Глава III Палачи и жертвы
Глава III
Палачи и жертвы
Чудеса случаются. И это было чудо. Или — журналистская удачливость, называйте как угодно… Нет, все-таки для человека моей профессии в нашей стране образца 1987 года это было пока еще чудо.
Случилось оно так.
Киоск Мосгорсправки, расположенный возле гостиницы «Интурист», в пяти минутах ходьбы от Кремля, был открыт. Очереди — никакой. Хозяйка киоска, женщина лет сорока, с сероватым, нездоровым лицом, протянула мне форменный бланк-заявку: «Заполняйте!»
Первые три пункта мне дались легко: «Фамилия. Имя. Отчество». — Хват Александр Григорьевич. «Место рождения» — я поставила прочерк. «Род занятий». Я написала: «Следователь НКВД». Хотя понимала: это — полная безнадега. Во-первых, НКВД с того времени уже дважды сменил свою «вывеску» — сначала на МГБ (Министерство госбезопасности), потом на КГБ. Во-вторых, человек, которого я искала, скорее всего уже давно вышел на пенсию, и, не исключено, с совершенно другого места работы. «Возраст»? — тут требовалось посчитать: в 1940 году Хват был старшим лейтенантом НКВД, — значит, пришел в органы пару годами раньше: «старшего» сразу не давали. Пришел скорее всего по комсомольскому набору тридцать восьмого года, после того как органы подверглись второй сталинской «чистке», — тогда из НКВД убирались кадры прежнего наркома — Ежова. Им на смену заступали новые — уже бериевские ребята. Сколько тогда могло быть лет Хвату? Двадцать пять? Тридцать? Я поставила: «1910 года рождения». Пункт «7», последний — «предполагаемый район местожительства»? — Это-то мне и хотелось знать.
Заполненный бланк-заявку я вернула в окошечко киоска. Теперь мне оставалось только ждать.
Человек, которого я уже не первую неделю разыскивала, следователь НКВД Александр Хват, в 1940 году принял к производству дело на знаменитого генетика, академика Николая Вавилова. В тот год Вавилов вдруг исчез с мировой научной сцены — он был арестован. И, как миллионы других его сограждан, приговорен к расстрелу. Год отсидел в камере смертников. Расстрел распоряжением Берии заменили 20 годами тюрьмы. И в январе 1943 года, Николай Вавилов, выдающийся генетик, ботаник, биолог и географ, бывший президент ВАСХНИЛ[17] и бывший директор гремевшего на весь мир Всесоюзного Института растениеводства, создатель уникальной коллекции семян растений, в том числе и десятков видов семян хлебных злаков… в январе 43-го года, умирая в 56 камере III корпуса Саратовской тюрьмы от голодной дизентерии, Вавилов просил тюремщиков: «Дайте мне немножечко риса». Не дали: «Рис врагам народа не полагается».{1}
О Вавилове я писала очерк. И просматривая сотни страниц архивов, воспоминаний, вышедших в «тамиздате» книг,{2} я наткнулась на эту фамилию — Хват.
Позвонила в пресс-центр КГБ — тогда это был единственный канал связи журналистов с Лубянкой, — мне ответили: «Хват Александр Григорьевич давно умер».
Интуиция подсказывала: врут.
Теперь мне оставался один путь. Тот путь, которым простые советские граждане ищут таких же простых советских граждан — уличные киоски Московской городской справочной службы. Но Хват не был простым советским гражданином. А не простые советские граждане в картотеках простой советской Мосгорсправки не значились. А может быть, не был, но — стал?
…Голова «женщины из киоска» показалась в окошечке и поманила меня.
«С вас сорок копеек», — сказала она и протянула мне обратно мою заявку.
1910 год рождения был переправлен на 1907. Внизу шариковой ручкой был написан адрес: улица Горького[18], дом 41, кв. 88.
Это и было чудо.
Я стояла посередь тротуара, мимо меня, толкая меня, шли туда-сюда люди, а я, пораженная, в десятый раз перечитывала адрес и пыталась понять, как теперь мне с этим чудом распорядиться.
Забегая вперед, скажу: когда уже потом, уже побывав у Хвата, я влетела в кабинет своего главного редактора Егора Яковлева и выпалила: «Я взяла интервью у следователя Вавилова», — Яковлев посмотрел на меня устало и тихо сказал: «Только этого мне еще не хватало»… Это была осень восемьдесят седьмого года, и это было какое-то смурное и странное время: чтобы купить «Московские новости» читатели вставали в очередь затемно, но в высоких кабинетах газету и ее главного редактора поносили беспрестанно. Гласность вроде бы уже была объявлена, но гласности еще не было — были лишь отдельные прорывы в нее. Еще гуляла вовсю цензура и особо острые — по тем временам — материалы затребовались на «одобрение», то есть на ту же цензуру, в Отдел пропаганды ЦК КПСС. О сталинских репрессиях только начинали писать, ни одного интервью со следователями НКВД тогда в печати еще не появилось, и вообще все ждали доклада Горбачева в связи с 60-летием революции. Вокруг доклада шла борьба, особенно вокруг оценок сталинских репрессий, партийные наши вожди по-прежнему боялись сказать то, что было сказано Никитой Хрущевым еще в 56-ом году, да и всего лишь два года назад Горбачев воздал хвалу Сталину за его великие заслуги в годы войны и был за то награжден бурными аплодисментами собравшихся в Кремле. Короче, для нас, журналистов, от того, каким будет доклад, зависело, сможем ли мы публиковать то, что пишем, или же, как и прежде, наши материалы будут уродоваться цензурой либо вовсе сниматься с полосы.
