Глава XVI. «Стихи таинственной Черубины…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XVI. «Стихи таинственной Черубины…»

С моею царственной мечтой

Одна брожу по всей вселенной,

С моим презреньем к жизни тленной,

С моею горькой красотой.

Но я умру в степях чужбины,

Не разомкну заклятий круг.

К чему так нежны кисти рук,

Так тонко имя Черубины?

Черубина де Габриак

Пусть же смерть ко мне нисходит…

Николай Гумилев

Темен жребий русского поэта:

Неисповедимый рок ведет

Пушкина под дуло пистолета,

Достоевского на эшафот.

Может быть, такой же жребий выну…

Максимилиан Волошин

ПОСЛЕДНЯЯ ДУЭЛЬ ПОЭТОВ — ВОЛОШИН ПРОТИВ ГУМИЛЕВА

О ни шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть».

Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет»… Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве наверху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг — деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощущал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд.

Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

Вы спрашиваете, — зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…»

Теплое, со светлыми дождями, лето в Париже 1908 года. В лужах, как в картинах Камиля Писсарро, отражаются прохожие, экипажи, облака. За столиком уличного кафе под каштанами сидят два молодых русских литератора, два романтика, два путешественника, мечтающих о паруснике под черным флагом, а также об издании поэтического журнала. Алексей Толстой (ему 26) и Николай Гумилев (ему 22).

Гумилев, длинный, прямой, большеносый, в котелке, надвинутом на лоб, длинные пальцы рук на набалдашнике трости, глухим голосом рассказывает о том, как он хотел уйти из жизни.

«Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть, — вспоминал позже Толстой. — Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужественен и упрям…»

Николай Гумилев.

Максимилиан Волошин был почти на десять лет старше Гумилева. Когда на полупустынном берегу Крыма, в Киммерии, как мираж, возникнет загадочно красивый дом, коктебельским дачникам его обитатель будет мниться кем-то вроде не то корсара, не то Синей Бороды, содержателя таинственного гарема, а его маленький замок — приютом пьяниц и поэтов, пиратов и контрабандистов. Могучий, обросший, он носил хитон, из-под которого торчали мощные голые ноги, и был похож на сказочного славянского бога. На стене коктебельской кофейни кто-то размашисто начертал:

Бесстыжий Макс — он враг народа.

Его извергнув, ахнула природа.

Но это была всего лишь одна из его масок. Он, выдумщик и фантазер, художник и шаман, честный рыцарь мистерий и мистификаций, вылепил подобных масок немало, всякий раз скрывая под ними нежное сердце и пророческий дар поэта.

В начале лета 1909 года Коктебель и дом Волошина посетил Гумилев. Он приехал в Крым с Лизой Дмитриевой, молодой девушкой, за которой ухаживал и в которую, судя по всему, был влюблен. Познакомились они еще в Париже (в июле 1907), в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал портрет Лизы, но знакомство было мимолетным. Впрочем, Гумилев купил у маленькой цветочницы для Лизы большой букет и читал ей стихи, и Лизе они понравились и запомнились.

Более основательно они сдружились весною 1909 года в Петербурге. Лиза Дмитриева писала позже в своей «Исповеди»:

«…я была в большой компании на какой-то художественной лекции в Академии художеств — был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н. Степ. (Гумилевым. — А. К.), но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер в «моей жизни». Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н. Степ. — об Африке [48], почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Ник. Степ, отвел в сторону М. А. и спросил: «Она всегда так говорит?» — «Да, всегда», — ответил М. А.

Максимилиан Волошин.

Я пишу об этом подробно, потому что эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н. С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая звонкая страсть. «Не смущаясь и не кроясь я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», — писал Н. С. на альбоме, подаренном мне.

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» [49] и возвращались на рассвете по просыпающемуся розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви».

«Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась и не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С. — и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину, он больше любил меня, чем я его.

Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе выехали в Коктебель.

Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени «Николай», а он меня, как зовут дома, «Лиля» — «имя, похожее на серебристый колокольчик», как говорил он.

