Петрашевский Адвокат других
Петрашевский Адвокат других
До того, как Спешнев открыл Комиссии разговоры с Черносвитовым и перепелочий сыр, — до такого его неблагородства Петрашевский не терял надежды разъяснить господам почтеннейшим следователям побуждения свои, помышления и поступки — то, что было на самом деле. Свойство истины таково, что она, подобно острому клину, проницает во всякий ум. Говорил об этом не раз и не уставал повторять, что отчаяться сделать общепонятной истину — значит разувериться в человеческом разуме! Он и здесь, взаперти, перед царскими следователями, хотел остаться самим собою — пропагатором истины, ненавистником лжи.
Но, увы, обманулся в своих надеждах.
От длинных исповедей или, может быть, проповедей — то во имя закона, то во имя чувства, совести, справедливости, от этих словесных извержений его отрезвили не угрозы оковами и не обвинения в дерзости, когда на вопрос, ему заданный, он чистосердечно ответил, как, по его мнению, следует поступить по делу. Нет, тогда он еще не сознал, что не истины от него хотят, а заботятся отыскать вину поболее. И даже в «подписке» Спешнева не почуял еще дыма аутодафе, хотя этот проект тайного общества отнесли к его, Петрашевского, нравственному влиянию, нравственной провокации. К счастью, он в ответ не очернил сгоряча Спешнева. Сообразуясь с законами, заявил, что наказанию сей акт никакому не подлежит, как никакого вреда не произведший.
Более того, Петрашевскому стало казаться, что в деле уже все объяснилось! Что всякое сомнение в невинности его и его сотоварищей уничтожено у господ следователей (тогда как их обязанностью было — во что бы то ни стало добыть виноватого!). Они его провели искусно. Или он сам обманулся? Да, только после того как Спешнев открылся, и началось выуживание поклепов — нравственное пытание, лишь только тогда раскаялся он, что изменил первоначальной своей решимости молчать, ни слова не говорить в Комиссии.
Он принял для себя такой план, зарок себе дал, воротясь в каземат после первого допроса, которого прождал ни много ни мало двадцать четыре дня вместо трех по закону. Уж что-что, а законный порядок знал, как-никак на его визитной карточке значилось: «адвокат, официально признанный»! Если не будет объявлена виновному в третий день причина его задержания, то он должен быть представлен в совестный или выпущен на поруки… Но минуло три дня, и еще трижды три дня — о нем словно забыли. Как вещь казенную, под расписку сдали коменданту и, как вещь, именуют по нумеру, не по имени или фамилии, но нумер первый. Ни смотритель, ни комендант не желали выслушать законных его просьб. Мертвое молчание, бессловесность сторожей, еле слышный бой часов на Петропавловском соборе да скрежет отпираемых и запираемых замков в коридоре — так прошло и три, и еще трижды три, и еще четырежды три дня в каземате Алексеевского равелина, пока наконец о нем вспомнили — и вечером, в необычную пору, отвели, быть может последним из обвиненных, в комендантский дом.