Однако тогда, когда я стояла посередь тротуара возле киоска Мосгорсправки и, тряся от удивления, как лошадь, головой, выучивала наизусть искомый адрес, доклад Горбачева и все верхушечные игры вокруг него интересовали меня в самую последнюю очередь. Дилемма была одна: позвонить Хвату по телефону (имея адрес, достать номер просто) и договориться о встрече или — тут же ехать к нему. Позвоню — может испугаться и начать советоваться с каким-нибудь кагебешным начальством, это — конец, не позвоню, заявлюсь так… Во-первых, без звонка как-то неловко, во-вторых — может выгнать.
Я решила ехать.
Спустя пятнадцать минут я уже стояла возле этого большого, мрачноватого, тяжело нависающего дома — типичная архитектура сталинской эпохи, с такими же тяжелыми, массивными деревянными дверьми подъездов, каких теперь не делают, и мраморной облицовкой внутри и искала глазами нужный мне пролет. Тут я увидела седеньких старичков, сидевших на лавочке во дворе и мирно беседовавших о чем-то своем. Старичкам явно было под восемьдесят или около того, и они, очевидно, вышли погреться и порадоваться последнему осеннему солнцу. Я уже совсем почти собралась пойти к ним, спросить, где квартира номер… И вдруг осеклась. А ведь эти милые старички, — подумала я, — они же тоже… тоже вполне вероятно — из той славной когорты бериевских или абакумовских ребят… Дом-то ведомственный, в конце тридцатых специально был выстроен НКВД для своих сотрудников — коренные москвичи об этом знали. Нет, конечно, никакого страха у меня не было — чего теперь-то бояться, — просто я, родившаяся через пять лет после смерти Сталина, через четыре — после расстрела Берии, впервые нос к носу сталкивалась с теми, кто порушил жизнь многих знакомых и дорогих мне людей, кто ворвался смертью в жизнь семьи Альбацев и о ком я раньше читала только в книжках.
И тут я явственно увидела эту «картинку». Увидела, хотя видеть ее не могла — меня тогда просто не было на свете. Увидела вот этих милых старичков, но только таких, какими они были сорок-пятьдесят лет назад. Увидела, как вот к этому дому в предрассветном сумраке утра подъезжали черные машины и они выходили из них — молодые, крепкие, в перетянутых крест-накрест ремнями гимнастерках. Выходили усталые, даже осунувшиеся от постоянных недосыпов, но с видом людей хорошо и трудно поработавших в эту ночь. Следователи возвращались после ночных допросов. Возвращались, чтобы три-четыре часа передохнуть и потом снова сесть в ту же «эмку» или на трамвай, и снова — вести обыски, писать обвинительные заключения: «мера пресечения — расстрел», отбивать почки… Стальные люди — как только здоровья хватало! Стальные? А где-то в камерах, во Внутренней тюрьме на Лубянке-2 или в Бутырках, после этой их работы стонали измученные ими люди… Дальше вижу, как эти следователи поднимались на лифтах в свои квартиры, как встречали их заспанные жены. Или — нет, не встречали, а они сами отворяли дверь, тихонечко разувались в прихожей, чтобы не наследить, на цыпочках пробирались сначала в ванную — надо же помыть руки после такой работы, потом прошмыгивали на кухню, где их ждал то ли поздний ужин, то ли ранний завтрак. Потом, быть может, заглядывали в детскую, умильно смотрели на своих разметавшихся на постелях мальчиков и девочек. У Хвата было четверо детей. Потом входили в спальни и на вопрос жены: «Устал?» — «Да, что-то тяжкая сегодня выдалась ночка»… И ложились рядом со своими женами и теми же руками ласкали их… А может быть, кто-то отвечал и по-другому? Кто-то каялся в этих своих страшных ночных грехах? Кто-то метался от страха: а что если… не ровен час… и меня вот так же свои же — своя же стая окружит и…? И свои же приклеят «дело». И свои же заставят в том признаться — методы известны. А может быть, кто-то обкусывал губы до кровоточин — от невозможности завтра идти туда же и выполнять ту же работу и от невозможности не идти…
Я поднялась на третий этаж этого дома и позвонила. Дверь открыла женщина средних лет.
— Здесь живет Александр Григорьевич Хват?
— Папа, — негромко позвала она.
Он вышел из соседней комнаты. Широкогрудый. Когда-то, видно, высокий. Голый череп в обрамлении коротко стриженных седых волос. Старость, хотя он выглядел моложе своих восьмидесяти лет, выдавала шаркающая походка и какая-то сгорбленность фигуры. Нет, точнее, не сгорбленность — согбенность: как будто что-то давило на него сверху и все больше склоняло в странном полупоклоне, все больше прижимало к земле. Потом я пойму: его давил не только возраст — страх.
Хват профессиональным жестом раскрыл мое редакционное удостоверение, внимательно прочитал, сверился с фотографией.
— По какому вопросу? — спросил.
— Давайте пройдем в комнату, — оттягивая возможность быть изгнанной, сказала я.
— Пожалуйста, — он покорно открыл дверь комнаты и пропустил меня вперед.
В комнате стояла двуспальная кровать — по примятым подушкам видно было, что он, когда я пришла, лежал. Еще стояли две тумбочки для белья, шкаф, пара стульев. Больше — ничего.
Хват поставил стул у окна — так, чтобы свет падал мне на лицо. Сам сел у стены, напротив.
Я начала в лоб:
— Вы работали следователем НКВД?
— Да.
— Помните, в сороковом году вы вели дело Вавилова, академика…
— Как же, конечно помню…
Покорность Хвата поразила и сковала меня. Я ожидала чего угодно, но только не этого. Вся заготовленная загодя агрессия оказалась не нужна.
Передо мной сидел старик. Просто — старик. Уставший и, кажется, больной.
