ЧАСТЬ I. ПУШКИН И СВОБОДА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ I. ПУШКИН И СВОБОДА

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

Александр Блок

Вот мы и добрались до центрального события всей русской дуэльной истории — дуэли и смерти Пушкина. Собственно говоря, пушкинская дуэль — это и есть то главное событие, та напряженно светящаяся точка не только в истории русской дуэли, но и во всей русской культуре, которая многое в ней определила на два столетия вперед, если не больше. Не умри Пушкин в свои гениальные 37, не получи он смертельную рану у дуэльного барьера, с пистолетом в руках, проживи он долгую жизнь, как Тютчев, а то и как Лев Толстой, многое в русской культуре, да в русской истории могло бы пойти по-другому. Не будем здесь даже намекать на широкий веер исторических возможностей в национальной истории, но отметим лишь одну пронзительную ноту, трагически прозвеневшую в русском культурном пространстве (звенит она и по сию пору!): дуэльная гибель Пушкина (в банальной, между прочим, романтической дуэли — любовь, страсть, измена, ревность, клевета, защита чести) на самом деле навсегда связала, и крепчайшим узлом, в русской ментальности два понятия — свобода и смерть. Пространно доказывать реальность и тайну этой связи нет возможности. Сошлемся лишь на один странный, отдающий некрофильской загадочностью пример. 1937 год был одним из самых страшных, кровавых и гибельных во всей русской истории. И надо же — тогдашние вожди отметили его культурным праздником небывалого размаха. Но героем праздника стала… Смерть. По всей стране широко отметили 100-летие со дня гибели Пушкина — докладами, концертами, постановками, юбилейными изданиями. Словно бы радовались смерти поэта. Странным образом этой несообразности не заметили тогда. Не замечают и по сей день.

Историк А. В. Востриков, опубликовавший в 1998 году «Книгу о русской дуэли», открывает ее словами блестящего знатока русской культуры и русского быта прошлых столетий Ю. М. Лотмана из его частной беседы (похоже, с самим Востриковым): «Уже оскомину набили рассуждения о дуэлях Пушкина и Лермонтова. Напишите о том, как стрелялись никому не известные поручик Иванов с коллежским асессором Петровым… И назовите вашу книгу — "О дуэли для начинающих"»… Востриков этому совету последовал и написал книгу, полную замечательных деталей и толковых рассуждений по всевозможным частным вопросам. Я тем не менее этому лотмановскому совету следовать не пожелал. И не только потому, что в словах Юрия Михайловича звучат и ехидная усмешка, и провокативный парадокс. Ведь ясно, что никогда неизвестному поручику не сравняться в поле нашего культурного внимания с Пушкиным. Ясно и другое — судьба и смерть Пушкина и перед нами, и перед будущими поколениями будут стоять неразрешимой загадкой. Каждая эпоха будет отвечать на нее по-своему. Тема эта принадлежит сонму вечных, она неисчерпаема.

В пространстве этой книги тема пушкинских дуэлей, включая и последнюю, убившую поэта, принципиально важна. Случайно ли первый поэт России оказался и ее главным дуэлянтом? Уже по одному количеству дуэлей и вызовов.

Мыслимо ли поверить, что это — случайное совпадение? Глубину этой связи я чувствовал давно, но осознал явно лишь в процессе работы над статьей о русской дуэли, которую спонтанно написал в августе 1991 года, формально еще при советской власти. В этой небольшой статье я соединил тему дуэли и тему свободы. Статья называлась «Горькая свобода выбора, или к истории российских дуэлей». Словно предчувствуя скорый конец большевистской восточной деспотии, я закончил статью утверждением, что в России появились новые, внутренне свободные люди и этой свободы они уже не отдадут. По забавному совпадению статья моя появилась в «Независимой газете» 8 августа, за одиннадцать дней до красно-коричневого путча. Вольно или невольно, но я угадал. Свободы не отдали, хотя последующие годы оказались очень трудными. Уже после провалившегося путча мне захотелось не бросать тему этой статьи и со временем превратить ее в книгу. Поначалу я думал, что это должен быть коллективный труд.

И вот тут я вспомнил про Лотмана, лучшего знатока дуэли, самонадеянно рассчитывая пригласить его к сотрудничеству. Тогда я ничего не знал о его беседе с А. Востриковым, об иронических словах насчет оскомины и прочем. Для начала я послал ему в Тарту свою статью. Она ему понравилась. Основная идея — дуэльное поле явилось полем горькой свободы — была им принята. У нас завязалась короткая переписка, состоялось несколько телефонных разговоров Москва-Тарту. Последнее письмо я получил от Юрия Михайловича в июле 1992-го:

«Тарту

02.07.92

Уважаемый Александр Васильевич!

