ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ

Остается представить еще другую сторону дела — показать особенности нового положения, в которое завоевание Кавказа ставит нас относительно всего азиатского вопроса, и тем закончить этот ряд писем. Покорение горцев, которых вся Европа, кроме Англии, признала de jure русскими подданными, составляло наше домашнее дело, ни до кого другого не касавшееся. Предоставив черкесов и Шамиля их судьбе, союзники 1856 года могли заранее предвидеть исход неравной борьбы. И, однако ж, когда событие совершилось, серьезное беспокойство, овладевшее не только общественным мнением, но и дипломатическими кругами, особенно на Востоке, ясно показало, что этого исхода не ожидали, по крайней мере так скоро, что еще надеялись помешать ему; одним словом, видно было, что Западная Европа считала этот факт очень важным, но не была к нему приготовлена. Судя по действиям французских агентов в Турции прошлым летом, надобно думать, что Франция, мало еще интересовавшаяся азиатскими делами в 1856 году, но с тех пор заметно изменившая отношение к этому вопросу, стала смотреть на кавказские дела такими же глазами, как и Англия. Обе державы видели в покорении Кавказа событие, полное великими последствиями и потому тревожившее их. Но последствия принадлежат будущему; их можно только выжидать, невозможно противодействовать им немедленно. Потому все дело кончилось разговорами и бессильными попытками действовать во вред нам со стороны второстепенных агентов. Важное во всемирной политике возможными последствиями в будущем, покорение Кавказа составляет в настоящем домашнее русское дело; прямое значение его состоит в том, что оно избавляет государство от разорительных расходов, отдает в его распоряжение несравненную боевую армию, до сих пор как будто не существовавшую, ограждает безопасность всех наших южных пределов. Этот двойной характер события, положительный и возможный, относящийся к настоящему и будущему, должен для нас иметь тот же смысл, какой имеет он для иноземцев. Пользуясь благоразумно прямыми плодами победы, не вызывая последствий, мы не должны, однако ж, закрывать пред ними глаза. Положение дел изменилось в основании, и русским не приходится понимать эту перемену меньше, чем понимают ее англичане или французы. Возможность не есть еще необходимость; но возможность чего-либо значительного имеет положительное влияние на соображения, а стало быть, и на дела; она должна быть верно оценена. Я буду говорить не о фактах, но о положении дела, из которого могут произойти особенные факты. Надобно помнить, что практическое разрешение данного положения дел никогда не совпадет вполне с теоретическим, что сумма фактов, действительно извлекаемых из него людьми, никогда не равняется сумме фактов возможных. И потому я надеюсь, что ни один читатель не смешает теоретической постановки вопроса, данной общим положением дел, с его практическими результатами в истории, зависящими от тысячи случайностей. Во всяком случае, лучше знать куда плывешь, чем предаваться течению воды с закрытыми глазами.

Вы могли заметить, что с начала этих писем и до конца речь о влиянии кавказских событий на наши отношения к Азии беспрестанно подвертывалась под мое перо, что вопрос этот как будто сквозил в изложении местных событий. Я повторялся невольно, не искавши этих упоминаний, увлекаемый самою сущностью предмета. Давно уже, чем больше я вдумываюсь в него, тем тверже и определеннее становится мое убеждение. В течение шестидесяти лет беспощадной войны на кавказском перешейке решался действительно, если и не совсем сознательно, великий азиатский вопрос. Я скажу потом, как я понимаю этот великий вопрос. Он решался не совсем сознательно, потому что стоял выше временной системы политики; он истекал из географического размещения русского народа, из образовательных стремлений его истории. В нем сказалась та основная историческая сила, утратившая для многих свое прежнее название и не получившая еще нового, которая направляет бессознательные и отрывочные усилия поколений к цели, раскрывающейся с полным смыслом только перед их потомками; сила вещей, которую можно понять, лишь оглянувшись назад. Я убежден, что покорение Кавказа откроет совершенно неожиданные исходы многим значительным вопросам. Но потому именно в этом событии, как во всех капитальных событиях истории, содержится гораздо более, чем сколько предполагала цель, которой добивалось современное поколение. Правительство сознавало свои виды отчетливо: оно хотело утвердить бесспорное русское владычество над внутренними азиатскими бассейнами, оградить всю нашу южную границу, о чем я сказал довольно подробно в первом письме. Государство достигло этого результата; но в ту же минуту пред ним открылись новые горизонты, вещи стали в новую перспективу, которую нельзя по произволу принимать или не принимать во внимание. Сила вещей всегда сама о себе напомнит.