А мне предстояло напомнить ему, что Вавилова он мучил одиннадцать месяцев — четыреста раз вызывая на долгие, многочасовые допросы. Что, по свидетельству очевидцев, после этих допросов Вавилов идти сам не мог: до камеры N 27 в Бутырской тюрьме его доволакивали надзиратели и бросали возле двери. Сокамерники помогали Вавилову забраться на нары и снять ботинки с огромных, вздутых, синих ступней.{3} Академика ставили на так называемые «стойки» — пытка эта означала, что человеку по десять и больше часов (иногда она растягивалась на дни, и тогда у пытаемых лопались на ногах вены) не позволяли сесть… После полугода такого следствия (Вавилова обвиняли в шпионаже и вредительстве) из крепкого, подтянутого, даже чуть франтоватого пятидесятитрехлетнего мужика, академик превратился в очень пожилого человека.
Я неловко выдавила из себя:
— Свидетели утверждают, что вы применяли к Вавилову… (я искала слово помягче) жесткие методы следствия…
— Категорически отвергаю, — быстро и заученно ответил Хват. — Был же и другой следователь, Албогачиев, — тут же продал он своего коллегу. — Нацмен, — добавил.
«Нацмен» — это сокращенное от «национальные меньшинства». Так русские порой снисходительно называют выходцев из Средней Азии и с Кавказа.
— Албогачиев — он малообразованный человек был. Ну и нацмен, сами понимаете… — снова повторил Хват. — У него с ним (с Вавиловым. Хват упорно не называл Вавилова ни по имени, ни по фамилии — «он», «с ним» — Е.А.) — отношения так, не очень были…
Это был известный сталинский прием, впрочем, весьма удачно применяемый и во все остальные годы советской власти, провозгласившей интернационализм и «дружбу народов». Вавилов был русский, значит, пытал его, конечно же, нацмен. Не мог же он, Хват, русский с русским, со своим такое делать?
Хват искал во мне понимания своей логики. Каюсь — не нашел.
— Скажите, вы верили в то, что Вавилов — шпион?
— В шпионаж я, конечно, не верил — данных не было. То есть было заключение агентурного отдела — существовал такой в Главном экономическом управлении НКВД (видимо, это нынешнее 7 управление — «топтуны» — Е.А.): так и так, шпион. Агентурный отдел его «разрабатывал», но данные нам не передавали — у себя оставляли. Они и постановление на арест по таким делам писали. Ну, а что касается вредительства — что-то он (Вавилов. — Е.А.) не так в своей сельскохозяйственной науке делал. Тут я собрал экспертизу — академик ее возглавлял, к Трофиму Лысенко ездил. Они, то есть академики и профессора, подтвердили: да, вредил[19].
— Вам не было жалко Вавилова? Ведь ему грозил расстрел. Так, по-человечески, не было жалко?
Я ждала ответа, почти уверенная, что вот сейчас Хват скажет: «Да, было жалко, но, знаете, время было такое…» Ведь только что, пять минут назад, Хват не сумел сдержать слез, рассказывая мне, как в начале шестидесятых, в годы хрущевской реабилитации, отобрали у него партбилет и положенную повышенную пенсию полковника КГБ («пенсия у меня общегражданская») — «за нарушение соцзаконности в годы работы в НКВД»…[20] Я же ждала от него жалости к человеку, у которого отняли жизнь. Ах, как же я была еще наивна!
Хват рассмеялся (рассмеялся!):
— Что значит жалко? — Так и сказал. — Ну что он, один, что ли?..
Не один, это правда, миллионы безвинных ушли в сырую землю. Хотя, конечно, Николай Вавилов был человеком неординарным, редкого дарования и таланта. В тюрьме он написал свой последний труд — «История мирового земледелия». Рукопись пропала. Или, что скорее всего, покоится где-то в бездонных архивах КГБ… Но перед смертью — перед смертью и теми муками, которые выпали, — все, конечно, равны.
«Что значит жалко?» — сказал Хват. Сказал не юнец, не тридцатилетний старший лейтенант НКВД — восьмидесятилетний старик, которому и жить-то осталось всего — ничего…
* * *
Как все было бы просто — и не стоило бы тогда об этом писать, если бы Хват и его коллеги были садистами, палачами по характеру, по складу души. Ну, что-то вроде Эльзы Кох. Нет, конечно, были в ВЧК и НКВД и такие, и не один десяток таких. Но не о них речь. Хват был нормальным человеком. Нормальным. Уже после того, как «Московские новости» опубликовали мой очерк о Хвате{4} ко мне неожиданно приехал его племянник, физик из Ленинграда. Он был совершенно поражен — буквально сражен тем, что прочитал о своем дяде. «Вы понимаете, — говорил он мне, — дядя Саша был добрым гением нашей семьи: он спас меня и моих родных, когда мы умирали от голода в блокадном Ленинграде. Я знаю, что он помогал и другим людям…» Помогал. Наверное даже помогал. И для дочери Хвата, Наташи (она работала освобожденным секретарем парторганизации Института прикладной механики им. Келдыша), как и для других его троих детей, он — лучший, самый любимый папа. И после всех публикаций о нем в газетах все равно — любимый. Что, на мой взгляд, только делает им честь.
А в то же время, когда «дядя Саша» — Хват спасал далеких и близких ему людей из умирающего Ленинграда, его коллега, лейтенант Николай Кружков, в том же самом блокадном Ленинграде сажал за решетку ученых, занимавшихся, кстати сказать, оборонной тематикой. «Признание» своей вины, то есть подписание истощенными от голода, похожими на скелеты учеными той «липы», которую сочинял Кружков, оплачивалось им 125 граммами хлеба. И сын Кружкова, тоже, кстати, ученый, только из Московского университета, доказывал моему коллеге Ярославу Голованову, что его отец был добрым и хорошим человеком, но он выполнял приказ…
Так что, нормальные люди. Или — нормальные советские люди? Может быть, это уточняющее прилагательное — как раз то, чего для объяснения недостает?
