (вот, кто бы подумал!). В обозрении есть также статья — размышления о замечательном 1773 годе, в течение которого совпало объявление американской независимости с появлением русской пугачевщины. Из статьи читатель узнает, что первое событие, то есть отделение Соединенных Штатов Америки от Англии, оказалось событием бесплодным, а в пугачевщине, напротив, заключается залог будущего обновления человечества. Хотя наши проповедники и прикидываются космополитами, но все же их русскому сердцу приятно такое превосходство отечественной истории над европейской. Только в конце обозрения почтенная редакция как будто задумывается над вопросом: похоже ли положение русского крестьянства на положение западного городского пролетариата? можно ли устраивать их по одному коммунистскому плану? Но, к счастью, она находит разрешение и этого затруднения: нельзя отделить судьбу русского народа от судьбы всего света. Не нужно говорить, что цюрихские обновители обращают свою речь почти исключительно к молодежи: это слово «молодежь» повторяется на их страницах несколько сот раз; они верят только ей одной.

Надо полагать, что, достигнув величия, они последуют примеру упомянутого нами нигилистского журнала и станут увольнять в отставку из государственных должностей всех, кому стукнул 21 год, возраст консерватизма. В заключение цюрихская компания объявляет свое снисхождение в последний раз русским писателям, идущим в разрез с ней, а затем уже не станет их щадить. Неизвестно только, когда разразится ее беспощадность: тогда ли, когда она поделит Россию на полторы тысячи независимых социалистских государств, или немедленно, посредством своего журнала? Но для того, чтобы преследовать кого-нибудь словом, надобно прежде всего уметь порядочно писать по-русски, что не под силу ни одному из этих господ.

Читатели не ждут, конечно, чтобы мы завели серьезную речь с цюрихскими революционерами; но есть возражения, которые даже им могут быть удобопонятны. Мы обойдем их «безусловно-враждебное отношение к религиозному элементу». Громадному большинству людей совершенно ясно определение, данное Катрфажем человеку как отдельному классу природы по его коренным признакам — «существа нравственно-религиозного». Без этого внутреннего содержания лица на свете не было бы ни истории, ни общества; но есть исключительные натуры, обрывающиеся на известном звене понятий, бессильные идти дальше. Уверяют, что собака, у которой пять щенят, видимо горюет, когда похитят одного из них, но не замечает пропажи шестого щенка: у нее счет кончается пятью; число шесть недоступно ее пониманию — ну, недоступно и только, такова отпущенная ей мера. Можно заметить также, что хотя не все социалисты поголовно, то по крайней мере все главные социалистские школы свили себе гнездо на атеизме по необходимости: нельзя сочинять произвольный, небывалый мир и небывалое человечество, когда над ними стоит всевластное Провидение, давшее им известный образ и неизвестные нам цели; без революции против этого высшего самодержавия дело не пойдет: или бунтуй, или клади шпагу. Но в политических соображениях такие революционеры не могут прикрываться даже такой отговоркой. Что они делают, когда уверенным тоном предсказывают царство четвертого сословия, т. е. фабричных рабочих, не в силу постепенного их развития, не вследствие надежды, что они дорастут когда-нибудь до полного политического сознания, а потому, что возьмут его грубой силой? Будто в самом деле наши социалисты не знают, что третье сословие захватило власть в 1789 году потому, что умственно давно сравнялось с дворянством; что царствующая, непоколебимая в истории сила — есть разум и просвещение, а не число; что выписываемая ими из социалистских книжонок механическая теория развития человечества годится только для людей, не достигших 21 года. Сами же они признают, что народная толпа не может оставаться без образованных руководителей, и великодушно предлагают ей в руководители — себя, так что сущность поднимаемого ими вопроса заключается собственно в том, чтобы нынешние правители государств заменились сотрудниками цюрихского журнала «Вперед» с братией. Наивность этих людей объясняется только келейным заключением их в среде себе подобных. А что они делают, когда с важностью объявляют: «много ли нас, мало ли нас, сосчитаете во время настоящей борьбы»: какую няньку хотят они пугать числом своих несовершеннолетних приверженцев? Кто же не знает, что первое слово их проповеди, обращенное к русскому простолюдину, было бы для него вместе и оскорблением самых заветных его чувств, и ничтожнейшей болтовней ребятишек, которых он превосходит во сто раз пониманием настоящего дела. А какие чувства выказывают они, когда смеются (то есть стараются смеяться, насколько умеют) над каждым, принимающим к сердцу благо живых и действительных русских людей, заботящихся об улучшении народного быта школами, больницами, примером правильного хозяйства и прочее, — что они советуют бросить, как вредные меры, затрудняющие революцию, вместо того чтобы ей содействовать? К чему они пишут весь этот вздор? Ведь не все же сотрудники цюрихского журнала в самом деле дети; между ними найдется порядочное число взрослых нигилистов, которых покойный Герцен, довольно изучивши их на практике, называл «старинными русскими подьячими, вывороченными наизнанку». Эти вывороченные взрослые имеют только одно извинение — то, что их революционное обозрение есть не что иное, как попытка книжной спекуляции на пропитание.