Я получил Ваше письмо с предложением участвовать в подготавливаемой книге о дуэли. К сожалению, получение письма совпало с обрушившейся на меня довольно серьезной болезнью. Сейчас я потихоньку из нее вылезаю и пробую снова взяться за работу. Я прошу Вас по получении этого письма незамедлительно ответить мне, сохраняется ли Ваше предложение относительно статьи о русской дуэли, а также подробнее изложить об условиях подготавливаемой Вами книги.

Ваш Ю. Лотман».

Письмо это чрезвычайно вдохновило меня. Я стал планировать поездки в Тарту, плодотворные беседы, может быть, даже споры. В моем воображении уже рисовалась будущая книга — умная, глубокая, тонкая, взрывная. Увы, в таком варианте ей сбыться было не суждено. Юрию Михайловичу так и не удалось вылезти из болезни. Обрушившийся на него недуг оказался смертельным.

Работу над книгой я приостановил на годы, занимаясь другими делами и темами. Но время от времени в голове всплывала тройственная формула Пушкин-дуэль-свобода. В 1998 году я внезапно сел за стол и за короткое время написал всю книгу (оказывается, она давно вызрела в моей голове, все 250 лет — от боя Гордон-Монтгомери до дуэли Гумилев-Волошин).

Со временем упомянутая тройственная формула была мною расширена, приобретя еще два варианта, лучше сказать, два измерения:

Пушкин-свобода-одиночество и Пушкин-свобода-смерть.

Мне представляется, что эти триады сущностно охватывают жизнь не только нашего главного национального гения, но жизнь и судьбы всей духовной и интеллектуальной верхушки нашего общества, все, что «выше травы». Одновременно замечу, что, как мне думается, именно от этих живых формул идет история философии экзистенциализма (который по преимуществу есть русское изобретение) — от Пушкина через Достоевского к Бердяеву и Шестову.

В свой 29-й день рождения Пушкин задался одним из главнейших экзистенциальных вопросов — о загадочной, неисповедимой вброшенности (заброшенности, выброшенности) человеческой личности в этот мир, в этот миг, сюда и сейчас:

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?

Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью

Из ничтожества воззвал,

Душу мне наполнил страстью,

Ум сомненьем взволновал?

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.

Пространство между страстью и тоской — неужели это и есть жизнь? Но что тогда такое — свобода? И где она? За что цепляться? И стоит ли? И правда ли, что сердце пусто? На каждом шагу, за каждым поворотом — грозящее одиночество. Ужели не избежать его?

Как одинок дуэлянт, выходящий к барьеру! Почти так же, как воин, выходящий на трудную битву. Почти так же, как осужденный к смерти, поднимающийся на эшафот. Они бесконечно одиноки, они — один на один с вечностью. И не верьте улыбчивым бретерам, весело поедающим черешни под наведенным на них дулом. Это всегда игра, быть может, и талантливая. (Отчетливо ставшая и литературной игрой.)

В свое время Достоевский, испытавший ужас близкой смертной казни, сформулировал очень глубокий философский принцип: бытие только тогда по-настоящему ощущает свою полноту, когда совсем рядом оно ощущает дыхание небытия, когда ему грозит небытие.

А Пушкин так это выразил:

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю.

Темперамент разрывал Пушкина, толкая его на постоянный, порой изнурительный и в итоге безнадежный поиск свободы, а также пугая и маня одиночеством — одиночеством подлинным, космического масштаба. Впрочем, тут нужно точно и тонко разделить: человек Пушкин был несвободен, опутан веревками и силками. Вот только малая часть:

И что ж? Гербовые заботы

Схватили за полы меня,

И на Неве, хоть нет охоты,

Прикованным остался я».

Поэт Пушкин почти всегда прорывался к особой, высшей, раскрепощающей свободе, подлинной свободе творчества и духа («Как ветер, песнь его свободна…»). Но реальная, живая фигура была соткана и из того, и из другого, что и определило драму его жизни.

Тяга к свободе — великая, несравненная сила, уводящая на край и за край, а подробности схваток, дуэлей, сражений за честь и достоинство — лишь фон и детали. Уход за край — не есть ли путь к подлинной свободе? Или небытие — всего лишь новая тюрьма? Абсолютная тюрьма, окончательная несвобода воображаемой нирваны. Есть ли возможности у небытия? Допустимо ли там хотя бы шевелиться, думать, мечтать, влиять, творить? Свобода тела и свобода духа — как сопряжены они?