Представ пред Комиссией, он заявил ей свое недовольство и просьбу посмотреть Свод законов. Его прервал статский следователь со звездою: «Вы должны говорить не то, что считаете нужным сами, но что нужным считает Комиссия. Вы обвиняетесь в бунте и пропаганде фурьеризма». И прочитал ему увещание открыть соучастников; и объявил — довольно, однако, туманно — о выгодах раскаяния и признания. «Что ж, ради выгод клеветать на себя и других, вымышлять небывалые преступления?» — с досадой и негодованием спросил Петрашевский. «Подождите, — отмахнулся следователь и зачастил скороговоркой: — Вы обвиняетесь в порицании правительственных лиц, в направлении ваших собраний, у вас говорено было об освобождении крестьян и судебной реформе… Не вам бы рассуждать об этом!» «А кому? — не смолчал Петрашевский. — Не знаю, кто из нас имеет более права рассуждать, мне кажется, скорее тот, у кого ума больше». И усмехнулся при этом обычной своею усмешкою некоторого превосходства, и тот, со звездою, конечно, не в силах был ее перенесть. «Стоит только посмотреть на него!..» — вскричал он. «Этого недостаточно для суждения о виновности», — парировал Петрашевский. Он настаивал на том, что ему необходимо посоветоваться с законами, освежить их в памяти, ибо иначе оказывался в неравном с обвинителем положении, между тем как существует статья, где сказано: перед лицом закона все равны. «Скрывать это от обвиненного — значит иметь двойные весы у справедливости!» — «В-вы арестованы п-по высочайшему п-повелению!» — напомнил со значением толстый генерал Ростовцев, знакомый Петрашевскому еще по изданию киряловского словаря. Он ему возразил: «Высочайшее повеление об арестовании вовсе не уничтожило предшествующих законов, если в нем не говорится об их отмене». «Адвокатские увертки!» — почти взвизгнул статский следователь. «В противном случае я буду молчать». «Ах, вот как? — статский терял остатки терпения. — Мы вас штыком приткнем к стене, коли посмеете не отвечать!» «Что ж вы думаете — получите ответ? — снова по-своему усмехнулся ему в лицо Петрашевский. — Немножко крови и ничего больше…» Тут, смягчая обстановку, вступил до сих пор молчавший голубой Дубельт, самолично арестовавший его: «Ну, а как бы вы желали, чтобы над вами производили следствие?» «Комиссия могла бы избрать себе в руководство одно из двух правил известных», — отвечал Петрашевский. И привел изречения кардинала Ришелье и Екатерины Великой. Кардинал говорил: напишите семь слов, каких хотите, я из этого выведу вам уголовный процесс, который должен кончиться смертною казнью… Лучше простить десять виноватых, нежели наказать одного невинного, — вот слова Екатерины. «Но ведь вы виноваты, — мягко возразил Дубельт. — Достаточно посмотреть бумаги, что взяты у вас… А ведь еще и сожжено много, я сам видел пепел в печи!» — «О, ваше превосходительство Леонтий Васильевич! — воскликнул Петрашевский. — Слыша это, Ришелье сам бы сказал: „Я только самонадеянный глупец в деле создания крупного процесса, хотя и мнил себя первой величиной. Вот мой учитель“. Кардинал искал все-таки хоть какие-нибудь факты, хоть семь слов! — а Леонтию Васильевичу довольно кучки пепла от раскуривания трубки!» Статский следователь вскочил с места, опередив председателя, так и не раскрывшего рта: «Отведите его в каземат!»
«Молчать! Нет, только молчать! Ты будешь нем перед ними!» — так сказал он себе тою ночью в своем каменном ящике. Какой может быть разговор с этими господами, с этим статским, и какой толк говорить, если все заранее определено, если выбрали жертву! Пускай судят как знают, все равно его будущее проиграно, а участие в этом деле может только продлить заключение других… Так он думал и ночь и день, возвращаясь памятью на допрос, вновь и вновь повторяя все его извороты и опять начиная с начала, чтобы понять, где же стержень всех обвинений, ключ свода. И увидел, что, в сущности, обвинителям только он, Петрашевский, и нужен, все же прочие — лишь живые улики его умысла. Но чем больше взведенная на него клевета, понял он на другой день, тем хуже будет участь других. Не отвечать на клевету не значило ли давать ей молчанием вес и силу? Нет, не страх его вынудил отвечать, изменить зароку, переменить свой план — нет, не страх наказания, но боязнь за других, мысль, что он — виной их несчастья, опасение следствия а-ля Ришелье. Словом, то, что толкнуло его спустя несколько дней нацарапать своим сотоварищам письма на кусках штукатурки.
А тогда, проведя в размышлениях три дня и три ночи, он потребовал перо, бумаги, чернил.
Он писал о весах справедливости и о законах, о доносе, о клевете, о пристрастии в допросах, обвинял господина статского следователя и просил об его отводе, он повторил об Екатерине и Ришелье и о превосходстве над ним генерала Дубельта и добавил к тому, что теперь поверил рассказам, будто, услыша имя Леонтия Васильевича, люди вздрагивают, как при ударе грома, крестятся и говорят «да сохранит нас сила небесная». И все-таки, даже допуская, что избран жертвой — кому-то нужна! — обещал им более, чем сухое юридическое признание, пообещал им исповедь сердца.