Мы сказали выше, что вводим речь о наших заграничных нигилистах лишь в виде вставки, как любопытный образчик русского шатания. Дело не в них, а в состоянии общества, дающем место подобному явлению — исковерканному подражанию чужой песне, хотя бы в микроскопическом размере, — тем более что все мы хорошо помним время, когда размеры этого явления были вовсе не микроскопические. За границей революция и социализм, баррикадные вожаки и теоретики приписали себя к рабочему движению, хотя в сущности не имеют с ним ничего общего. Но за границей рабочее движение, само по себе независимое от выросших на нем ядовитых паразитов, имеет корни в истории и некоторый смысл в современной жизни. За ним пока нет никакого смысла у нас. Можно, стало быть, поставить вопрос: отчего же некоторые русские люди, а недавно еще довольно большое число людей, бросались и бросаются в эту безобразную, совершенно чуждую нашей жизни крайность? Решение этого вопроса заключает также одну из разгадок нашего современного общественного состояния.

Говорят, что рыбы кидаются исключительно на красные вещи, потому что в воде не довольно светло и более нежные цвета тускнеют в общем отсвете. Этим способом ловят тупоумных акул. Мы думаем, что та же самая причина влечет иных русских людей совершенно бесцельно к красным европейским партиям. В нашем обществе не довольно светло, совокупной жизни нет, люди разбились из естественных групп на единицы, взгляды их не сложены. Только опыт учит людей ценить промежуточные практические оттенки; не руководимые таким опытом, ни своим личным, ни сборным, русские акулы с их невинными рыбками спутниками (всегда сопровождающими акул) кидаются не разобравши на все яркое.

Нигилизм, как всякий понимает, был у нас неизбежным явлением и должен был проявиться с первым проблеском свободы слова; он начал протискиваться даже сквозь цензуру в конце прошлого царствования. Прожив полтора столетия исключительно подражательной умственной жизнью, примерив на себе (в воображении, конечно, а не на деле) все европейские идеалы, русское общество не могло подойти к такому крупному современному явлению, как революционное отрицание, без того чтобы за ним не потянулся целый хвост сторонников. Можно сказать что каждый из этих чужеземных идеалов был как невод, ловивший в русском море рыб одного рода, смотря по тому, на какой глубине черпал. В сеть нигилизма попались первоначально все рыбки, плавающие на поверхности, никогда не заглядывающие вглубь; но гнилая сеть не выдержала и лопнула. Теперь мода на это направление прошла, остались последние могиканы и недоросли, хотя все еще в изрядном количестве. В русском нигилизме оказалось своего — только карикатурное преувеличение, удивлявшее даже иностранных отрицателей, а потому в нем нечего искать содержания; но стоит взглянуть пристальнее на его европейские корни. Под ними лежит немало уроков, избавляющих нас от необходимости обсуждать теоретически, в применении к своему домашнему быту, некоторые стороны дела, достаточно уже уясненные чуждым опытом. Читатели не посетуют на нас за это отступление, облегчающее последующий труд.