Е. И. Дмитриева, в замужестве Васильева. 1907 г.

В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем я больше всего виновата перед Н. С.

Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. Ал. — потому что самая большая любовь моя в жизни, самая недосягаемая, это был Максимилиан Александрович. Если Н. Ст. был для меня цветением весны, «мальчик», мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую.

Была одна черта, которую я очень не любила в Н. С, — его неблагожелательное отношение к чужому творчеству: он всегда всех бранил, над всеми смеялся — мне хотелось, чтобы он тогда уже был «отважным корсаром», но тогда он еще не был таким.

Он писал тогда «Капитанов» — они посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы. Но он ненавидел М. Ал. — мне это было больно, очень здесь уже неотвратимостью рока встал в самое сердце образ Максимилиана Александровича.

То, что девочке казалось чудом, свершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно — и к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву — я буду тебя презирать». Выбор был уже сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н. С. уехать, не сказав ему ничего… Он… уехал, а я до осени/сентября жила лучшие дни моей жизни…»

В июне в Коктебель заехал Алексей Толстой. И застал начало драмы:

«Помню, — в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре лежала Д. (Дмитриева. — А. К.) и в полголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной.

Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжении недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны». После этого он выпустил пауков и уехал».

Некоторые строки упомянутой поэмы с исключительной силой и точностью передают настроения, владевшие душой 23-летнего поэта:

И взойдя на трепещущий мостик,

Вспоминает покинутый порт,

Отряхая ударами трости

Клочья пены с высоких ботфорт,

Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвет пистолет,

Так что сыплется золото с кружев,

С розоватых брабантских манжет.

Пусть безумствует небо и хлещет,

Гребни волн поднялись в небеса —

Ни один пред грозой не трепещет,

Ни один не свернет паруса.

Разве трусам даны эти руки,

Этот острый, уверенный взгляд,

Что умеет на вражьи фелуки

Неожиданно бросить фрегат…

Литературная осень в Петербурге 1909 года была пестрой и шумной — вечера поэзии, выставки, концерты, горячие споры в салонах и подвалах. Появился новый журнал — «Аполлон» — и сразу завоевал известность. На вечере, посвященном открытию журнала, играл Александр Скрябин, читал стихи Иннокентий Анненский, уже снискавший репутацию мэтра среди молодых поэтов. Из Москвы приехал Андрей Белый с гигантской рукописью, посвященной теории стиха.

Теоретические чтения о поэзии, начатые на «Башне» Вяч. Иванова, были продолжены в редакции «Аполлона» и постепенно переросли в Академию Стиха.

Именно на страницах «Аполлона» впервые появились стихи Черубины де Габриак. Работавший тогда в редакции «Аполлона» молодой немецкий поэт и переводчик Иоганнес фон Гюнтер так рассказывает эту многих тогда поразившую историю:

«Однажды Маковский [50] получил письмо на элегантной бумаге с траурной каймой, посланное неизвестной дамой, подписавшейся «Черубина де Габриак»; к письму были приложены стихи, которые были найдены хорошими. Адрес указан не был.

Через некоторое время пришло еще письмо, с еще лучшими стихами, и опять без адреса. Третье письмо. Потом — звонок по телефону: низкий, влекущий женский голос… И еще письма, телефонные звонки… Она — испанская аристократка, одинокая, чувствительная, жаждущая жизни, ее духовник — строгий иезуит; мать умерла давно… Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней». Да и как было можно не влюбиться в автора таких строк:

Средь звездных рун, в их знаках и названьях

Хранят свой бред усталые века,

И шелестят о счастье и страданьях

Все лепестки небесного венка.

Но в них горят рубины алой крови;

В них грустная, в мерцающем покрове,

Моя любовь твоей мечте близка.

Или в такие строфы:

Твои цветы… Цветы от друга,

Моей Испании цветы.

Я их замкну чертою круга

Моей безрадостной мечты.

Заворожу печальным взглядом

Двенадцать огненных гвоздик,

Чтоб предо мною с ними рядом

Из мрака образ твой возник.