Тетрадь кончилась, он попросил другую. Но трудно оказалось выполнить обещание, слишком мало походило на исповедь то, что стекало с его пера.
«Вы дали возможность невинному доказать свою правоту, — подольстил он господам следователям для начала. — Вот, может быть, первый в России proces de tendances — процесс о стремлениях, суд над идеями, где нет жертв». Не уголовному следствию подлежать это дело должно, а ученому рассмотрению. Пусть назначат комиссию из профессоров, людей образованных, достойных доверия. «Если считаете нас вредными, держите до тех пор взаперти. Но отдайте книги, совещаться между собою дозвольте… дайте средство доказать, что мысль моя — стать во главе разумного движения в народе русском — не была подобие попытки Икара…»
Кому могло прийти в голову назвать это исповедью? Как и просьбу объявить императору, что первая необходимость земли русской есть справедливость. И что России весьма нужно введение адвокатов и суда присяжных… Он всегда говорил о необходимости суда открытого, улучшение судопроизводства ставил на первое по важности место. Теперь он сам, на собственной шкуре, изведал правоту своих слов. И он, и товарищи его — лишены толкового адвоката и публичного суда. Он привел следователям слова Распайля по объявлении ему приговора: «Лучше вам быть судимыми, чем судьями». Но об Анфантене, обличившем своих судей, не помянул, хотя давно выбрал его в образец на случай процесса. Кто услышал бы Анфантена, ежели бы судил его суд не открытый, а тайный?! Нет, за исповедь если что и можно было принять, так одно только место, где он высказал свои взгляды.
…Он желал реформы быта общественного. Да, он желал… хотел, чтоб и другие разделяли его уверенность — быть может, детскую, утопистскую, всегда добрую, — что придет пора, когда для счастливого человечества слова: нищета, страдание, горесть, принуждение, наказание, несправедливость, порок и преступление утратят свое печальное значение и будут лишь напоминанием о предшествовавших эпохах бедствия и общественного неустройства; все в обществе и природе придет в стройную гармонию, изнурительного труда не будет — и настанет эпоха всеобщего блаженства!
Что ж, от этого он не откажется. Пусть исповедь! Но гораздо больше она походила на проповедь; он закончил ее так: «Если пламенное желание добра есть преступление, то чем тяжче присужденное вами, — или кто будет судить, если только есть, в чем судить, — тем почту себя счастливее… Пророков вы не послушали, — так сказал он им, — а побили каменьями!..» И еще он признался своим исповедникам, что пред ними стоит человек, который с колыбели чувствовал свою силу и, как Атлант, думал нести Землю на плечах своих… Для обещанной исповеди маловато. Да могла ли она получиться, когда в то самое время, как перо обегало строку за строкой, голова была занята неотступною мыслью — снестись с сотоварищами. Уединенное заключение, он судил по себе, лишало узника равновесия духа, мысли путались, мужество вытекало по каплям. Эта пытка психическая могла стать непосильною для того, кто не знает законов. Он их знал. Его долг был помочь беспомощным. Сделаться адвокатом других. Пусть говорили, что у него черствое сердце, — теперь сотоварищи заключения должны были знать: Петрашевский был и остался их другом.
Но как, как с ними снестись?
Обе боковых стены каземата он обстучал до ломоты в пальцах, и никакого ответа. На прогулке в треугольнике внутреннего дворика исхитрился незаметно от караула процарапать железкою на стене фамилию свою и вопрос: «Кто еще?» — не отозвался никто. То же самое нацарапал на оловянной кружке, в какой приносили воду для умывания, — в расчете, что кружка служила не ему одному… Результат был такой же. Это все он проделал еще до того, как его призвали к допросу. После, требуя бумагу писать показание, надеялся листик-другой утаить на записки, их бы можно на прогулке разбросать по двору… не тут-то было: принесли сшитую тетрадь с нумерованными листами. Тогда ночью все той же припрятанною железкой он бесшумно отковырнул у себя в каземате сырой кусок штукатурки. Смотритель ничего не заметил, как не замечал, что из заслонки вентиляционного отверстия под потолком выломан зуб, — драгоценная железка и была прежде этим зубом.