Очевидно, европейское революционное движение не выработало себе до сих пор никакой ясной и определенной цели: оно меняло свои идеалы так же часто, как русское общество, и переходило от «свободы, равенства и братства» 1793 года к «дешевому правительству» 1830 года, к странноприимным мастерским на казенный счет 1848 года и приклеилось ныне к международному союзу рабочих (интернационалу). Несомненно также, что в современном революционном движении идут рядом два разнородные течения: одно, не лишенное практического значения — артельное устройство промышленного производства; другое, чисто фантастическое — стремление к осуществлению земного рая в сей юдоли плача и смерти, недостижимое даже в вещественном отношении, пока академии не откроют средства приготовлять страсбургские пироги из простых химических элементов. Вожаки, поддерживающие такие надежды, имеют еще свои маленькие личные цели — повластвовать и пожить на чужой счет хотя бы короткий срок, в часы суматохи. Стремление к артельному производству, само по себе, независимо от навязавшихся ему руководителей, не содержит ничего революционного. Может быть, в обществах чисто буржуазных и сильно промышленных оно и встречает чисто эгоистический отпор со стороны владычествующей среды, боящейся соперничества; если правительство находится в руках этой среды, то и оно будет стоять заодно с ней; но для всякого правительства, свободного в своих действиях, трудолюбивая артель рабочих, насколько она осуществима, не только не страшна, но даже желательна, обеспечивая благосостояние многим подданным вместо одного. В России, например, где артель существует издавна и была задержана в своем развитии лишь гнетом крепостного права, какая причина правительству — не только препятствовать, но даже не покровительствовать по возможности всякому спокойному и благоустроенному товариществу рабочих? С какой стати польза какого-нибудь разбогатевшего кулака-фабриканта была бы для русской верховной власти дороже польз нескольких тысяч преданных ей людей? Разве не одинаково желательно и правительству, и обществу сохранить нынешнюю твердую связь русского народа с почвой и избежать, насколько возможно, скопления и обеднения разнородного бездомного люда, неизбежно вызываемого исключительным преобладанием капитала в промышленности, на европейский лад? Недавно зашла у нас речь об устройстве обширного кредита для крестьянского земледелия; если на русской почве начнет развиваться промышленное товарищество, и опыт докажет его состоятельность, то, без всякого сомнения, правительство отнесется к нему так же благосклонно, как относится ныне к земледельческой общине. Потому, в применении к России, где даже эта стародавняя община поддерживается теперь главнейше правительственными мерами, социалистическая проповедь составляет бессмысленнейшее повторение чужих споров. Но даже в Западной Европе, где рабочее движение встречает отчасти прямой отпор со стороны иного, уже сложившегося порядка дел, правительства не относились бы к нему неприязненно, если б оно оставалось на чисто экономической почве, не попало бы под руководство революционеров, извративших его смысл; нынешняя международка стремится не к основанию промышленных общин, а к явному грабежу чужого имущества.

Стало быть, в сущности рабочее движение надобно вычеркнуть из революционной программы, из обещаний известных друзей народа; оно только предлог, и предлог до такой степени наглый, что парижские коммунисты, например, не обинуясь, называют крестьян-собственников, то есть две трети французского народа, уже обеспечивших свое благосостояние, главным препятствием к осуществлению спасительного для народа преобразования. Нынешние баррикадные вожаки, которым нужна только смута, примкнули к социализму, потому что он сильно распространился между уличной чернью; распространился же он потому, что нравственная сторона человеческой природы не позволяет жечь и грабить соседа без предлога, без какого-либо общего оправдательного учения. Не социалисты поддерживают революционное движение; они сочинили свою теорию для готовой, объявившейся уже революции. Их учение, бесцеремонно жертвующее всем родом человеческим, даже массой земледельческого населения, воображаемой пользе фабричных рабочих, противоречащее даже прямым целям артельного товарищества, требующим прежде всего свободы в выборе членов, — так же призрачно и неприменимо к действительности, как все сменявшиеся доныне лозунги революционного движения. Несомненно, что европейская революция, которой скоро придется праздновать свой столетний юбилей, пребывает в таком же бесформенном виде, как в первый день, что она не выработала и не имеет надежды выработать никаких определенных целей, на осуществлении которых могла бы успокоиться.