Я не могу не заметить одного обстоятельства, которому, конечно, каждый придает смысл, сообразный с собственным настроением, но в котором я вижу чисто историческую судьбу, называйте ее как хотите. Утверждение русского владычества на Кавказе я понимаю не только как исторический результат, но как историческую цель, потому что событие до такой степени верно пригнано к обстоятельствам, что ни прежде, ни после оно не имело бы своего нынешнего значения. Прежде, при 30-миллионном населении, русское государство не могло отделить в глухой угол своих владений тех громадных сил, которые оказались нужными для покорения Кавказа; тем более что в прошлом веке мусульманская Азия не была еще в состоянии своего нынешнего растления. Начав эту борьбу слишком рано, мы могли потерпеть полную неудачу, которая навеки замкнула бы южный горизонт России снежной стеной Кавказа. Позже мы могли застать дело уже проигранным, найти сумму азиатских дел устроенную помимо нас и против нас, а на кавказском перешейке встретить противников, которых нам было бы невозможно одолеть без перевеса на море. Тот и другой случай могли легко осуществиться. Если бы в царствование Анны Ивановны, с беззаботностью, отличавшей бироновские распоряжения, русские войска не были вызваны из прикаспийских областей, мы непременно приняли бы тогда же Грузию под свое покровительство и борьба за обладание Кавказом возгорелась бы в то время, когда наши силы далеко не были для нее достаточны, когда между заселенными русскими областями и Кавказом лежали еще дикие пустыни; слишком ранний вызов кавказского вопроса на сцену света, вероятно, решил бы его против нас. Если бы занятие перешейка не совершилось в суматоху французской революции, до первой войны с Наполеоном, то во время великих войн начала столетия было бы уже слишком поздно; посягательство на обширные турецкие области, столь необходимые для ограждения всех азиатских владений этой империи, всех западноевропейских интересов в Азии, непременно возвело бы кавказский вопрос на степень вопроса европейского. Так же точно, если бы внутренняя война на Кавказе дотянулась до нового европейского разрыва после планов, выказавшихся в 1855 году, наше владычество на перешейке могло быть снова поставлено на карту. Нельзя не подумать, что если начало и конец Кавказской войны бессознательно совпали с такими исключительно удобными моментами, а в смысле человеческого предвидения они совпали с ними, конечно, бессознательно, то делом этим руководил случай чрезвычайно разумный.