На оконной решетке он ее заострил, расколол ею квадрат штукатурки на куски и, склонившись над ними, ощутил себя вавилонянином или шумерийцем… Его лишили бумаги, но не возможности передать другим свои мысли.
Подобно древнему писцу, он покрыл письменами таблички:
«Нас оклеветали, фальшивое на нас донесение… Вся цель сделаться нужными и увеличить к себе веру».
«Очных ставок требовать; письменным показаниям не верить; ложных свидетелей бояться; против них протестовать. Не говорить ничего плохого о других… Будьте верны истине».
«Требуйте очных ставок, не верьте письменным показаниям. Отвечайте подобным способом. Можно писать зубом от вентилятора. Гг. — напишите ваши фамилии — по две начальные буквы».
«Истина! Лучше отвечать на вопросы, предложенные в письменном виде. Требуйте всегда, чтобы вам давали заверенные копии ваших ответов. Не давать влиять на себя или запугивать, быть спокойным. Терпение и мужество. Вмешивать как можно меньше лиц. Тех, кто арестован».
«Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их вам объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом, выяснить, что он хочет и что он надеется найти… Дайте ваши имена».
Он довел свой план до конца. Дописав и отправив в Комиссию исповедь-проповедь, на прогулку вынес шумерийские свои таблички и разложил по двору в местах не очень заметных и в то же время не вовсе укромных. Но, увы, по адресу если что и попало, то не более одной-двух — остальные ему предъявили в Комиссии. Письмена обнаружил под деревом страж… доложил, куда следовало, и чего не нашли во дворе, отобрали при обыске в каземате.
В порче казенного имущества Петрашевский не стал отпираться и помог следователям разобрать письмена.
Тогда они показали ему подписку в тайное общество, писанную рукою Спешнева.
Он узнал листок с первого взгляда. Сразу вспомнилась ночь, когда Спешнев поднял его с постели и заставил читать при свече, и как он посоветовал ему это сжечь, — сразу сделалось ясно, сколь неприятна улика.
…Значит, как всегда, не послушался.
Петрашевский, разумеется, и виду не подал, будто знает об этой подписке, стал выгораживать Спешнева, как ни досадовал на него. К больному самолюбию отнес сей факт и к разочарованию в жизни. А свое какое бы то ни было на это влияние отрицал совершенно.
Статский следователь князь Гагарин (к тому времени Петрашевский уже знал его имя), как всегда, ему не поверил, запирательством счел, пригрозил кандалами. «Я дворянин!» — напомнил ему Петрашевский. «П-пло-хой дворянин», — вставил тучный Ростовцев. «Не надейтесь, что это спасет вас! — вскричал Гагарин. — Зачитайте ему высочайшее разрешение!» И чиновник во всеуслышание зачитал: в случае запирательства… наложить железа. Дальше, правда, следовала лицемерная оговорка: при условии, если эта мера к политическим преступникам дворянского сословия употреблялась прежде. Комендант Набоков тут же не оставил на сей счет сомнений: да, мол, мера употреблялась. После этих угроз и выпытываний трезвый ум вполне уже мог бы понять, что не истины добиваются следователи, а покаяния, только он, Петрашевский, не вполне еще понял тогда; воротясь в каземат, он им так отвечал:
«Если мне, невинному, суждено в будущем надеть оковы… дайте мне — я прошу вас сам… ознакомиться поскорее с этим будущим членом моего организма… дозвольте, прошу вас, к ним попривыкнуть, чтоб, идя по пыльному пути, не тяготить слабостью своего спутника… быть может, судьба поместит меня рядом с закоренелым злодеем, на душе которого лежит десять убийств… Сидя на привале и полдничая куском черствого хлеба, мы поразговоримся — я расскажу ему, как и за что меня постигло несчастие. Расскажу ему про Фурье, про фаланстер — что и зачем там и как… объясню, отчего люди злодеями делаются, и он, глубоко вздохнув, расскажет мне свою биографию… из рассказа его я увижу, что много великого сгубили в этом человеке обстоятельства. Быть