Но если исключить из европейского революционного движения, как требует деятельная его оценка, план рабочей артели, которому он только мешает, так же как все прошлые его лозунги, поголовно оказавшиеся несостоятельными, — то что же в нем останется, кроме бессознательного стремления к недостижимому земному раю, в котором всем было бы одинаково хорошо? Культурные слои, даже низшие, которым не всегда жилось отлично, никогда не обнаруживали такого стремления: они достаточно воспитаны историей, чтобы уметь отличать возможное от невозможного. Иногда отдельные личности ударялись в фантазии, но сословия, сколько-нибудь образованные и сложившиеся, желали и желают только постепенных улучшений, а не переворота, не баснословного обновления человечества. Стремление к этому призраку явилось с появлением на европейской политической сцене стихийной силы, уличной черни, массы, не жившей исторически, не понимающей, вследствие того, условий совокупной человеческой жизни. На пир этой новой силы явились блюдолизы из культурных слоев и стали сочинять угодные ей теории, как прежде сочиняли оды к обеду откупщика. Не говоря о причинах переворота, созревавших в мысли и жизни самих образованных сословий, в чисто политическом отношении современная революционная смута, губящая на наших глазах народы, истекает из одной причины — из прорыва культурных слоев стихийной массой, чуждой исторического быта. Этим объясняется все — сытовые реки и кисельные берега социализма, так же как бессодержательность революционных попыток, длящихся почти целое столетие. Европейские нации уцелели, выгородили свое будущее, даже обеспечили постепенное развитие рабочего народа настолько лишь, насколько их культурные слои оказались устойчивыми против напора снизу. Слои эти, в совокупности, никогда и нигде, на памяти истории, не были побеждены толпой, так же точно, как миллионные варварские ополчения не побеждали малочисленных благоустроенных армий; но с конца прошлого столетия сами они часто в своих раздорах призывали на помощь толпу и становились ее жертвой, а вместе с тем губили отечество. Можно, стало быть, сказать положительно, что устой современных государств и мера надежды их на будущее зависят исключительно от связности их культурных слоев.

Опыт налицо. От одного конца государственной лестницы до другого, от Франции до Англии и Америки, чрез все промежуточные ступени, он несомненно доказал эту истину. Ожесточенный раздор между средним сословием и дворянством Франции широко открыл ворота уличной революции; с тех пор она свила там гнездо и оттуда периодически угрожает спокойствию Европы: как известно, все взрывы на нашем материке были только подражанием взрывам французским. Кратковременный раздор между сословиями Германии впустил революцию и в эту страну. Хотя ее угомонили довольно скоро, так что самая тина не успела подняться на поверхность (вследствие чего германские правительства сохранили гораздо более прочности, чем послереволюционные правительства Франции и Испании), но тем не менее язва осталась в стране и воспоминание о минутном торжестве баррикад 1848 года поддерживает до сих пор, будет поддерживать и в будущем надежды возмутителей, придает и будет придавать революционной проповеди некоторый оттенок сбыточности. Государство, как женщина, теряет свою неприкосновенность только один раз и навсегда. Надо думать, что правительство Германской империи охотно отказалось бы в прошлом от славы побед 1870 года, чтобы стереть воспоминания 1848 года. Но французские бури не коснулись стран, где не оказалось разрыва в образованных слоях; в Англии и Америке социальная революция даже не пикнула. Надобно посмотреть, с какой наивностью интернационалы жалуются на идолопоклонническое уважение миллиона английских фабричных рабочих в законности. Положим, законность законностью. Немудрено, что в стране, воспитанной веками правомерной свободы, даже невежественные люди уважают законность; но дело не в одном уважении. В 1848 году сто тысяч английских хартистов, подзадоренных парижским взрывом, решились собраться процессией и представить парламенту прошение о вольностях в своем вкусе; уважение к праву сборищ не позволяло препятствовать их намерению, но по такому же праву достаточное число тысяч вооруженных избирателей, представляющих культурный слой Англии, обязались между собой явиться на защиту спокойствия города. Хартистам оставалось только молча представить прошение, что не вело ни к чему; они предпочли вовсе отказаться от заявления. Англия не боится революции, потому что весь ее культурный слой, от пэра до последнего лавочника-избирателя, несмотря на множество общественных перегородок, составляет одно политическое сословие, разделяющееся на партии лишь в отношении к практическим вопросам, а не к общественным началам.