Завоевание Кавказа составляет такое же решительное событие в русско-азиатском вопросе, каким было в свое время завоевание Казани и Астрахани. Вся русская история есть преимущественно один бесконечный азиатский вопрос, с того давнего времени, когда первые славянские общины стали подаваться на восток, оттесняя или перерабатывая в своих недрах азиатские племена. Европа кончалась прежде Вислой и устьем Дуная; русские славяне раздвинули ее далеко на восток и продолжают раздвигать, в силу того же исторического стремления, которое сказалось прежде на Киеве, потом на Муроме, потом на Казани и Сибири, теперь сказывается на Араксе, на Сырдарье и на Амуре. Европейская порода, ставши человечеством по преимуществу, неудержимо раздвигается по земному шару — с запада через моря, с востока через степи и горы. Насколько судьбы Америки, Африки и Океании подчинены постепенным ходом истории западноевропейскому племени, настолько же, вследствие распределения по земле человеческих пород, современная история Азии связана с судьбой племени восточного. Если европейцы могут удобно протянуть руку к оконечностям этого материка, то мы тяготеем на центры его всею массой своего огромного и постоянно растущего тела. С одной стороны, завоевание основано только на военной силе, с другой происходит постоянное поглощение в себя. В прошлом столетии русский народ дорос до рубежей, казавшихся тогда естественными — до подошвы Кавказа и берега Урала, — однако ж не остановился на них. Если бы мы были предупреждены на кавказском перешейке другими европейцами, влияние которых необходимо и немедленно простерлось бы на закаспийскую Азию, то Урал и Кубань с Тереком стали бы нашими вечными пределами; русский народ ограничился бы на всемирной сцене и во всемирной истории ролью замкнутой со всех сторон Германии, население которой постоянно растет только в пользу других национальностей, ежегодно отдавая их колониям свой избыток. Но совершился противоположный факт, и теперь едва ли найдется такой систематик, который указал бы нашему племени новые пределы «их же не прейдеши», тем более что их нет на карте. Естественные рубежи, если в них выражается только географическая сила, могут задержать разрастание великого народа, но не остановить его; рост племени останавливается окончательно только при столкновении с другим действительно живым племенем, с самобытною народною личностью. Где у нас такие соседи на азиатском рубеже? Живая личность есть выражение силы, постоянно действующей в народе, а не окаменевший отпечаток жизни, когда-то работавшей, но давно иссякшей; не лицо мумии, как бы она ни была хорошо сохранена. Слабая жизнь может вспыхнуть снова, грубая жизнь может переродиться; но для этого все-таки нужно, чтобы была какая-нибудь жизнь. Нынешние азиатские народы составляют ли в какой-нибудь мере живые организмы или превратились в настоящие окаменелости, которые рассыпаются понемногу в неорганический материал? В этом состоит весь азиатский вопрос. Для живых сил мертвый народ все равно что необитаемая земля; он не может составить вековой исторической границы.

Что касается до меня лично, я твердо убежден, по очевидной наглядности, что в нынешних мусульманских народах Азии нет больше никакого живого источника общественной силы, что они живут буквально как механическое собрание единиц, ничем между собою не связанных. Я знаю нескольких людей, долго пробывших в Азии, которые вынесли оттуда иное мнение о туземцах и даже пристрастились к окружающему их быту. Видя вокруг себя живых людей, с такими же страстями, как все, они не заметили мертвенности общества (покойный Сенковский отлично обрисовал таких обращенных европейцев по отношению к Китаю). Впрочем, ни один наблюдательный человек не впал в эту ошибку. Общий голос всех сколько-нибудь зорких наблюдателей говорит об азиатцах одно и то же. Мусульманские народы пришли к своему нынешнему растлению в течение веков, шаг за шагом; но глубина этого растления обнаружилась внезапно в текущем столетии, как только они стали в постоянное соприкосновение с Европой: так труп сохраняется века в могиле, пока не подует на него струей свежего воздуха. В наше время они действительно рассыпаются пылью.

Мусульманство вытравило в азиатских народах не только всякое сознание, но даже всякое чувство национальности. Исламизм — религия до такой степени исключительная и внешняя, что он гонит, как жесточайшего врага, все, что не истекает прямо из него не только в понятиях, но в малейших отношениях, какие только представляет жизнь в самых простых материальных привычках. Когда мюридизм, в котором в наше время исключительно сосредоточивается духовная жизнь исламизма, становится довольно силен, чтобы перевести проповедь в действие, он прямо казнит за всякую черту национальности, за все, что напоминает бытовой характер людей, от песни и сказки до общественного управления и суда по обычаю. Он втискивает человека на всю жизнь в чуждые для него арабские формы VII столетия. В старой Азии исламизм давно уже добился этого результата — люди стали всецело мусульманами и перестали быть людьми. На всех них лег один отпечаток, общий до малейших подробностей. Национальность осталась как язык, иногда как костюм, но не как понятие; она не составляет там никакой связи и не имеет никакого сознательного значения. Беспрестанные повороты растасовали азиатские племена совершенно случайно, так что они не чувствуют больше, когда их режут по живому телу. Государство как национальность не имеет там никакого смысла. Кроме того, так как мусульманство есть не только религиозный, но вместе с тем политический, гражданский и финансовый закон, навеки нерушимый, простертый до последних подробностей общественной и семейной жизни, то прогресс в чисто мусульманском обществе невозможен иначе, как пришивная заплата. Что будет развивать из себя мусульманин, когда, с одной стороны, в нем нет типического основания, которое может во что-нибудь развиться, когда в нем нет национальности и когда, с другой стороны, над ним поставлен непреложный, религиозный закон, в котором жизнь личная и общественная расписана по программе.