Пушкин пишет о поэте (то есть о себе):

А. С. Пушкин.

Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы,

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

Бежит он, дикий и суровый,

И звуков, и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широко шумные дубровы…

А докучливой толпе, пытающейся настичь и допросить, и заставить служить себе, отвечает так:

Подите прочь — какое дело

Поэту мирному до вас!

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

И позиция эта столь важна для него, что неоднократно возвращается он к этой теме:

Поэт! Не дорожи любовию народной.

Восторженных похвал пройдет минутный шум;

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной:

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум.

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит

И плюет на алтарь, где твой огонь горит,

И в детской резвости колеблет твой треножник.

«Ты царь: живи один…» Какое нужно мужество и какая правдивость, чтобы так ясно и твердо это сказать. И сказанного придерживаться. Только не надо путать это с ритуальным отшельничеством, с одиночеством кельи, пещерки монаха… Тут речь идет об одиночестве иной природы, без внешних примет (порою нарочитых, искусственных, а то и фальшивых или лицемерных). Речь идет об одиночестве в толпе, самом страшном из всех одиночеств на свете, в сущности, равном космическому одиночеству.

Как ни странно это звучит, но Пушкин оказался одиноким и в русской литературе. Один из самых оригинальных и глубоких пушкинистов, П. К. Губер, автор знаменитого «Дон-жуанского списка Пушкина», еще в начале XX века одним из первых выдал эту «тайну»: «Нам говорят: в течение без малого ста лет Пушкин был в России самым любимым поэтом… О творчестве Пушкина были написаны лучшие страницы русской литературной критики. Тургенев, Достоевский называли себя его учениками. Наконец, он основал школу: Майков, Алексей Толстой и даже Фет являются его продолжателями в поэзии.

Со школы мы и начнем: секрет, в наше время уже достаточно разоблаченный, состоит в том, что Пушкинской школы никогда не существовало. Как у Шекспира, у него не нашлось продолжателей. Майков и Толстой, весьма посредственные стихотворцы, быстро устаревшие, пытались воспроизвести некоторые внешние особенности пушкинского стиха, но это им совершенно не удалось в самой чувствительной и деликатной сфере поэтического творчества — в сфере ритма. Что касается Фета, то он, конечно, примыкает всецело к другой поэтической традиции: не к Пушкину, а к Тютчеву…

Отзываясь на Пушкинское празднество 1880 года, Константин Леонтьев писал: «Ново было в речи г. Ф. Достоевского приложение этого полухристианского, полуутилитарного стремления к многообразному, чувственному, воинственному, демонически пышному гению Пушкина». Вот глубоко верные строки. Но они стоят совсем одиноко в русской критической литературе XIX века, а их автор пользовался славой неисправимого любителя парадоксов.

Самобытнейший К. Леонтьев по отношению к пушкинскому гению применил неожиданное, казалось бы, слово — воинственный. Что же, не забудем темперамента поэта и того факта, что после лицея Пушкин мечтал пойти в гусары (вот уж был бы боец!), да скуповатый отец не дал денег. Употребленное Леонтьевым слово — точное. В этой связи необходимо отметить в Пушкине еще одно удивительное противоречие, многими замеченное, но редко упоминаемое и мало осмысленное до сей поры. Дело в том, что поэт умудрился соединить в себе, казалось бы, несоединимое — он, очевидный западник, либерал, поборник свободы, одновременно явился государственником и стопроцентным русским патриотом (не всеми понятое чудо, воспринимаемое как парадокс, а то даже как злое, нелепое искажение).

«Будучи крайним государственником и воинствующим патриотом, — замечает по сему поводу Губер, — Пушкин тем не менее ни при каких обстоятельствах не выражал принципиальной, идейной вражды к Западной Европе. Если бы он дожил до славянофильской пропаганды, то, вероятно, немало злых эпиграмм вырвалось бы у него по адресу Хомякова и его товарищей. Ему не пришлось ни разу, несмотря на пламенное желание, побывать за границей. Все же умственно он чувствовал себя в Европе, как дома».