И я скажу… Но нет, не надо —

Ведь я не знаю тихих слов.

И в этот миг я только рада

Молчанью ласковых цветов.

Это стихотворение было посвящено Сергею Маковскому.

Однажды на «Башне» у Иванова Гюнтер в компании литературных дам — Анастасии Николаевны Чеботаревой, жены Федора Сологуба, Любови Дмитриевны Блок и Лидии Павловны Брюлловой, очаровательной внучки великого художника, которая сама была художницей и писала стихи, — встретил молодую поэтессу Елизавету Ивановну Дмитриеву, которая позволила себе весьма колкие замечания в адрес волновавшей литературный мир Черубины, предположив, что уж очень она, наверное, безобразна, коль скоро не рискует показаться на глаза своим тающим от восторга почитателям. Елизавета Ивановна прочитала несколько своих стихотворений, которые немецкому поэту показались необыкновенно талантливыми. Он не спускал с нее глаз, а после окончания вечера предложил себя в провожатые.

Спустя много, много лет Гюнтер, уже будучи глубоким стариком и живя в Германии, вспоминал:

«Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперед, но губы полные и красивые.

Нет, она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее, сегодня, вероятно, назвали бы «сексом».

Когда, перед ее домом, я помогал ей сойти с извозчика и хотел попрощаться, она вдруг сказала, что хотела бы немного пройтись… и мы пошли, куда глаза глядят. Получилась довольно долгая прогулка. Она рассказывала о себе… Говорила, что была у Максимилиана Волошина в Коктебеле, в Крыму, долго жила в его уютном доме. Я немного пошутил над антропософической любовью Волошина к Рудольфу Штейнеру, который интересовался больше пожилыми дамами со средствами. Это ее не задело; она рассказала, что летом у Макса познакомилась с Гумилевым. Я насторожился. У нее, значит, было что-то и с Гумилевым, — любвеобильная особа! У меня мелькнула мысль:

«А, и теперь вы преследуете своим сарказмом Черубину де Габриак, потому что ваши друзья, Макс и Гумилев, влюбились в эту испанку?»

Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. «Сказать вам?» Я молчал. Она схватила меня за руку. «Обещаете, что никому не скажете?» — спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения, снова сказала: «Я скажу вам, но вы должны об этом молчать. Обещаете?» и опять замолчала.

Потом подняла голову. «Я должна вам рассказать… Вы единственный, кому я это говорю…» Она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: "Я — Черубина де Габриак"». Гюнтер был так потрясен, что не в силах был поверить. А когда были представлены доказательства, он записал: «…для меня, двадцатитрехлетнего, было несравненным наслаждением знать тайну, за разгадкой которой охотился весь Петербург». Но по характеру немец не был скалой, и вскоре о тайне Черубины узнали все.

«Мистификация, начатая с шутки, — вспоминал Алексей Толстой, — зашла слишком далеко, — пришлось раскрыть. В редакции «Аполлона» настроение было, как перед грозой. И неожиданно для всех гроза разразилась над головой Гумилева… Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки «Орфея», произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль».

А вот как те же события описал их непосредственный участник и инициатор Волошин:

«… Вячеслав Иванов, вероятно, подозревал, что я — автор Черубины, так как говорил мне: «Я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это — мистификация, то это гениально». Он рассчитывал на то, что «ворона каркнет». Однако я не каркнул. А. Н. Толстой давно говорил мне: «Брось, Макс, это добром не кончится».

Алексей Толстой.

М. Кузмин

Черубина написала Маковскому последнее стихотворение, которое не сохранилось. В нем были строки:

Милый друг, Вы приподняли

Только край моей вуали.

Когда Черубина разоблачила себя, Маковский поехал к ней с визитом и стал уверять, что он уже давно обо всем знал: «Я хотел дать Вам возможность дописать до конца Вашу красивую поэму»… он подозревал о моем сообщничестве с Лилей и однажды спросил меня об этом, но я, честно глядя ему в глаза, отрекся от всего. Мое отречение было встречено с молчаливой благодарностью.