Все видели, как последнее расширение избирательных прав привело в выводе к торийскому министерству. Английское политическое сословие вырастало постепенно и вследствие того срасталось в одно целое; оно сбиралось около ядра, состоявшего первоначально из дворянства и богатых горожан, проникаясь их духом. Ныне, уже забыв о своем происхождении, оно тем не менее образует по привычке и собственному сознанию, органическое сословие государственных избирателей, тесно сплоченное с высшими классами страны, — в противоположность бессвязной ценсовой буржуазии, властвовавшей во Франции с 1814 по 1848 год. Хотя английский простой народ, совершенно обезземеленный и бездомный, казался бы опаснее всякого другого, тем не менее все течения снизу только постепенно утолщают английский культурный слой, но не могут его прорвать; революция бессильна против его связности, а потому развитие вперед идет безбоязненно и безостановочно. Те же начала англичане перенесли с собой на почву Нового Света. С окончанием войны за независимость, разбившей старинные формы законности, новосозданный американский народ обнаружил было анархические стремления, не уступавшие французским 1793 года. Участь Соединенных Штатов висела на волоске — они легко могли ниспасть в состояние нынешней испанской Америки; но культурный слой, взросший на английской закваске, нашел в себе достаточно силы, чтобы положить конец брожению и под предводительством Вашингтона дал стране непоколебимое устройство. Несмотря на всеобщую подачу голосов и ежегодный прилив европейских пролетариев, столь опасных на родине, порядок стоит в Америке незыблемо, уличная толпа не смеет шевельнуться перед законностью, — значит, руководящие слои общества не утратили своей наследственной крепости. Действительно, великая американская республика осталась той же Англией, с той же строгой и связной сословностью в нравах, только без старых названий; нигде общественное положение не разделяет людей в существенном их значении так резко, как там, и нигде не найдется политических групп более единодушных и устойчивых. Оттого стихийная сила не врывается в Америке в государственное управление, и рабочий Альберт, попавший прямо с кузницы в верховное правительство Франции, так же как все Ферре и Груссе, составляют за океаном явление немыслимое. Можно обойтись без законного распределения людей по качеству там, но только там, где закон заменяется самим делом, — обычаем, вросшим в нравы. Но бессословность, в законе и на деле вместе, порожденная революцией на европейской почве, принесла с собой всюду одно разрушение и подчинила, в значительной степени, самые сложные вопросы XIX столетия суждению людей каменного века.

Не говоря о непонятной Испании, последнюю ступень этого неисправимого падения представляет современная Франция. Задержанная два столетия в своем общественном развитии, она захотела воротить все потерянное в один день, причем ее исторически воспитанные сословия стали на ножи одно против другого. В открывшийся между ними промежуток ворвалась парижская чернь, напоминающая не людей каменного века, но нечто худшее — городское население цезарского Рима; чернь достаточно развитая, чтобы увлекаться громкими словами, но недостаточно зрелая, чтобы их взвешивать, а вместе с тем развращенная и ежечасно соблазняемая зрелищем недоступной для нее роскоши. Толпа, разумеется, не могла захватить власть в собственные руки, но передала ее последним отребьям образованного слоя, ставшим ее льстецами; то же самое повторилось и в 1848, ив 1871 годах. Место в общественном организме, через которое произошло вторжение городской черни, осталось незаделанным, а только замазанным, и теперь уступает первому напору, так что прорывы повторяются и будут еще повторяться, заставляя нацию тратить силы не на посевы будущего, а на расчистку заносов, оставляемых этими периодическими наводнениями. Но главная беда Франции еще не в этом, а в бессилии ее культурного слоя, растолченного первой революцией в порошок, в пустое название, в статистическую численность бессвязных единиц. Попытка восстановить связь образованных сословий в виде ценсовых избирателей, продолжавшаяся 34 года, дала франции период процветания, политической свободы и довольно высокого значения в глазах света, в конце концов оказалась несостоятельной. Законное отграничение культурных слоев общества от стихийных в политических правах можно сохранять, следует даже восстанавливать, пока существует еще и признается народом сословное ядро, около которого первые могут сомкнуться, но его невозможно сочинить, придать ему действительность и прочность, когда такого ядра не существует. Во Франции же, после революции, ядра уже не было. Дворянство, значительная часть которого сражалась против своего отечества в рядах его заклятых врагов, было не только непопулярно, — оно внушало страх всем поживившимся его добром, то есть почти всей стране; со своей стороны феодальное французское дворянство продолжало ставить между собой и согражданами кастовое различие белой и черной кости, продолжало смотреть на них глазами своих предков, франков-завоевателей.