может, в заключение он скажет: „Да, если б было по-твоему, если так бы жили люди, не быть бы мне злодеем“… И я, если только тяжесть цепи позволит, протяну ему руку и скажу: „Будем братьями“, — и, разломив кусок хлеба, ему подам… на его загрубелой щеке мелькнет слеза, и подле меня явится не злодей, но равный мне несчастный, быть может, тоже вначале худо понятый человек. Акт очеловечения совершится, и злодея не будет… Надо быть добрым, чтоб быть полезным и любимым… Если кто изранит ногу в дороге, если кого поразит болезнь, некоторые знания в медицине, что я имею, послужат в пользу товарищам моего несчастия. Я перевяжу их гнойные язвы, уврачую их… и между мною и собратами по страданиям установится союз любви священной… Если мне на пути придется умереть, партия остановится… Встревоженный начальник подойдет, спросит, в чем дело, и, чтоб удостовериться, кольнет тело шпагою… велит отвязать от цепи и зарыть… несколько колодников бросят пригоршни земли… Несколько очеловеченных мною злодеев прольют слезы… Широкая степь… слезы колодников… этого, надеюсь, никто у меня не отнимет… Позвольте надеть цепи, чтоб с ними заранее свыкнуться».
Он писал едва не в слезах над привидевшейся этой картиной, и, когда следователи прочли, показалось ему, что и их поразила уготованная ему участь, уверовали наконец в его невиновность — потому и спросили, как он думает, как же следовало поступать по этому делу.
И поверил он в ту минуту, что вот-вот все объяснится, раз захотели услышать истину от него.
В каком же отношении друг к другу находятся политический преступник и общество, противу которого замышлялись… не преступления, нет, но введения новые, перемены? — вот какую проблему решил разобрать он. И сравнил этот замысел с зародышем в материнской утробе. Вот людям государственным, как хорошему акушеру, и следовало рассмотреть развитие нравственного зародыша… «Если вы заключили нас в крепость, для того чтоб от кого-нибудь услышать истину, — скажу, вы хорошо сделали — теперь от вас требуется отличить ложную беременность от истинной, вылечить ложную — если такова, и помочь истинной».
Он изложил в кратком очерке, листах на трех-четырех, основные начала учения Фурье и еще на трех-четырех листах объяснил, что такое социализм, взяв эпиграфом французское изречение: «Да будет стыдно тому, кто думает об этом плохо». Он признался, что когда в первый раз прочитал Фурье, то как бы заново родился и что если б описать даже один день фаланстерийской жизни, это превзошло бы рассказ тысячи и одной ночи. Он объяснил, почему социализм подвергается в Европе превратным истолкованиям. Восставая против законами дозволяемых разбоев, которые могут производить в обществе Ротшильды и другие владельцы кошельков, социализм таковые действия представляет в настоящем их виде. Да, признался следователям Петрашевский, рассуждая о социализме, он старался утвердить торжество истины над предрассудками и занимался пропагандой, считая постыдным отречься от своего дела — от пропагаторства!.. и да будет стыдно тому, кто думает об этом плохо!..
Ну а сам процесс не имел до сих пор надлежащей правильности. С него первого, с Петрашевского, надо было начинать допросы, не лишать обвиненных защиты закона. А то вылезает из обвинения кончик уха этого проклятого Ришелье!
И еще, особо, высказался о Спешневе, уважая в нем талантливость, ум, сердце, но не самолюбие, которого плод — «подписка», найденная у него. Но за это, за помышление только, — никакому наказанию он по строгому смыслу законов не подлежал.
Наказать же следовало доносчика лживого! «…Если же нищета или другое что заставило его совершить такое преступление, если не хотел сосать мое сердце — пусть будет прощен». Но приниматель доноса ненаказанным да не пребудет!
Сам Петрашевский готов был ответить за порчу окраски комнаты, заплатить за новую окраску стены, за исправление вентиляционной решетки.