Квасные патриоты и туповатые ксенофобы, пришибеевского склада государственники, коих и не счесть, обычно трусы и тугодумы. Нередко воры и подлецы. На ходульную брань, на гнусную интригу, на удар исподтишка, особенно когда ощутим их перевес толпою, когда вдесятером можно навалиться на одного, — на это они еще как способны. На дуэльное поле, настоящее, где стреляют, где поневоле окажешься один на один, где шансы уравнены, их арканом не затащишь! Патриотизм они понимают все больше как пьяные слезы в луже из пива, кваса и водки да ругань в сторону «инородцев». Ну и начинали б с «инородца» Пушкина! Россия и есть страна инородцев, в ней чистого восточного славянина — без примеси угро-финской либо же татарской крови — давно уже не сыскать. А сколько со времен Екатерины добавилось немецкой, польской, еврейской, французской… И что будем делать? ДНК-анализ или череп циркулем обмерим? Скинхеды нынешние и их тайные вдохновители — ау! Потуги ваши жалкие для России лишь ядовиты. Вот и прикиньте, патриоты ли вы на самом деле? На самом деле в России есть одна национальность — это ее великий, гибкий, богатый, неповторимый язык. Ее великая культура, обозначившая на просторах Евразии от начала XVIII до начала XX века новое и по-своему удивительное Возрождение, самобытный русский Ренессанс. Он готов был оказать благотворное влияние на весь мир, но внезапно рухнул по трагическим причинам. Впрочем, часть этой накопленной культурной энергии беззастенчивые большевики успели обратить в свою пользу. Но растратили слишком быстро и бездарно.

Итак, язык! Лжепатриоты, народ пошлый, низкий и грязноватый, языком этим владеют слабо. Их язык убог и выдает их с головой. Итак, культура! Лжепатриоты лицемерят, изображая любовь к ней и даже будто бы понимание «по остаточному принципу».

Не таков Пушкин!

Его патриотизм (если хотите, русский, имперский) правильно им осознан, тонко понят и исторически оправдан. Российскую экспансию Пушкин связывал (и не мог не связывать) с распространением русской культуры, на ту пору в наиболее интенсивном виде несущую в себе семена и огонь возрождения: «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (Пушкин не мог предвидеть появление Достоевского, Толстого и Чехова, но тайно это предчувствовал, возможность подобного чуда понимал). От того-то корня и идет пушкинская геополитика. Он поехал в Арзрум восхититься плодами русского оружия.

«— Опять увенчаны мы славой,

Опять кичливый враг сражен,

Решен в Арзруме спор кровавый,

В Эдырне мир провозглашен.

И дале двинулась Россия.

И юг державно облегла.

И пол-Эвксина вовлекла

В свои объятия тугие».

Он приветствовал взятие Эривани (фактически инициированное его великим другом Грибоедовым). Пушкина волновали события в Польше («Оставьте, это спор славян между собою…»). Полагаю, в наши дни Пушкин то же самое сказал бы об украинских событиях. Для тех, кто стал бы это оспаривать (особливо с либерально-беспочвенных позиций), замечу: есть демократия поверхностная, плохо понятая и непереваренная (ее нынешний неуспех, например в Ираке, очевиден, да и во многих иных местах); а есть демократия глубинная, учитывающая богатство исторического опыта, где наслоились все культурно-производительные эпохи и режимы — от афинской демократии до тирании Сиракуз, от восточных деспотий до европейских империй и, наконец, до сложносистемных демократий, умеющих удержать в снятом виде богатство общественных устройств разного вида и типа. Наши скороспелые, самонадеянные и плохо образованные политики по большей части этого не понимают. И нет надежды, что скоро поймут.

Пушкин, кстати, мечтал и о Царьграде. Он сожалел, что в сентябре 1829 года русские войска остановились на подступах к сему великому граду, заключив не слишком успешный для России Адрианопольский («В Эдырне») мир:

ОЛЕГОВ ЩИТ

… Настали дни вражды кровавой;

Твой путь мы снова обрели.

Но днесь, когда мы вновь со славой

К Стамбулу грозно притекли,

Твой холм потрясся с бранным гулом,

Твой стон ревнивый нас смутил,

И нашу рать перед Стамбулом

Твой старый щит остановил.

А нижележащее стихотворение заставляло смущаться не одно поколение российских либерал-демократов:

КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ

О чем шумите вы, народные витии?

Зачем анафемой грозите вы России?

Что возмутило вас? Волнения Литвы?

Оставьте: это спор славян между собою.

Домашний старый спор, уж взвешенный судьбою,

Вопрос, которого не разрешите вы.

…и ненавидите вы нас…

За что ж? Ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, под кем дрожали вы?

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык?

Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?