Тот же Хват — вырос в большой семье крестьян-батраков. Учился в школе, и скорее всего первые годы своего ученичества (они пришлись на дореволюционное время) — в церковно-приходской школе. Значит, основы Закона Божьего проходил. Потом, как рассказывал, поступил в совпартшколу — изучал основоположников марксизма-ленинизма. В совпартшколу всех не брали — только «классово своих», то есть молодых людей пролетарского либо крестьянского происхождения. Усвоил, полагаю: он, Хват, для этой власти — свой, ее белая кость; они, те, что за дверьми школы, кого и в институты, и в университеты из-за социального происхождения не брали, из дворян, купцов и т. д. (то есть из семей «эксплуататоров»), — чужие. Дальше — карьера очевидная: работал в районном комитете партии, в комсомоле. Боролся — писал доносы на своих коллег.{5} Перевели в столицу, в Москву, направили в Центральный Совет Осоавиахима.
В тридцать восьмом, когда наркомом НКВД стал Лаврентий Берия, пригласили на беседу в НКВД, сказали: ЦК партии отобрал вас для работы в органах. Хват, по его словам, пробовал отказаться: «Верхнего образования нет, юридического дела не знаю». «Надо, — отвечали. — Поможем, научим, все будет в порядке». И про то, что если откажется, партбилета лишится, — тоже намекнули. Пошел. С чем? Что он знал? Ведь нормального образования у него действительно не было, нормальных книг — и по недостатку времени, и от отсутствия привычки — не читал.
А знал он вот что.
Ленин: «Я рассуждаю трезво и категорически: что лучше — посадить в тюрьму несколько десятков или сотен подстрекателей, виновных или невиновных (выделено мною — Е.А.), сознательных или несознательных, или потерять тысячу грасноармейцев и рабочих? — Первое лучше».{6}
Сталин: «Шахтинцы»{7} (то есть враги народа, вредители — Е.А.) сидят теперь во всех отраслях нашей промышленности. Многие из них выловлены, но далеко не все выловлены».{8}
Вышинский (Прокурор СССР): «Во все советские учреждения и организации проникло много врагов, они замаскировались под советских служащих, рабочих, крестьян, ведут жесткую и коварную борьбу против советского народного хозяйства, против Советского государства».{9}
Каганович (секретарь ЦК ВКП(б)): «Мы отвергаем понятие правового государства. Если человек, претендующий на звание марксиста, говорит всерьез о правовом государстве и тем более применяет понятие «правовое государство» к Советскому государству, то это значит, что он отходит от марксистско-ленинского учения о государстве».{10}
Таковы были «университеты» Хвата.
Ну, а кроме того, из всех репродукторов, со всех газетных страниц — враги, враги, враги. Дети приходят из школы: отец Иванова — шпион; жена с работы: муж Петровой — вредитель; в очереди за молоком: «Про Тухачевского слышали? — Шпион. А про жен Буденного, Молотова, Калинина? — Тоже. Да, говорят, завербовали». И ведь верили. Многие — верили, хотя год назад, да что там — месяц назад газеты писали: «Наш красный маршал Тухачевский, герой Гражданской войны».
Шпион — стала самой массовой профессией в стране. По данным НКВД, за три года — с 1934 по 1937 — число арестованных за шпионаж выросло в 35 раз (в пользу Японии — в 13 раз, Германии — в 20 раз, Латвии — 40 раз).
Людей, нежданно-негаданно оказавшихся вдруг «троцкистами», в тридцать седьмом «обнаружили» в 60 раз больше, чем в тридцать четвертом. А ведь Троцкий был выдворен из страны еще в двадцать девятом.
За участие в так называемых «буржуазно-националистических группировках» число арестованных в 37-ом году выросло в 500 (!) раз по сравнению с годом тридцать четвертым… Это ли не уроки бдительности для Хвата? Ну а то, что друзей и знакомых, соседей и сослуживцев чаша сия горькая не минула? — «Так ведь лес рубят — щепки летят», — повторил мне в нашем разговоре Хват известную фразу тех времен. Только вот о том, что «щепки» эти — люди, он и в восемьдесят лет не задумался.
Вот с таким багажом Хват пришел в НКВД. Ну, а там ему действительно «помогли» и «научили»: «Следствие в условиях работы органов НКВД ведется с соблюдением норм УПК[21]. Но основания для возбуждения уголовного дела несколько шире (выделено мною — Е.А.), чем в УПК». И это предложили усвоить: «Нельзя дать обвиняемому превосходство над собой… Нужно в ходе следствия обвиняемого держать в руках. Ведь это серьезная борьба с врагом, в которой вы его должны уличить и привести к сознанию». И об этом — если сам следователь на тюремные нары не торопится, не следовало забывать: «Отказы от правдивых показаний (ранее полученных от обвиняемого — Е.А.), объясняются только тем, что арестованный уходит из-под влияния следователя и подпадает под чужое влияние, которое недопустимо. Нужно помнить, что сознавшийся арестованный не перестал быть врагом и будет искать лазейку, чтобы уйти от ответственности. Отказы от показания показывают плохую работу следователей над арестованными». Все три цитаты — из учебного пособия для сотрудников НКВД, которое было написано следователями Владимирским, Ушаковым, Шварцманом еще по заказу наркома Ежова, а утверждено как руководство для сотрудников НКВД уже наркомом Берия, когда Ежова расстреляли. Делаю это уточнение неслучайно: в январе 1938 года Пленум ЦК ВКП(б) принял специальное постановление, осудившее беззакония в органах НКВД. Малый процент арестованных вышел из тюрем и лагерей (чтобы позже попасть в них вновь). Однако бесчисленные документы свидетельствуют, что эти беззакония были до Пленума, во время его работы и после того, как он принял свое специальное постановление.
Чудовищный, невиданный спектакль, поставленный большевиками еще в годы Красного террора на сцене, именуемой СССР, продолжался ни на минуту не прерываясь!
Ну, а что же понималось в НКВД под работой хорошей?