И как будто не узник, не нумер первый, даже не Михаил Васильев сын Петрашевский, позабыв про собственные наставления сотоварищам, что царапал на кусках штукатурки, чистосердечно извергался словами, — но серафим шестикрылый трубил истину из каземата…
А они вызвали этого серафима в Комиссию и объявили о неуместной дерзости и о том, что более от него объяснений принимать не станут, а перейдут к формальным допросам. Но даже и тут еще не обдало еретика дымом аутодафе!
Через день его опять повели в комендантский дом. Спросили о замышлении бунта в России, какое он строил со Спешневым и Черносвитовым. И засыпали вопросами. Только тут понял он наконец — только тут! — нет, не истину ищут они, а жертву, и раскаялся горько, что не смолчал, как поначалу хотел, двадцать раз себя проклял, что не сохранил той решимости; и увидел, что не акушеры эти господа — палачи! А погубитель и подстрекатель, агент-провокатор — хромой Черносвитов, кто еще, как не он?! Антонелли пустоголовый ничего этого слышать не мог!
Когда про разговоры с Черносвитовым отвечал, думал, как бы не повредить Спешневу. А когда через несколько дней получил вопросный лист о тайном обществе по предложению Момбелли — о «перепелочьем сыре», — похолодел: только двое могли знать то и другое вместе. Эти два человека были: он сам, Петрашевский, и Спешнев… Не испытывал он в жизни тягостнее минут.
Он сидел в мешке своем каменном над листками с вопросами: «На предлагаемые здесь высочайше учрежденною Следственною комиссиею предварительные вопросные пункты имеете объяснить коротко и ясно…», и ему представлялись попеременно то ужасная провокация — Черносвитова, то неблагородство, месть тонкая оскорбленного самолюбия — Спешнева, то другие какие-то подозрения, причин которых он доискивался ночами. Это было непереносимо, он пришел в отчаяние, беспомощный пред клеветою. И вспомнил процесс в Испании, о котором недавно писали: по подброшенным фальшивым бумагам были схвачены сотни людей!
Представлялась цепочка: является агент-провокатор, подчиняет Спешнева своей губительной силе, тот, поддавшись, пишет «подписку»…
А вопросы из Комиссии сыплются, в комендантский дом таскают чуть не каждый день. Вынудительные вопросы… Истязательные ответы… Собирают в кучу все взятые у него бумаги, и что писано им было в течение десяти лет под влиянием различных обстоятельств — предъявляют все вместе, надергав и расположив с умыслом. Показывают поклепы других — Тимковского, например, сбивают, не дают вникнуть в вопрос. На третий день выпускают змею, которую сам пригрел на груди, еще одна хитросложная ловушка!
Цепь, какою опутывали его, перестраивается в голове: сперва Черносвитов, потом Антонелли — и так до господ мучителей в комендантском доме.
Кому-то понадобились деньги, а, пожалуй, и заслуга. Понадобился виновный или вина… Говорят, что всякий образованный человек — либерал. Ученый — либерал, про себя думающий. Писатель — либерал действующий, как живой человек он не может не желать лучшего… желает? — следовательно, противник того, что есть! Всего лучше запустить руку в этот круг. Литераторы — это клад! В городе давно известно, что есть такой Петрашевский, социалист, фурьерист, человек непронырливый, значит, беззащитный, к тому же горд и самонадеян… Избрать его в примадонны этой комедии или драмы! Не попадись Петрашевский, был бы кто-то другой! Он собрал в себе силы высказать им это в лицо. И еще сказал, что такой исход для себя мог предвидеть. Не раз говорил своим знакомым, что тайная полиция давно уже на него смотрит; что, правый или виноватый, — должен ждать захвата и что их может постигнуть та же участь. Но потребность разумной беседы была так сильна, что заставляла пренебрегать опасностью… Вот торжество духа над материей!
Есть на Руси у нас поговорка, сказал он еще, «не суда бойся, а страшися судей». И как примешь в соображение, что при деле таком, как это, всякий судящий думает доказать и свое усердие, и гражданские добродетели, и любовь к общественному порядку, и свои небывалые достоинства, — на тяжелое раздумье это наводит… А они, его следователи, и, может быть, высочайше учрежденные судьи, и, может быть, кто знал, его палачи, побуждали раскаяться, действовали на его сердце на болезненный нерв, сам открыл им его. «Подумайте, из-за вас томятся в крепости пятьдесят человек!» — увещал самый малословный из всех князь Долгоруков. «Этого ничем нельзя окупить!» — вторил генерал Дубельт, а генерал Ростовцев убеждал н-надеяться на в-высочайшую м-милость.
