Глава четырнадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четырнадцатая

Гэвин выжидал вплоть до битвы при Шайло, прежде чем наконец решился отправиться на Восток, в Нью-Йорк. Исход войны решен в пользу Союза, считал он, и теперь уже нет опасности, что она распространится на запад, на территории за Канзасом. Он сообщил Петтигрю, своему городскому глашатаю что его вызывают на Восток некие неназванные и, тем самым, еще более могучие власти — на совещание, суть которого ему запрещено открывать. Предположительно, намекнул он, речь пойдет о будущем статусе Территории в составе Союза после завершения войны.

— Бьюсь об заклад, Гэвин собирается стать губернатором, — сказал Петтигрю своим прихвостням в салуне — и слух пошел гулять по городу.

Когда, наконец, в сентябре он собрался в дорогу, человек сорок — пятьдесят собралось перед гостиницей «Великолепная», чтобы поглядеть, как он садится в дилижанс, отправляющийся в Санта-Фе. Все эти месяцы он обдумывал поездку, готовясь и настраиваясь. Когда наконец он нырнул в дилижанс, решительно выставив челюсть, с прищуренными глазами, вид у него был такой, будто он отправляется на битву, где решается вопрос жизни и смерти.

Люди подмигивали и хлопали его по плечу.

— Удачи тебе, Гэвин! Покажи им всем! Мы с тобой!

Гэвин улыбался в узкое, задернутое занавеской окошко и оглядывал провожающих. Он слышал все слухи и со смехом отрицал все. Губернатор — а что за нужда ему быть губернатором? Он и так властвовал здесь единственным способом, который его устраивал — это была абсолютная власть, и правил он из-за кулис. Но пусть себе думают как хотят, если им нравится! И это его отрицание с улыбкой было всего лишь невысказанным признанием, что такая честь вполне возможна и что только от него зависит, будет ли это предложено или нет и примет он такое предложение или откажется.

Пока кучер привязывал его сундук на крышу дилижанса, он обменялся рукопожатиями с Риттенхаузом.

— Присматривай тут за всем, Эд, я на тебя рассчитываю.

Риттенхауз улыбнулся и скромно отступил в толпу, когда Клейтон вышел вперед.

Они, по сути дела, не попрощались толком. Когда Клейтон спросил, как долго он может отсутствовать, Гэвин лишь пожал плечами.

— Это не от меня зависит, сынок.

Он высунулся из дилижанса и поцеловал Клейтона в теплую щеку, потом вспыхнул и спрятался внутрь. Люди видели это, и их громкие прощальные выкрики стихли — они перешептывались:

— Гэвин его поцеловал… ты видел?

— Гэвин поцеловал его…

Такого они за Гэвином никогда не видели, этой стороной он никогда не оборачивался к людям, — и в большинстве своем они были непривычно тронуты. Нежность Гэвина выделила этого паренька — еще бы!.. Женщины в толпе улыбались и смотрели на Клейтона, а он стоял, высокий, тонкий, в свежей накрахмаленной хлопчатобумажной рубашке — и в старых пропыленных джинсах и сапогах. Да, думали женщины, этот мальчик — хороший мальчик. Добрый, рассудительный, сильный — похож на своего отца, но в то же время совсем другой. И немного напуганный, такой молодой…

С лица Гэвина сошел румянец, и он крикнул сыну:

— Смотри за всем, Клей! Делай так, чтобы я тобой гордился! И слушай Эда — он тебе отец, пока меня нет…

Клейтон кивнул и улыбнулся.

— Пока, Гэвин! — спокойно сказал он.

И тут, когда бич щелкнул над головами лошадей и дилижанс тронулся в облаке пыли, под хриплые прощальные выкрики, Гэвин в первый раз пожалел, что не отучил сына обращаться к нему по имени.

В таком обращении недостает почтительности, думал он. Может, я сам испортил его, дал ему слишком много и слишком рано. Есть в Клейтоне какая-то нестойкость… этот взгляд, устремленный куда-то вдаль… Я теперь уже не знаю, о чем он думает, он стал чужим. И все же ему на пользу пойдет, если он сейчас будет сам править всеми делами и поддерживать порядок в долине. Да, это сделает свое дело, — решил наконец Гэвин, и погрузился в странное состояние полусна, полубодрствования, а дилижанс прогрохотал по речному берегу и двинулся к северному выходу из долины, направляясь в Санта-Фе. Теперь его мысли обратились вперед, туда, куда он ехал, оставив позади все заботы, от которых он удалялся.