Вот документ — показания бывшего начальника Главного строительного управления Наркомпищепрома СССР Аркадия Емельянова (его арестовали в конце 37 года), данные им после реабилитации, в 1955 году, военному прокурору Главной военной прокуратуры СССР, майору юстиции Кожуре.{11}
«…Вы знаете за что Вас арестовали?» — спрашивает меня Луховицкий (следователь, который вел дело Емельянова — Е.А.). — «Нет, не знаю». Луховицкий сделал шаг вперед, плюнул в лицо и обругал матом. Я бросился на него. Он ждал этого и ударил меня ногой в пах. Я потерял сознание. Очнулся на полу в уборной, которая была напротив комнаты следователя, в мокрой и окровавленной одежде с разбитыми губами и носом. Возле меня стоял Луховицкий и фельдшер, который дал лекарство, пощупал пульс и сказал: «Страшного ничего нет». Меня ввели снова в комнату и поставили к стенке. Луховицкий предупредил, что я буду стоять на «конвейере» до тех пор, пока не подпишу показаний. Издевался до утра. Ему на смену пришел другой 23–25 лет с вьющимися светлыми волосами. Был до середины дня, уговаривал не мучить себя и дать показания. Затем пришел в штатском 20–22 лет. Его поздно вечером сменил Луховицкий. Так — трое суток. Я все время стоял на ногах. Не давали пищи. В дежурство Луховицкого не давали воды и не разрешали курить. На четвертые сутки у меня на опухших ногах полопались сосуды и ноги превратились в бесформенную кровавую массу. Появились галлюцинации, временами я терял сознание, падал. Меня поднимали и, как выражался Луховицкий, «подбадривали пробойками»: в пробках от бутылок были проколоты иголки и булавки, которые выходили на 2–3 миллиметра. Ими кололи бока, снизу ноги. Применяли и другие способы «подбадривания»: когда я закрывал глаза, выдергивали волосы из бороды и усов. «Напишите на клочке бумаги, кто вас завербовал, протокол составлять не будем». — «На кого конкретно я должен дать показания?» — «Вы сами должны знать. Но это лицо должно быть известным в стране и должно принадлежать к руководству партии». — «Член ЦК?» — «Пусть вас не смущает, даже если это будет член Политбюро, и учтите, что у нас уже сидят члены Политбюро Рудзутак, Коссиор, Чубарь, Эйхе». — «А какие показания вас могут интересовать?» — «Получите тезисы. Их надо только развить». Не в силах выдержать «конвейер» написал: «Считаю бесцельным дальнейшее сопротивление следователю. Я признаю, что входил в…» Через несколько дней вызвал: «Думаете ли вы давать показания?» — «Я уже дал, что еще надо?» — «Это ерунда. Нужны настоящие показания». Я молчал. «Поедете в Лефортовскую тюрьму и уж там напишете все, что требуется». Через два-три дня, ночью Луховицкий допрашивал в Лефортове с еще двумя следователями и избивал в течение часа резиновой дубинкой, скруткой из голого медного провода, топтал ногами.
Двое ушли, привели Темкина (Арон Темкин, начальник управления снабжения Наркомпищепрома — Е.А.). Темкин: «Я был свидетелем, когда нарком пищевой промышленности давал Емельянову поручение убить Микояна». Темкина тут же увели.
«Вы подтверждаете сказанное Темкиным?» — «Мне все понятно».
«Показания Темкина — обеспеченный смертный приговор, и от вас зависит теперь ваша судьба». Сфабрикованный протокол допроса я не подписал. Снова били и поставили в стойку. Наступили каблуком на пальцы, сорвали ногти. В октябре (спустя месяц — Е.А.) подписал не читая».
Аркадий Емельянов подписал 82 страницы «собственноручных» показаний, то есть продиктованных следователем. Получил 15 лет лагерей.
В этом же документе есть и рассказ Арона Темкина: «Луховицкий спрашивал, знаю ли я, куда попал, а сам перебирал дубинки и жгуты из проволоки. Потребовал рассказа. «В чем меня обвиняют конкретно?» — «Этот вопрос — попытка пытать (так в документе — Е.A.) советское следствие». И тут же начал избиение. Другие заходили в кабинет и тоже били. В перерывах Луховицкий садился за стол, перебирал в ящиках орудия пытки и пел песенку «Дай мне наглядеться на тебя». Смеялся. Когда я падал без чувств на пол — обливали холодной водой…
Очнулся утром в камере от укола шприцем врача (камфора). Врач выразил соболезнование, что я, по-видимому, от падения на лестнице так побился. Я так распух, что не налезало белье. Я давал самые фантастические показания. Не читая, Луховицкий разорвал их и начал избивать своим поясом, стараясь попасть пряжкой в больные места. Плевал мне в рот. Оказывается, от меня ждут не менее 120 страниц показаний».
Арон Темкин подписал 120 страниц «собственноручных» показаний. Получил 20 лет лагерей.
Луховицкий служил в органах до 1951 года. На пенсию ушел полковником.
Я спрашивала сотрудников Главной военной прокуратуры, был ли Луховицкий психически нормален? «Здоровее нас с вами», — услышала в ответ.
Прочитав десятки таких документов, я перестала задавать подобные вопросы, равно как и удивляться, что люди давали на себя самые невероятные «собственноручные показания», оговаривали коллег, друзей, близких, мужья — жен, жены — мужей… Вот дословная запись рассказа одного из бывших сталинских зеков, до ареста — председателя Госплана Северной Осетии Николая Гусалова: «Гацоев Иван, зав. орготделом обкома партии, 600 человек показал (т. е. назвал как причастных к контрреволюционной деятельности против Советской власти — Е.А.), Коков — 500 человек. Ну что это такое? Хотя бы сказали, что больше такого-то количества нельзя называть!» (выделено мною — Е.А.). «На каждого у НКВД была своя пытка», — объяснил мне Лев Разгон. Сам Разгон тоже подписал все. Его не били. Ему просто доверительно сообщили, что в случае, если он не подпишет, у его жены Оксаны, больной тяжелой формой диабета, отберут инсулин.
«Естественно, я согласился: отнять у Оксаны инсулин означало убить ее», — говорил мне Разгон.