Русский дуэлянт — как правило, самоотверженный человек, воин, храбрец. Удивительно ли, что он — патриот (в простом и ясном значении этого слова — он готов сражаться за родину и за свободу). Увы, надо только добавить к этому печальные слова о том, что последующие сто лет многое здесь напутали. Новая несвобода подкралась изнутри, из души народной. Или лучше сказать — из души толпы, той самой бессмысленной и дикой толпы, которая сама нашла себе вождей, кумиров и которую Пушкин столь откровенно презирал.

Свобода и смерть, их жестокие объятья до изнурения первого вторым — это русский урок. 1917 год и последующие страшные годы это показали с мучительным откровением. Яростный порыв к свободе обернулся сначала массовыми смертями, голодом, расстрелами, а потом утерей всякой свободы, жуткой утерей…

Пока хмельная толпа грабила винные склады, самый чувствительный поэт той эпохи с горьким торжеством воскликнул:

Друзья, восславим сумерки свободы!

Главный наследник Пушкина в XX веке — Осип Мандельштам. (Эта мысль, надо отметить, среди литературоведов уже бродила) Мандельштама с Пушкиным роднит простота стиха, ясный ум, тонкое, почти парадоксальное сочетание западничества с патриотизмом: Осип Эмильевич многократно имел возможность покинуть страну, но не сделал этого, даже понимая, что гибель неизбежна.

Недалеко до Смирны и Багдада, но трудно плыть,

А звезды всюду те же…

А позже более сильное высказывание:

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну.

Позвоночное, обугленное тело,

Сознающее свою длину.

Сознающее длину? Еще бы! В смысле длины получилось от Воронежа до Второй речки у Владивостока. Когда у поэта нет конкретной могилы, могилой становится вся страна, во всю ее длину. Но что значит — обугленное тело7. Поэт видит себя на костре? Разумеется. Но, как Ян Гус, не желает иной судьбы. Трагическая смерть Мандельштама придала всей его поэзии особый отблеск, страшный, но и по-бетховенски вдохновляющий, словно звучат устремленные к небу самые суровые и самые красивые фрагменты 9-й симфонии. Тут прямая связь с тем, как дуэльная гибель Пушкина осветила особым блеском все творчество Александра Сергеевича. Осветила и подняла на особую высоту в русском сознании, для которого опаляющее дыхание смерти имеет столь высокое метафизическое значение.

Пушкина и Мандельштама, повторяю, ужу пытались сопоставить. Но никто не отметил у них почти родственной взаимосвязи двух мотивов: страстного желания свободы и беззаветной тяги к борьбе, к схватке, к дуэли. Ибо по количеству дуэльных эпизодов в XX столетии Мандельштам обогнал других поэтов.

Итак, две смерти — Пушкин и Мандельштам. Две гибели на совершенно разных, несопоставимых дуэлях (под второй имеется в виду дуэль Мандельштам-Сталин, о которой чуть подробней будет рассказано в послесловии). Эта разница, собственно, и определила, обозначила великое различие между двумя русскими веками — XIX и XX. Проницательные люди вправе задуматься, а какая дуэль определит в России нынешний век? И возможна ли подобная дуэль? Или в этом смысле мы окончательно выпали из времени? Смотрите, думайте. (Полагаю, у читателя не будет искушения принять за настоящие дуэльные сражения политическую пустопорожнюю трескотню в думе и за ее пределами, тем паче многосерийную словесную возню на телеэкране, умело дозированную в смысле смелости и правды и укравшую для себя суровую и гордую команду «К барьеру!». А впрочем, может, это и есть примета времени?)

Я вынужден потратить несколько слов на обращение к читателю-патриоту (точнее, псевдопатриоту в выше означенном смысле), озабоченному еврейской темой. Его неприятно удивит, а может быть, и разгневает прямое сближение Пушкина (нашего русского всего) с каким-то безродным евреем, даже и не читанным толком широкой читательской массой (две песенки, когда-то на всю страну пропетые Аллой Пугачевой, не в счет). Я обязан возразить принципиально. Дело в том, что еврейской теме здесь прямого места нет. Ибо Мандельштам — русский поэт, поскольку писал на русском языке, и ни на каком ином. Другого определения тут быть не может. Кровь? Будем мерить процент крови у Пушкина? У Лермонтова (шотландской)? У Жуковского (армянской)? У Фета (еврейской)? У Блока? У Бальмонта? У Саши Черного? У Пастернака? У Самойлова? У Бродского? У Коржавина? К чему придем? К измерению черепа циркулем? Расизм на русской почве — не только мерзость, это хуже, это — глупость.