Примерно через месяц после его отъезда Риттенхауз однажды утром выехал из города, чтобы посетить ранчо Сэма Харди. Они вдвоем остались управлять местной милицией, и теперь оказалось, что вовсе нелегко поддерживать воодушевление людей, когда течение войны изменилось столь решительным образом. На обратном пути в гостиницу он остановился в салуне у Петтигрю, чтобы проверить счета. Октябрьское утро было жарким — на Юго-Западе это пора индейского лета [21], влажная, не по сезону знойная жара, от которой воздух над пыльной прерией мерцает и струится, собаки начинают искать тень, а старики собираются на крылечках со своими трубками и замшелыми воспоминаниями.

Риттенхауз покончил со счетами, выпил чашку кофе с бисквитом в своем любимом темном углу, сложил салфетку, сунул ее в латунное кольцо и вышел наружу, на влажный солнцепек. Кивнув людям, бездельничающим у дверей парикмахерской, он пошел через улицу, туда, где была привязана недалеко от банка его лошадь. Он наклонился над колодой, из которой поят лошадей, чтобы освежить лицо, — и тут кто-то увидел, как он схватился за бок.

Риттенхауза пронзила резкая боль, как будто мул лягнул его в ребра. Он не мог дышать. Его скрутило, он прошептал что-то, чего никто не слышал. Тут к нему кинулись люди. Он дернулся, а потом упал лицом в пыль. По улице разнеслись крики — звали на помощь.

Доктором в Дьябло был среднего возраста горбун по фамилии Воль, который десять лет назад решил перебраться из Канзас-Сити в Нью-Мексико с его сухим климатом — очевидно, ради собственного здоровья. Кабинет его занимал две редко убираемые комнаты в новом каркасном доме неподалеку от «Великолепной», на одной из боковых улочек. Это был странный человек, неразговорчивый и, как казалось многим, бесстыдный, и все же это был первый доктор, которому удалось добиться доверия среди женщин долины. До его появления обходились травами, собранными в горах, чтобы залечивать раны и утихомиривать боль, а при родах помогали соседки или одноглазая индианка из племени навахо, женщина неопределенного возраста, которую называли на мексиканский лад командрона. Но теперь док Воль, может, в силу своего городского опыта (ну как же, Канзас-Сити!) — а может из-за уродливых костей, выпирающих у него посреди спины (талисман сверхъестественных сил?), был первым, кого звали при всех болезнях, смертельных или простых. Работал он быстро, говорил мало, не выносил возражений и никогда не выжимал плату слишком настойчиво. Джорджу Майерсу велели мчаться бегом в его кабинет, а Риттенхауза отнесли в холл гостиницы и уложили на красный плюшевый диван.

Док Воль тщательно осмотрел Риттенхауза и нахмурился, его мясистые губы сжались в бледную линию. Риттенхауз лежал посеревший, задыхался и не в силах был что-нибудь сказать.

— Удар, — пробормотал врач. — Сейчас ничего нельзя сделать, только отнести его наверх и обеспечить покой.

— Удар! — разнеслось по всему городу. — У шерифа удар… Он умирает там в гостинице… до утра не протянет!

— Вы собираетесь пустить ему кровь, док? — прогудел Толстый Фред, который считал себя авторитетом по части всех недомоганий, за исключением только рака, и в старые времена (после того, как он в первый раз велел Джорджу Майерсу вымести на улицу кучу обстриженных волос) не раз накладывал лубки на сломанные конечности в задней комнате парикмахерской.

— Пустить ему кровь? — док Воль нахмурился еще сильнее, и лицо его стало багровым как свекла. — Не суйте свой нос в эти дела, Джонсон! Если вы хотите пустить ему кровь, так привезите какого-нибудь мексиканского лекаря из Таоса это сделать! Все, что ему можно, — это лежать спокойно и ни шагу с постели. А там будет видно…

Клейтона вызвали с ранчо, и он прискакал в город галопом вместе с Уильямом Кайли, управляющим Гэвина и старшим помощником Риттенхауза. Он бросил поводья и, прыгая через две ступеньки, влетел в гостиницу. Доктор сидел в баре и попивал лимонный сок.