Под ногами его нет почвы, и над головой его нет простора, мысль его должна начаться ни с чего, для того чтобы сейчас же упереться в неодолимое препятствие — в арабские понятия VII века, регулирующие все на свете и вне которых все объявлено грехом и ложью.

Очень естественно, он разучивается жить нравственно, как слишком долго скованный человек разучивается ходить; у него высыхают органы нравственной жизни, как у того высыхают ноги. Первоначальный халифат не пример; в воспаленном состоянии человек может сделать удивительные вещи. Но когда остыл жар, у мусульман остались только кандалы на душе и невозможность податься ни в какую сторону. Единственное чувство, способное соединять их, есть фанатизм. Это до такой степени верно, что в настоящее время, когда мусульманство, придавленное Европой, в первый раз почувствовало свое внутреннее бессилие и стало искать какого-нибудь обновления, оно могло выдумать только мюридизм, обвивший теперь всю Азию сетью тайных обществ[68], мюридизм, который есть нечто больше, как мистический исламизм, доведенный до последней степени изуверства. Полуторастамиллионная масса мусульманства не могла выработать из себя ничего больше, потому что ничего другого в ней и не содержится.

Но как могут существовать в обществе подобные люди, для которых недоступна никакая мысль об общественном деле? Они существуют под гнетом внешней силы. Население азиатских государств — это сухой песок, насыпанный в ящик, стенки которого не дают ему рассыпаться. Нынешний азиатский деспотизм не обусловлен ни нравами, ни понятиями; он не заключает в себе никакого понятия, он есть механическая сила, царствующая над мертвым телом. Единственное отношение азиатцев к правительству состоит в том, что они стараются иметь с ним как можно меньше дела; а за тем, кто держит власть, это для них совершенно все равно. Чужеземный или природный государь владеет страной, они видят в нем ту же внешнюю силу. В прежние времена религиозный фанатизм был значительной препоной иноверному владычеству; но тогда человек был все-таки меньше в тисках и мог еще позволить себе некоторые прихоти; азиатское правительство стоило дешево, и, несмотря на частные усилия, масса дышала довольно свободно. Ныне же, с увеличением потребностей правительств, с введением регулярных армий, которые стали показываться даже в Бухаре, жизнь райята, подданных, стала до того невыносима, что — можно сказать положительно — массы в Азии желают от власти только одного, чтобы она меньше их давила, не обращая никакого внимания на ее происхождение. Жители пограничных с Закавказьем областей Турции и Персии, имеющие перед собою точку сравнения, громко высказывают желание, чтобы хоть русские избавили их от непомерно тяжелого ига. В настоящее время массы азиатских населений — без национальности, без малейшего сочувствия и уважения к власти, без надежды на будущее, постоянно угнетаемые все больше и больше, — живут со дня на день и проклинают свою судьбу; большинство встретило бы с радостью всякое изменение в своей участи, каково бы оно ни было. Конечно, в этом не заключается еще причины для нас брать на себя заботу об участи ненужных нам областей; но зато заключается достаточная причина не считать такого положения вещей прочным, не считать соседей географических соседями историческими, ждать всевозможных происшествий и быть к ним ежеминутно готовыми.