Неожиданно во всей этой истории явилась моя дуэль с Гумилевым. Он знал Лилю давно, и давно уже предлагал ей помочь напечатать ее стихи, однако, о Черубине он не подозревал истины. За год до этого, в 1909 г. летом, будучи в Коктебеле вместе с Лилей, он делал ей предложение.

В то время, когда Лиля разоблачила себя, в редакционных кругах стала расти сплетня…

Одному немецкому поэту, Гансу Гюнтеру, который забавлялся оккультизмом, удалось завладеть доверием Лили. Она была в то время в очень нервном, возбужденном состоянии.

Очевидно, Гюнтер добился от нее каких-то признаний. Он стал рассказывать, что Гумилев говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был большой роман. Все это в очень грубых выражениях. Гюнтер даже устроил Лиле «очную ставку» с Гумилевым, которому она принуждена была сказать, что он лжет… Я почувствовал себя ответственным за все это и… через два дня стрелялся с Гумилевым.

Мы встретились с ним в мастерской Головина в Мариинском театре во время представления «Фауста». Головин в это время писал портреты поэтов, сотрудников «Аполлона». В этот вечер я позировал. В мастерской было много народу, в том числе — Гумилев. Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так, как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году: сильно, кратко и неожиданно.

В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к «Орфею». Все были уже в сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел «Заклинание цветов». Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского, который говорил: «Достоевский прав. Звук пощечины — действительно мокрый».

Гумилев отшатнулся от меня и сказал: «Ты мне за это ответишь» (мы с ним не были на «ты»). Мне хотелось сказать: «Николай Степанович, это не брудершафт». Но я тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: «Вы поняли?» (то есть: поняли, за что?) Он ответил: «Понял».

На другой день рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной Речки если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему. Была мокрая, грязная весна, и моему секунданту Шервашидзе, который отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались».

Надо сказать, что Волошин, находясь в волнении, вполне простительном, многое перепутал. Начнем с того, что дуэль случилась не весной 1910 (как выходит у Волошина), но поздней осенью 1909 года. Впрочем, погода была такой же.

Вот как описал этот поединок очевидец — Алексей Толстой, который был секундантом Волошина:

«Весь следующий день (после инцидента в театре. — А. К.) между секундантами шли отчаянные переговоры. Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти.

С большим трудом, под утро, секундантам В., — кн. Шервашидзе и мне удалось уговорить секундантов Гумилева — Зноско-Боровского и М. Кузмина — стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилева. На это был потрачен еще день. Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.

Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом.

Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей. Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег.

Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, — взял пистолет, и тогда я только заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки.

Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться».

Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… — три! — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: «Я требую, чтобы этот господин стрелял». В. проговорил в волнении: «У меня была осечка». — «Пускай он стреляет во второй раз, — крикнул опять Гумилев, — я требую этого…»

В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять: «Я требую третьего выстрела», — упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее ерез руку и пошел к автомобилям».

Напомним, что в описываемый момент Гумилеву было всего 23 года. До чекистской пули, которая оборвет жизнь поэта, оставалось 12 лет. Это будет насыщенный мировыми событиями период. И Гумилев многое успеет. Несколько африканских путешествий, поэтические циклы и книги стихов, основание Цеха поэтов, участие в мировой войне.

«За Гумилевым стояла довольно большая группа молодых людей, которых можно было назвать его учениками, — писал впоследствии Гюнтер. — Самым гениальным из них несомненно был Осип Эмильевич Мандельштам, молодой еврей с исключительно безобразным лицом и крайне одухотворенной головой, которую он постоянно откидывал назад. Он громко и много смеялся и старался держаться подчеркнуто просто, но все равно он был — одна декламация, в особенности когда торжественно выпевал свои стихи, уставившись в неизвестную точку…

Здесь же… в «Бродячей собаке» (знаменитое в Питере кафе поэтов. — А. К.) я увидел Анну Ахматову, когда она уже полгода была замужем за Гумилевым».