— Что с ним, док? — спросил Клейтон, едва переводя дыхание.

Горбун поставил стакан на стойку и приподнял руку. Пальцы у него были толстые, как обрубки, с чистыми розовыми ногтями.

— Успокойся, сынок. У шерифа случился удар. Высокое кровяное давление, я полагаю. Все, что сейчас ему нужно — это покой.

— Он будет жить?

— Жить он будет — но не так, как привык. Похоже, левая сторона парализована. Боюсь, что остаток своих дней ему придется провести в компании ребят на креслах-качалках. После удара человек уже никогда не становится прежним, — Док Воль поджал губы, — конечно, не повезло ему, но каждый человек получает, что заработал…

— Эд… парализованный! — Клейтон покачал головой — он не мог в это поверить. — Можете вы что-нибудь сделать?

— Сынок, временами полезно иметь под рукой доктора, чтобы он не дал другим людям сделать чего-нибудь вредного, когда знает, что сам ничего не может сделать.

Клейтон повернулся к Кайли, который стоял у него за спиной со шляпой в руках, опустив к земле карие глаза.

— Билл, я думаю, это значит, что ты должен взяться за дело.

— Боюсь, мне шерифские сапоги великоваты, — сказал Кайли ровным, ничего не выражающим голосом, — но я буду делать, что смогу.

Док Воль окинул его оценивающим взглядом. За стеклами очков у него поблескивали черные глаза, глаза-бусинки, как у мелкой птахи.

— Бьюсь об заклад, что ты справишься, Кайли. Ты сделаешь все, что сможешь. Надо просто-напросто поймать на главной улице пару чумазых мексиканцев, обозвать их трусами и сделать в них несколько дырок. Гэвин будет доволен, а люди в городе будут знать, что имеют точно такую защиту, к какой они привыкли.

Кайли сперва ничего не сказал, лишь по-прежнему без всякого выражения ответил на взгляд горбуна. Кайли был человек молодой — еще и тридцати не исполнилось, но сдержанный и хладнокровный. Он приехал в долину из Тусона, где, как говорили, убил человека во время скандала в игорном доме.

— Я буду поддерживать порядок, док, — ответил он, — так, как это делал шериф. И если кто встанет у меня на пути… — он не договорил, предоставив прочим возможность самим досказать за него. — Это относится и к чужакам, и к местным людям, будь они с прямой спиной или какие другие…

Доктор фыркнул и со стуком поставил стакан на стойку, так что лимонный сок выплеснулся и брызнул ему на жилетку.

— Кайли, я знаю таких как ты. Барахло, которое приходит сюда, потому что в других местах порядочные люди не хотят иметь с вами дела. Ни на что не годные, злые люди с душами убийц — вот вы кто. Я видел таких как ты живыми, видел, как они умирали, и могу тебе сказать кое-что: ты умрешь не шибко красиво.

Кайли вздохнул.

— Язык у вас, Док, такой же здоровенный, как горб. И жалко, что язык ваш не такой сообразительный, как горб, и не помалкивает… Ладно, сейчас у вас там наверху больной человек — так чего ж вы сидите тут, а не присматриваете за ним?

Доктор снова поставил свой стакан, сплюнул на полированный пол и вышел за дверь, на улицу, на яркий утренний свет, двигаясь уродливо, раскачиваясь и прихрамывая — как маленький человек, придавленный большим грузом.

— Не надо было тебе так говорить с ним, Билл, — негромко сказал Клейтон, глядя ему вслед. — Ты обидел его, когда вот так обозвал.

— Он много разговаривает, — сказал Кайли, — как будто он шибко большой человек или еще чего-то. Знает, что калека, что никто его не тронет, — а иначе держал бы рот закрытым. Да что он из себя представляет, кроме того, что он уродец? Я уродов не переношу…

— Он хороший человек, — пробормотал Клейтон.

— Человек… с таким уродливым видом нечего лезть людям на глаза!