Невозможно ожидать какого-либо обновления мусульманских обществ изнутри, их собственною силой. Источник всех преобразований на свете лежит в душе человеческой, бессильной без присутствия идеала естественного или выработанного, который заставляет ее стремиться к высшему. Но мусульманство, с одной стороны, выело в душе человека все первобытное и всецело наполнило ее собою, с другой стороны, не поставило перед человеком никакого идеала, даже в самом узком значении этого слова. Мусульманство в полном смысле — религия натуралистическая, с прибавкой сверхъестественной декорации, религия, которая оправдывает человека как он есть, не требует от него внутреннего возвышения над самим собою, освещает одинаково все его страсти, всем им дает законный исход, от многоженства до кровоместничества, и спасает человека ценою одного исполнения внешнего закона. Мусульманский сверхчеловеческий мир есть не идеал для души, но расплата за исполнение закона; он есть та же чувственная природа, только ярче расписанная; он наполнен теми же людьми, только в положении шаха, а не подданного. Исламизм взял из христианства определение духа и мира, но затем смысл вещей остался в нем языческий без изменения. К какому идеалу будет стремиться мусульманин на земле, когда даже небо не представляет ему ничего идеального? Проникнутый насквозь религией, составляющей весь его кругозор, потому что в магометанской религии заключается все — законы семейные, гражданские, уголовные, финансовые; став мусульманином до конца ногтей, до такой степени, что от Марокко до Борнео его можно узнать по тому только, как он садится обедать и как держит нож в руке, мусульманин не может выбиться из очерченного около него круга. В продолжение восьми веков ряд могучих личностей напрягал все силы, чтобы расширить как-нибудь кругозор исламизма, но все эти усилия остались вариацией на одну тему, как азиатская музыка. Никакой гений не может извлечь из данной темы заключений, которых она не содержит. Так было, и так будет. Мусульманский мир бесплоден в основании. Бесплодие личного духа перешло в мертвенность общества, существующего только механически.

Довольно известно значение реформ на европейский лад, предпринимаемых теперь по всей Азии. Тут происходит соглашение элементов естественно несогласимых, соединение воды и огня; вода испаряется без следа, но успевает потушить огонь. В продукте остаются люди, которые ничему не научились, но утратили последний след убеждений и чувств, каковы они ни были, и заменили их верой в одни деньги, кто бы их ни давал.

Люди официального класса (и в том числе самые близкие к престолу) усердно напрашиваются на службу европейским интересам за деньги; продают свою страну, нисколько не скрывая этого и никого этим не удивляя; одним словом, показывают величайшее равнодушие к тому, что у нас называется отечеством и династией, а для них составляет временное соединение людей под случайной властью. Все они такого же мнения об общественном деле, как персидский сановник в Гаджи Бабе, который говорил: «англичане все твердят мне об отечестве и общем благе; но какая же мне польза от того, что государство сильно и шах получает много денег, когда эти деньги идут ему, а не мне, и что мне за выгода, если мои сограждане будут богаты, — ведь то будут их деньги, а не мои». В этом отношении нет в Азии более или менее испорченных людей; подобное суждение составляет, по-ихнему, дело здравого смысла и натурально. Надобно еще раз повторить, что исламизм отнял у мусульманина общественную почву и в то же время не развил в нем нравственного чувства; нравственность исламизма состоит в исполнении нескольких условных предписаний закона. Тот же сановник был, может быть, человеком религиозным и свято соблюдал заповеди: 1) молиться пять раз в день; 2) подавать милостыню; 3) не пить вина; 4) съездить на поклонение Каабе; 5) хоть раз в жизни порезать неверных (газават). По всей вероятности, еще он был мистиком и очень хитросплетенно рассуждал о метафизике веры, как всегда случается с умными мусульманами под старость; может быть, готов был при случае пожертвовать жизнью за веру; но все это не могло нисколько приблизить его к понятию об отечестве и гражданских обязанностях.

Давно уже мусульманский мир впал в такое состояние; давно уже народ превратился там в численное собрание единиц, из которого счастливые атаманы разбойничьих шаек стали по нескольку раз в столетие выкраивать всякие государства; эти государства жили день за днем, пока не столкнулись с Европою.