У Оксаны инсулин все равно отобрали, и она погибла — на этапе, по дороге в лагерь. Ей было 22 года.
Так что, повторю, то что делал Луховицкий, — это была нормальная, разрешенная практика. Практика, которую осуществляли психически здоровые, нормальные советские следователи. И практика эта была официально санкционирована свыше, единственным человеком, которого чекисты смертельно боялись — от наркома до оперуполномоченного — и кому беспрекословно подчинялись — Иосифом Сталиным.
10 января 1939 года (напомню — через год после Пленума ЦК ВКП(б), осудившего беззакония в НКВД) Сталин направил шифрованную телеграмму секретарям обкомов, крайкомов, ЦК национальных компартий, наркомам внутренних дел, начальникам Управлений НКВД. В ней говорилось:
«ЦК ВКП(б) разъясняет, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937 года с разрешения ЦК ВКП(б)… Известно, что все буржуазные разведки применяют физическое воздействие в отношении представителей социалистического пролетариата и при том применяют его в самых безобразных формах. Спрашивается, почему социалистическая разведка должна быть более гуманна в отношении заядлых агентов буржуазии, заклятых врагов рабочего класса и колхозников. ЦК ВКП(б) считает, что метод физического воздействия должен обязательно применяться и впредь, в виде исключения, в отношении явных и неразоружающихся врагов народа, как совершенно правильный и целесообразный метод».{12}
Стоит ли удивляться, что следователи, которые позволяли себе — назовем это так — вежливость в обращении с арестованными, то есть не били их, вызывали подозрение: их начинали уличать в сочувствии к врагу.
Вероятно, в искоренении этой мягкотелости в «Основных принципах следственной работы в органах МГБ», разработанных под руководством начальника следственной части МГБ Леонова и утвержденных министром МГБ Виктором Абакумовым в 1950 году, содержалось требование об «усилении интенсивности допросов арестованных».{13}
Что уж тут говорить о таких «мелочах», как аресты без санкции прокурора (тем паче, что у карательных органов, начиная с 1932 года и по 1954 год, существовала своя, ведомственная прокуратура), непредъявление обвинения в течение нескольких месяцев, а то и лет, содержание человека в тюрьме или даже расстрел его после того, как он был оправдан судом… Что об этом говорить? Таковы были правила. Ими и только ими руководствовался Хват.
Ну, а что же законы? Законы? Они, конечно, были. Вот, например. 2 января 1928 года XVIII Пленум Верховного Суда СССР принимает постановление «О прямом и косвенном умысле при контрреволюционном преступлении» — вносит разъяснение в то, что судьям следует понимать под контрреволюционными действиями. Пункт «б» звучал так: «…действия, когда совершивший их, хотя и не ставил прямо контрреволюционной цели, однако сознательно допускал их наступление или должен был предвидеть (выделено мною — Е.А.) общественно опасный характер последствий своих действий».{14}
В следующие двадцать с лишним лет, в том числе и благодаря этому «разъяснению», миллионы людей пойдут в лагеря только потому, что, по мнению следователя, в их мозгу могла возникнуть сама мысль о контрреволюционных действиях — факт действия доказывать не надо было.
Впрочем, о каких законах — в цивилизованном понимании этого слова — может идти речь? Хват, как и большинство его коллег, их просто не знал. По причине отсутствия какого-либо, самого минимального юридического ликбеза.
Я спрашивала Хвата: «А как же вы работали?» — «Насколько разумел, так и вел дела», — последовал ответ. «Насколько разумел…»
Если дело направлялось на особое совещание, этот суррогат суда, созданный при народном комиссаре внутренних дел постановлением ЦИК и СНК СССР от 5 ноября 1934 года,{15} то именно следователь предлагал меру наказания, с которой, как правило, особое совещание соглашалось. А мерой этой могло быть все что угодно — вплоть до расстрела…{16}
Ну, а если бы и знал Хват законы — что с того? «…Бывают такие периоды, такие моменты в жизни общества и в жизни нашей в частности, когда законы оказываются устаревшими и их надо отложить в сторону». Это сказал не кто-нибудь, не просто партийный чиновник — Прокурор СССР Андрей Вышинский, то есть верховное лицо страны, надзирающее за исполнением закона.{17}
И законы были отложены в сторону. Начался беспредел. То же «особое совещание», куда, согласно директиве Прокуратуры СССР от 1935 года, направлялись дела, по которым нет достаточных документальных данных для рассмотрения в судах (выделено мною — Е.А.),{18} судило без заседателей, без вызова свидетелей, без заключения прокурора без права защиты и — нередко — без самого обвиняемого.
Справедливости ради надо сказать, что, принимая Положение об Особом совещании при НКВД СССР, большевики не были оригинальны: они в полной мере использовали опыт царского правительства, в тюрьмах которого сидели и которое свергли в семнадцатом году. А именно: скопировали «Правила о порядке действия чинов корпуса жандармов по исследованию преступлений от 19 мая 1871 года» и Приложение от 14 августа 1881 года, принятые при царе Александре III. В этих правилах министру внутренних дел предоставлялось право карать арестованных в случаях, если: а) не нашлось явных признаков и достаточных следов преступления; б) совершены деяния, … за которые еще не вошла в Уложение о наказаниях или кои вовсе не упомянуты в законе; в) уличающие сведения добыты секретным путем и не могут быть подтверждены фактически. «В итоге жандармы имели право, — пишет в своей книге «Без грифа «секретно» генерал-майор юстиции Борис Викторов, — арестовывать любое лицо без каких-либо доказательств его виновности, за деяние не признанное законом в качестве преступления, и на основании не подлежащих проверке сведений». Позже, уже после первой русской революции 1905 года, в ход были пущены и столыпинские военные трибуналы, судившие без участия сторон… Ах, Россия — что за страна? Ничто дурное в ней не кончается, хорошее — обрубается, да так, чтобы не взросло, дурное — всегда имеет свои предтечи и свое продолжение…
Однако правда и то, что во времена царского самодержавия подобное беззаконие дозволялось подвергать публичному остракизму и критике. Тот же Викторов в своей книге приводит слова присяжного поверенного В. Н. Новикова, выступившего в защиту подсудимых на процессе по делу Петербургской группы РСДРП (напомню, РСДРП — предшественница партии большевиков) — так называемый «Процесс 44-х», состоявшийся в Петербурге в 1906 году. Новиков говорил: «Господа судьи! Ведь это не новый факт, что жандармское дознание, хотя бы и произведенное в порядке Устава уголовного судопроизводства, не обладает достоверностью и что наша политическая полиция не стоит на высоте своего назначения, и дознания, проводимые ею, не имеют никакой цены. Почти на каждой странице обвинительного акта имеется фраза: «по полученным охранным отделением сведениям», «до сведения охранного отделения дошло». Что это за фразы? Что это за сведения?»