Рука Клейтона невольно поднялась к широкому красному шраму, протянувшемуся от губы к глазу, но он отвернулся к лестнице.

— Бедный Эд, — сказал он, — это его убьет.

— Нет, не убьет. Ты ж слышал, что док сказал — он сможет сидеть в кресле и качаться где-нибудь на крыльце. В любом случае он уже стал стареть, его больше не волнует, что кругом делается. Последнее время он стал слишком мягко обходиться с людьми, как с этими ковбоями, что приезжают с другого конца долины и устраивают тут скандалы… а твой папаша смотрит на это сквозь пальцы, потому что они старые дружки… — Кайли подтянул ремень и забарабанил пальцами по стойке. — Но ничего. Теперь я наведу порядок. — Он дружески хлопнул Клейтона по плечу потной ладонью. — Ты ведь мне поможешь, Клейтон?

Клейтон отступил на шаг и посмотрел вверх, на прохладные, прячущиеся в тени верхние ступени лестницы.

— Я хочу подняться наверх, взглянуть на Эда. А потом я поеду обратно на ранчо. Большой Чарли пригнал новых коров из Таоса, и сегодня мы их будем клеймить.

Через неделю Риттенхауз поднялся с постели, с чужой помощью облачился в привычный черный костюм и, опираясь на палку и уродливо дергая бедром, кое-как спустился вниз и выбрался на крыльцо гостиницы. Клейтон помог ему сесть в кресло-качалку, и он сидел, неподвижный как камень, все прохладное октябрьское утро, глядя на улицу, где клубки перекати-поля и шалфея прыгали у ног лошадей, привязанных к коновязям. Глаза у него потускнели и были черные, как будто незрячие. Левая сторона тела, включая руку и ногу, не действовала — была парализована. Волосы, раньше такие черные и прямые, поседели прядями, а сумрачное лицо приобрело желтоватый оттенок, и кожа на щеках под скулами сморщилась, как высохший персик.

Он сидел в качалке и сжимал тонкими пальцами изогнутый подлокотник. По улице от кафе донесся выкрик, за которым последовал женский смех. Риттенхауз не слышал этого. Он оставил свои револьверы наверху, и они висели в потертых кобурах на железной спинке кровати. Его служба закончилась.

С этого дня, как и предсказывал доктор, его царством стало плетеное кресло-качалка на веранде гостиницы «Великолепная». Вот только царедворцев не было рядом с ним. Он не имел друзей, никого — кроме Гэвина.

В то первое утро он повернулся к Клейтону и уставился на него отсутствующим задумчивым взглядом, как будто не видел его а смотрел насквозь, в какой-то свой собственный мир, мир боли и унижения.

— Когда будешь писать Гэвину, не упоминай об этом. Он, наверное, занят там на Востоке важными делами, и я не хочу, чтобы он тревожился о наших делах здесь, в долине. Ты понимаешь? Я тоже буду ему писать в этом месяце, и я не скажу ничего. Успеет узнать обо всем, когда вернется. А до тех пор Кайли будет управлять делами в городе, а ты занимайся долиной. Ты просто рассказывай мне, что где делается, и я тебе скажу, как поступать, если ты не сможешь справиться сам. Но ты справишься, Клей, я знаю, что ты сможешь. Твой отец думает, что ты настоящий мужчина, больше уже не мальчик, и он прав. Вот видишь, как он правильно сделал, что не дал тебе уехать на войну вместе с этим парнем, Стюартом! Теперь ты будешь тут править. Ты все сделаешь как следует…

Он откинулся назад, почти полностью лишившись сил после длинной речи.

— Ты ведь не напишешь ему? — прошептал Риттенхауз. — Ты даешь слово?

— Не напишу.

Удовлетворенный, он начал раскачивать свое кресло в ровном, медленном, монотонном ритме. Одинокий старик на крыльце.