При этом столкновении распался весь их согнивший механизм. Состояние безнадежного бессилия, внешнего и внутреннего, стало смутно чувствоваться правительствами и массами. Правительства стали подражать наружным формам европейского государства, полагая, что в них вся сила; подражание оказалось не под силу экономическим средствам их подданных, скоро раздавленных новыми требованиями; массы, глядевшие прежде на правительство без участия, с равнодушием привычки, возненавидели его двойной ненавистью — как отступника веры, обольщенного гяурами, и как безжалостного притеснителя. Религиозная ненависть к отшатнувшемуся официальному слою выказывалась в чрезвычайном развитии тайных сект — мюридов в суннитстве и бабистов в шиитстве, принявших самый резкий политический характер. Мюриды, в особенности, образовали государства в государстве по всей мусульманской Азии и грозят страшными потрясениями, разумеется, совершенно бесплодными в результате, как все внутренние движения исламизма. Материальный гнет вызвал бесформенную, но общую ненависть к власти. Все стали врагами настоящего порядка вещей, — но одни ищут спасения в собственной силе (и ищут напрасно, потому что она может только разрушать, а не создавать), другие в сознании своего бессилия ждут избавления от кого бы то ни было, хоть от гяуров, только бы им стало полегче. Как ни было поверхностно соприкосновение азиатских населений с европейскими, но оно было достаточно, чтобы заронить в душу первых смутное чувство своего бессилия, какое-то мерцающее сознание в том, что судьбы мира в наше время отданы гяурам. При фаталистическом настроении восточного человека и бессвязности восточных обществ, живущих чисто механически, одно это чувство, разрастаясь понемногу, заранее обрекает в жертву азиатскую автономию.

Близкое соприкосновение Европы с Азией, происшедшее в наше столетие, было столкновением железного горшка с глиняным, как в басне.

Таково, без преувеличения, современное состояние мусульманской Азии. Я не знаю Азии языческой, но по всем приметам надо думать, что она еще мертвеннее и несостоятельнее. В наш век застой Востока перешел в разложение; последняя связь — связь привычки — стала рушиться. В то же время европейцы вторглись со всех сторон в эту разлагающуюся массу. Вчера они вломились в восточный мир через Индию и Африку, сегодня ломятся в него через Турцию и Китай. Окончательный исход этого великого движения не представляет никакой загадки, хотя нельзя определить его срока. Каждая деревушка, захваченная европейцами на азиатском материке, составляет зерно подвластного царства и разрастается в него непременно, если не будет осилена противодействием других европейцев, — по тому же закону, как камень, брошенный в болото, погружается, пока не дойдет до твердой почвы. В современных азиатских массах нет никакой силы, кроме силы инерции; обновиться изнутри они не могут; им предстоит участь всякой глыбы, на которую действуют живые силы. Азия будет разнесена европейцами. Что из этого выйдет в истории; каким образом азиатские населения могут быть перевоспитаны и возвращены к жизни европейцами, толковать об этом было бы вздором. Но факт разнесения стоит у всех перед глазами; сомневаться в дальнейших последствиях его нельзя, так как в самой сущности вещей не заключается причины, которая могла бы положить ему предел.

Если бы Россия остановилась на естественных пределах Кавказа и Урала, замкнула бы себя в положении местного государства, отказываясь от всемирной роли, которую исполняют две морские державы, и тогда азиатский вопрос был бы ей ближе, относился бы к ней прямее, чем ко всем другим. Что для Западной Европы дело удобства и выгоды, то для России дело жизни. Она, естественно, относится к Азии, так же как Соединенные Штаты до разрыва относились к Америке. Сливаясь с Азией на протяжении 10 тысяч верст, соприкасаясь непосредственно со всеми ее центрами, живя с азиатскими народами, можно сказать, под одной крышей, Россия связана с ними необходимостью. Если бы мы замкнулись в географических пределах, и тогда бы не могли быть равнодушными к политическим сочетаниям, происходящим на нашей южной границе, самой слабой и открытой; даже в этом случае события в Азии были бы для нас не политическим вопросом, а жизненным делом. Но Россия не могла остановиться ни на Кавказе, ни на Урале. Наступление было удобнее, чем пассивная оборона в этом невыгодном положении; даже прежде, чем мысль о его необходимости выработалась сознательно, первый, невозвратный шаг был уже решен событиями.

С того же дня, как Россия вдвинулась в коренную Азию и слилась с нею безраздельно, она стала в необходимость отнестись к азиатскому вопросу как к своему домашнему делу. Не случайным захватом попали мы в Азию, как другие европейцы. Огромное тело России вросло само в средину этого отжившего, рассыпающегося, со всех сторон расхватываемого мира и независимо от произвола и политической системы должно оказать на него действие магнита, прикоснувшегося к куче железных опилов.