На долгие годы Ахматова и Мандельштам сохранят самую преданную дружбу.

Военную часть биографии Гумилева Алексей Толстой, оказавшийся в эмиграции, изложил ярко, но не совсем точно: «Когда началась мировая война, Гумилев записался добровольцем в кавалерию и ушел на фронт. О его приключениях ходили рассказы. Он получил три Георгия, был тяжело ранен и привезен в Петербург. Здесь во время выздоровления он вторично собрал Цех. В шестнадцатом году он был послан в Париж, вернулся в Россию во время революции. В восемнадцатом году он в третий раз собрал Цех»…

Николай Гумилев.

На самом деле Гумилев служил в военной разведке, получил за храбрость два солдатских Георгия, но ранен не был. Впоследствии, в апреле 1921 года, он сам так об этом скажет:

Знал он муки голода и жажды,

Сон тревожный, бесконечный путь.

Но святой Георгий тронул дважды

Пулею не тронутую грудь.

Через четыре месяца, в августе того же года, он будет расстрелян в чекистском подвале по ложному обвинению в участии в «белогвардейском заговоре Таганцева» (весь этот «заговор» — чистейшая провокация ЧК). В те же дни в своей квартире от голода и тоски умрет Александр Блок.

«Я не знаю подробностей его убийства, — скажет позднее о своем товарище Алексей Толстой, — но зная Гумилева, — знаю, что стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха. Мечтатель, романтик, патриот, суровый учитель, поэт… Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой им Родины…»

Спустя месяц-другой после гибели Гумилева Осип Мандельштам напишет «Концерт на вокзале», в котором будуттакие строки:

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,

И ни одна звезда не говорит,

Но, видит Бог, есть музыка над нами,

Дрожит вокзал от пенья Аонид,

И снова паровозными свистками

Разорванный, скрипичный воздух слит.

И мнится мне: весь в музыке и пене,

Железный мир так нищенски дрожит.

В стеклянные я упираюсь сени.

Горячий пар зрачки смычков слепит.

Куда же ты? На тризне милой тени

В последний раз нам музыка звучит!

«Вокзал» — это тот павильон в Царском Селе, где на концертах любили бывать два друга, юные, счастливые, полные творческих сил поэты — Николай Гумилев и Осип Мандельштам. От первого осталась только «милая тень». А музыка, как когда-то для Блока, закончилась.

В 1922 году Максимилиан Волошин напишет стихотворение «На дне преисподней», которое посвятит памяти А. Блока и Н. Гумилева:

С каждым днем все диче и все глуше

Мертвенная цепенеет ночь.

Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:

Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.

Темен жребий русского поэта:

Неисповедимый рок ведет

Пушкина под дуло пистолета,

Достоевского на эшафот.

Может быть, такой же жребий выну,

Горькая детоубийца, — Русь!

И на дне твоих подвалов сгину,

Иль в кровавой луже поскользнусь, —

Но твоей Голгофы не покину,

От твоих могил не отрекусь.

Доконает голод или злоба,

Но судьбы не изберу иной:

Умирать, так умирать с тобой,

И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

Ровно через 10 лет Максимилиан Александрович умер в своем коктебельском доме.

А Елизавета Ивановна Дмитриева (по мужу — Васильева) так закончит свою «Исповедь»:

«Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль. Я так и не стала поэтом, предо мной стояло лицо Н. Ст. и мешало мне.

Я не могла остаться с Максимилианом Александровичем. В начале 1910 года мы расстались, и я не видела его до 1917 ода… Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.

А мне? До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу — плакала целый день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мною, даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им — он увел от меня и стихи, и любовь…

И вот с тех пор я жила неживой: шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все: я не смогла остаться ни с кем.

Две вещи в мире всегда были для меня самыми святыми:

Стихи и любовь.

И это была плата за боль, причиненную Н. С.: у меня навсегда были отняты:

и любовь и стихи.

Остались лишь призраки их…»

Ч. СПб

1926 г. Осень.

Елизавета Ивановна Дмитриева-Васильева умерла в Ташкенте в декабре 1928 года.