Клейтон ехал обратно на ранчо, крепко стянув поводья на гриве серого мерина. Вид Риттенхауза в кресле-качалке не просто опечалил его. Ему было тошно. Это не была жалость или грусть. Мог ли он сказать честно, что скорбит об этом человеке? Он пытался — но не смог, и в душе остался обжигающий стыд, когда ему открылось, как неглубока была его привязанность к Риттенхаузу. Беда, выпавшая на долю Эдварда, могла бы приключиться с любым человеком, а если ведешь такой образ жизни, как Риттенхауз, то счастье, если перевалишь за сорок. Выглядело это так, будто рука судьбы бросилась из кустов, как лев, и сомкнула когти на глотке жертвы. Снова и снова в мыслях Клейтона повторялись слова доктора-горбуна: «Каждый человек получает, что заработал».

А что получу я? — думал Клейтон. — А Гэвин?..

Однажды, когда он был еще мальчишкой и мать была жива, она пришла к нему вечером, чтобы пожелать спокойной ночи. Перед этим он слышал задыхающийся крик из гостиной, потом резкий голос отца — слов он не мог разобрать, их глушили толстые кирпичные стены. Когда мать наклонилась над ним, ее глаза были подернуты слезами. Он видел — они поблескивали, как жемчужины, в лунном свете, заполнявшем комнату.

Она невнятно шептала ему:

— В этом доме ты можешь услышать такое, что должен постараться забыть, Клейтон. Многое в этом доме… ты должен забыть.

Он не понял, он не хотел понимать.

Ее тяжелое, свистящее дыхание, слова сквозь зубы, как будто одна часть ее боялась говорить ему, а другая часть испытывала жестокую радость… Она говорила:

— Настанет такой день… ты сам увидишь… ты узнаешь то, что знаю я. И ты будешь призван судить его. И тогда… но как я могу сказать тебе? Тогда ты уже будешь взрослым мужчиной… не знаю, каким… на радость или горе…

Она погладила его, поцеловала — и слезы с ее глаз упали ему на щеку. Он резко отвернулся и спрятался в подушку.

И вот теперь, через десять лет, он скакал по короткому нетронутому участку прерии между городом и ранчо, и ему казалось, что он в первый раз проснулся от того сна. Лишь секунду назад она поцеловала его, и он отвернулся, а теперь было утро, и он бодрствовал. Может ли человек пройти по жизни, не пробуждаясь ото сна?

«И ты будешь призван судить его»… Нет, думал он, я не хочу судить его, ни его, ни какого-либо другого человека. Разве не могу я прожить жизнь, найти в ней свой путь и оставить все таким, каким оно было всегда?

Мужчина… Он сказал, что после Нового Орлеана я стану мужчиной. Но э т о не сделало его мужчиной, это сделало его животным, зверем, запертым в клетку и алчущим добычи. Жуткое беспокойство плясало у него внутри — тупая, саднящая боль.

Он впился коленями в бока мерина, конь резко рванулся и перешел в галоп. Он как будто поднялся над прерией, он несся против ветра — и все же вместе с ветром, как часть его, управляемая — и все же свободная. Легкая голубая дымка затягивала подножия гор. Клейтон скакал в ту сторону, он не гнал коня, он лишь позволял ему бежать свободно. Ветер обжег ему щеки и сорвал с головы шляпу, так что завязанная лента перехватила ему шею и впилась в тело — а они все неслись в гору.

Риттенхауз был осужден. Когда эта мысль стала для него ясной, он ощутил, что тяжкая ноша спала с его плеч. Он уже въехал на скалистый склон и шагом поднимался среди поля красного шалфея. Не нами вершится суд — нет, не нами. Ну, что ж, пусть судьба распоряжается по-своему. Судьба, но не я. Я не хочу принимать в этом участия.

Копыта мерина резко застучали по камню, когда тропа пошла в обход больших скал на первом гребне. Чем выше поднимался он в золотой простор осеннего леса, тем свободнее становилось на душе. Он будет делать то, что должен, и ничего сверх того.

Когда он оказался в одиночестве здесь, наверху, новые опасения покинули его так же быстро, как появились, и тогда вернулась старая боль. Он привязал коня и низко наклонился над поваленным деревом пало-верде. Большие темные комки паразитирующей омелы густо лепились среди ветвей. Чувствуя себя в безопасности в их тени, он принялся за свое одинокое дело, и лиловая долина расплывалась у него перед глазами.

— Мне надо завести себе женщину, — пробормотал он потом.