Могу себе представить, что было бы с советским судьей или адвокатом времен сталинской поры, если бы он позволил себе сказать подобное, заменив лишь слова «охранное отделение» на НКВД, «по полученным НКВД сведениям», «Управление НКВД располагает данными», — а ведь именно с этого начиналось каждое или почти каждое обвинительное заключение, составленное следователями НКВД… Впрочем, что значит «могу себе представить»? Знаю. Знаю, что было с адвокатами, посмевшими защищать арестованных. Один лишь пример. В марте 1939 года в Северной Осетии прошел процесс по так называемому «молодежному делу» — очередная и обыденная фальсификация, по которой были расстреляны лидеры тамошнего комсомола. Так вот адвокат Ясинский на суде пытался доказать, что к его подзащитному применялись незаконные методы следствия. Это был, конечно, акт гражданского мужества и гражданского же отчаяния — подзащитный Ясинского был расстрелян. Сам же адвокат был арестован уже на следующий день после окончания процесса, осужден за клевету и умер в лагере.{20}
В послесталинские времена адвокатов не убивали. Их либо исключали из Коллегии адвокатов и тем лишали адвокатской практики, как было с Софьей Калистратовой, защищавшей генерала-диссидента Петра Григоренко, или с Борисом Золотухиным — адвокатом известного правозащитника Александра Гинзбурга; либо — принуждали уехать из страны, как было с Диной Каминской, защищавшей «инакомыслящих» — Владимира Буковского, Анатолия Марченко, Юрия Галанского и многих других{21}.
Если же имярек обвинялся в участии в «террористическом акте или террористической организации», то он лишался права и на кассационное обжалование приговора, и на подачу ходатайства о помиловании. Приговор к высшей мере наказания, то есть к расстрелу, приводился в исполнение немедленно по его вынесении.{22}
Так, например, маршал Тухачевский вместе с «подельниками» — другими крупными чинами Красной Армии, услышал свой приговор 11 июня 1937 года. 12 июня все они были расстреляны.
А ведь кроме особого совещания в стране вплоть до сентября 1953 года[22], сменяя друг друга или действуя одновременно, «трудились» различные спецколлегии, «тройки», «двойки», специальные присутствия. Только за один день 18 октября 1937 года и только одна «двойка» в составе Прокурора СССР А. Вышинского и наркома НКВД Н. Ежова «рассмотрела» материалы в отношении 551 человека и всех их приговорила к расстрелу.{23} Таковы были «законы», в полном согласии с которыми работал Хват.
Ну и, наконец, собственные нравственные барьеры — они-то должны быть? Ведь мать родила Хвата, мать — не волчица. И дед с бабкой — люди очень набожные — у него были. И в церковь ходил, и Закон Божий в школе изучал. Крестьянские семьи в России, из коей происходил Хват, вообще были богобоязненны. Что-то, на донышке, под всеми его «университетами» должно было остаться? Должно. Но, видно, задел был слишком мал.
Хвату было семь лет, когда разразилась первая мировая война. Десять — когда случилась революция. Когда брат пошел на брата, а сын — на отца. Когда в жизнь вошли революционные военные трибуналы, принимавшие решения так, «как это подсказывало им революционное коммунистическое правосознание и революционная совесть»: законы царской России были отменены. Хвату было одиннадцать, когда началась Гражданская война, когда виселицами по России прошелся белый террор и был объявлен террор красный.
Всероссийская Чрезвычайная Комиссия (ВЧК) была создана меньше чем через два месяца после октябрьского большевистского переворота — 7 (20) декабря 1917 года.
Первоначально на нее были возложены функции борьбы с контрреволюцией и саботажем (наше Управление «Z» и Шестое управление — идеологическая и экономическая контрразведки). Однако довольно скоро ВЧК приняла на себя и борьбу со спекуляцией, должностными преступлениями, шпионажем (нынешний Второй Главк), подавление контрреволюционных и бандитских выступлений (войска специального назначения КГБ), обеспечение безопасности транспорта (Четвертое управление), Красной Армии (Третье управление), охрана государственной границы (погранвойска).
21 февраля 1918 года Совет народных комиссаров утвердил ленинский декрет «Социалистическое Отечество в опасности!», пункт восьмой которого гласил: «Неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления».{24}
И — расстреливали. Десятками и сотнями. Потом — тысячами и сотнями тысяч.
С этого времени в народе ВЧК стали расшифровывать как — Всякому Человеку Капут.