Буржуазия, разведенная наплывом стольких тысяч новых людей, созданных революцией, не была в состоянии образовать без дворянства что-нибудь цельное, внушающее почтение народу; нововведенный цене был только наружным признаком и не мог склеить эти разнородные осколки в политическое сословие. Ценсовый культурный класс оказался способным охранять страну лишь против мелких покушений во время общего затишья и бессильным против бури. Несостоятельность его изумила Европу в 1848 году, когда миллион с лишком вооруженной французской буржуазии, желавшей сохранения порядка, ненавидевшей самое имя социальной республики, сложил оружие молча, хотя с отчаянием в душе, перед пятьюдесятью вожаками баррикад. Все увидели, что этот класс составлял только численный список, а не политическое сословие, что один цене бессилен создать подобное сословие, требующее органической сердцевины. С той поры Франция впала в полную бессословность, ее образованное общество распалось на бессвязные единицы, занятые исключительно своими личными делами, а потому стало в итоге, с началом второй империи, совершенно чуждым престолу и всякому виду верховной власти, а вследствие того почти чуждым общему делу. При затишье это образованное общество имеет вид чего-то живого; но первая смута стушевывает его до такой степени, как будто его никогда не было. Тогда французская нация представляется только двумя оконечностями общественной лестницы — государственными чиновниками с одной стороны и уличной чернью с другой, то входящими в соглашение посредством плебисцитов, то взаимно расстреливающими друг друга. Культурная сила, скоплявшаяся в стране тысячу лет, пропала для нее даром. Крайняя степень усилий разрозненного исторического слоя Франции, подымающегося поголовно для собственного спасения, оказывается достаточной для того только, чтобы передать государство военной диктатуре; о разумном управлении собственными силами не может быть речи. Будущность Франции начинает очерчиваться ясно: впереди мелькает только поочередная смена трехмесячной анархии с пятнадцатилетним владычеством штыков, пока не потянется непрерывный ряд случайных Каракалл, объявляющих беззастенчиво: «я считаюсь только со мнением легионов». Общественное расстройство отразилось неизбежно и на общественном разуме; надобно послушать, как свободнейшие умы страны начинают жаловаться на чувствительный уже ныне упадок просвещения и науки. Переделать это состояние, обратить хаос в организм, теперь невозможно без какого-нибудь чуда; понятно, почему передовые люди Франции, всех оттенков мнения, от Гизо до Ренана, ищут своих идеалов уже не в будущем, а в прошлом. Нация начинает скатываться по обратному склону. Если кому-нибудь в Европе нравится эта будущность — обращение живого общественного организма в безразличный студень, — периодически потрясаемый народными взрывами — пусть подражает добровольно; только пусть не забывает при этом, что Франция недаром называлась великой нацией, что она действительно шла в голове Европы и что если даже она утратила такие великие залоги, утопив свои культурные слои в стихийных, то на пустырях, где только еще появляются кое-какие всходы, при каком бы то ни было богатстве почвы, конечно, ничего не вырастет при этом условии.

Мы видели, что в европейских корнях русского нигилизма и даже нынешнего фразерного либерализма, враждебного либерализму дела, как вода огню, лежит действительно немало полезных уроков, что многие стороны современных русских вопросов обсуждены уже чужим опытом. Теперь мы можем воротиться к нашему домашнему делу.