Великий гуманист Владимир Ленин, яростный борец с беззакониями царского самодержавия, писал исторические записки: «т. Федоров. В Нижнем явно готовится белогвардейское восстание. Надо напрячь все силы, составить тройку диктаторов, навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывести сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т. д. Ни минуты промедления. Надо действовать вовсю. Массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Смена охраны при складах, поставить надежных».{25} Слал телеграммы: «…расстреливать заговорщиков и колеблющихся (здесь и далее выделено мною — Е.А.), никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты».{26} Диктовал на фронт письма: «Покончить с Юденичем (именно покончить — добить) нам дьявольски важно. Если наступление началось, нельзя ли мобилизовать еще тысяч 20 питерских рабочих плюс тысяч 10 буржуев, поставить позади их пулеметы, расстрелять несколько сот (вот откуда берут начало смершевские заградительные отряды времен Великой Отечественной войны! — Е.А.) и добиться настоящего массового напора на Юденича?» «Налягте изо всех сил, чтобы поймать и расстрелять астраханских спекулянтов и взяточников. С этой сволочью надо расправиться так, чтобы все на годы запомнили.{27}
Запомнили. На годы — запомнили. До сих пор забыть не можем.
Так закладывались основы тоталитарного режима. Тоталитарного права. Тоталитарного правосудия и советской морали.
5 сентября 1918 года после убийства председателя Петроградского ЧК М. Урицкого и покушения на Ленина Совет народных комиссаров принял официальное постановление о Красном терроре.
Это был сигнал к отпусканию всех и всяческих тормозов. Следующие четыре с лишним года Россия буквально захлебывалась собственной кровью.
«Мы железной метлой выметем всю нечисть из Советской России, — писал в журнале «Красный террор» от 1 ноября 1918 г. председатель Всеукраинского ЧК М. Лацис. — Не ищите в деле обвинительных улик о том, восстал ли он (то есть обвиняемый — Е.А.) против Советов оружием или словом, — учил Лацис. — Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какое у него происхождение, какое образование и какова его профессия. Вот эти вопросы должны разрешить судьбу обвиняемого. В этом смысл и суть Красного террора».{28}
Всероссийская Чрезвычайная Комиссия получила ничем не ограниченные права — права на самостоятельные обыски, аресты и расстрелы. Был введен институт заложников — один из самых мерзких методов борьбы, когда ни в чем не повинных людей хватали на улицах в облавах, арестовывали на квартирах, на вокзалах, в театрах. Хватали и расстреливали, только потому, что кто-то другой где-то совершил убийство или теракт.
Журнал «Еженедельник Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией» ради устрашения начал публиковать списки расстрелянных.
«В ответ на убийство тов. Урицкого и покушение на тов. Ленина …Красному террору подвергнуты: Сумской уездной ЧК — трое летчиков; Смоленской областной Комиссией — 38 помещиков Западной области; Новоржевской ЧК — … Александра, Наталия, Евдокия, Павел и Михаил Росляковы; …Пошехонской ЧК — 31 человек (5 Шалаевых, 4 Волковых)…»{29}
«По постановлению Петроградской Чрезвычайной Комиссии, — докладывает «Еженедельник ВЧК» N 5 от 20 октября 1918 г., — расстреляно 500 человек заложников».{30}
Брали в заложники и убивали «классово-чуждых» — князей, графов, представителей старого режима — министров, жандармов, членов оппозиционных партий («взято… в общем количестве 184 виднейших представителей местной и крупной буржуазии и социал-предателей», — рапортовала Комиссия ЧК Иваново-Вознесенска в «Еженедельнике…» № 3).{31}
Брали в заложники и убивали «классово-своих» — крестьян, поднявших бунт, рабочих, объявивших забастовку. («В одном кожуховском концентрационном лагере под Москвой (в 1921–1922 гг.) содержалось 313 тамбовских крестьян в качестве заложников, в их числе дети от 1 месяца до 16 лет».{32}
«В Уральской губернии было восстание, подавленное с жестокостью средних веков. По официальным данным расстреляно 10 тысяч крестьян, а по неофициальным — 25 и больше. Когда поговоришь с рабочими и крестьянами, то кажется чудовищным, как большевики могут держаться, когда около 99 процентов населения против них. Это может быть только при отчаянной запуганности населения…»{33}
«В своей картотеке, относящейся только к 1918 г., я пытался определить социальный состав расстрелянных, — пишет в своей книге «Красный террор в России 1918–1923» С. Мельгунов, живший в то время в Москве. — По тем немногим данным, которые можно было уловить, у меня получились такие основные рубрики, конечно, очень условные. Интеллигентов — 1286 человек, заложников… — 1026, крестьян — 962, обывателей — 468, неизвестных — 450, преступных элементов… — 438, преступления по должности — 187, слуг — 118, солдат и матросов — 28, буржуазии — 22, священников — 19».{34}
Брали жен — за мужей, мужей — за жен, детей — за родителей, соседей — за соседей, слуг, за господ, родителей — за детей. Некий студент П. убил комиссара Н. За это были казнены его отец, мать, два брата (младшему было 15 лет), учительница-немка и ее племянница 18 лет. После этого нашли и студента…{35}
Священник, инженер, фельдшер, купец, заводчик, «бывший редактор газеты», «лесничий», «бывший охранник», «отставной артиллерист», «лидер местного отделения партии «Народной воли», «студент, выдающий себя за матроса», — все это из перечисления профессий расстрелянных, опубликованных в различных еженедельниках ВЧК.
Это была какая-то вакханалия насилия!
«Нелепо ввести деятельность ЧК в юридические рамки», — доходчиво объясняет в № 6 «Еженедельника ВЧК» чекист Шкловский. И — не вводили!
По всей стране чекисты без суда и следствия пытали, насиловали гимназисток и барышень, убивали родителей на глазах детей, сажали на кол, били железной перчаткой, надевали на головы кожаные «венчики», закапывали живыми, закрывали в камеры, где пол был устлан трупами с разможженными черепами… Неужели нынешние сотрудники и руководители КГБ после всего этого не смущаются, не краснеют называть себя чекистами, продолжателями дела Дзержинского? Не смущаются. Не краснеют… Читать «Архив русской революции» И. Гессена или «Красный террор» С. Мельгунова невозможно. Невозможно знать, что живешь в стране, где ради некоего «светлого будущего» земля превращена в сплошной погост.