Пятьдесят человек! Чем загладить вину перед ними, чем помочь? Только быть адвокатом других — только это, он не забывал о них ни на день! И призывал господ почтеннейших следователей, на дело глядя, посмотреть также на будущее России — перед ними был цвет петербургской, а может быть, и всей русской молодежи, не убейте же, говорил он, надолго самостоятельность головы русской, не наводите на общество безмолвия кладбища…
Он продолжал борьбу — за своих товарищей.
«…Считаю своим долгом просить, дабы дозволено было моим товарищам чтение книг; прогулка в саду раза два в день, ибо продолжительное уединенное заключение может произвести умственное помешательство…» Он советовал, пусть спросят у медиков о влиянии такого заключения на людей с сильно развитою нервной системой. И называл тех, за кого в особенности опасался: Достоевский, Момбелли, Ханыков. «…Не забудьте, что большие таланты (талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе) — есть собственность общественная, достояние народное… Что, если вместо талантливых людей — оклеветанных, по окончании следствия будет несколько человек помешанных?.. Не забудьте также, что я сам чувствую, как все, и за всех все чувствую…»
Пятый день в Комиссии, едва не подряд. Ему намекнули о монаршем милосердии, о том, что в его воле спасти пятьдесят человек. Он решился: просить милости — он, ни от кого ее никогда не просивший. Он решился дать против себя улики — «чтобы все было в благо всем». Он хотел доказать, что желание «блага всем» было для него не фразой. И сказал отводившему его в каземат филеру, что сделал важное дело, пусть кара ему одному — всем добро… И спал спокойно. Но под утро вдруг ужаснулся: а что, если гибель его бесполезна? Сделал жертву, чтобы других избавить, а вдруг истолкуют по-своему, страхом казни толкнут других на поклепы? Дальше — больше, оговор за оговором…
И увидел:
На берегу широкой реки густая толпа народа. Слышатся клики: поймали колдуна, поймали очарователя, топить его! Бросают в воду! Туман застилает глаза…
Или слезы то были?..
А потом он попросился в Комиссию и, как колдун пред толпою, стал прыгать и кричать диким голосом и хохотать.
А потом была чернота в памяти. Провал. Помутнение разума. Короткий просвет — и опять беспамятство и чернота.
Мерещилось потухающему разумению, будто служитель отравляет его ядами, будто хлеб дурен, питье с подмесями, а постоянный глухой шум, стуки над ухом лишали сна, доводили до полного отупения.
В краткий миг просветления он помыслил о смерти и завещал распорядиться имуществом своим сестре Ольге, чтобы треть отдала г. Консидерану, главе школы фурьеристов, для основания фаланстера, а треть — на больницу умалишенных. Чтобы крестьян — если достанутся от матери — освободила, а бумаги и книги отдала Ханыкову и Константину Дебу. Тело же чтобы передали в анатомический театр для приготовления препаратов.
Скоро стуки вернулись с новою и ужасною силой, подобные пушечной пальбе, да еще с нашептыванием из-за стен, и нашептывание заменило в нем совершенно собственное мышление, так что он ощущение места и времени потерял, а когда мало-помалу время стало к нему возвращаться, понял, что о нем просто забыли. В комендантский дом не водили больше, не навещали с вопросами в каземате. Бессловесные служители возникали как тени, — приберут, поставят пищу, исчезнут. По-видимому, он еще находился в живых, хоть и был погребен в этом каменном склепе. Но ежели б они захотели его отравить, он был бессилен им помешать, а ежели б захотели в Неву бросить с камнем на шее, то и тут что мог он поделать? Ходили же, помнилось, в Петербурге толки об убиении царевича Алексея Петровича в крепости. Сто лет с лишком минуло, а молва не скончалась… Наследника престола порешить не остановились — кого остановит титулярный советник… Так к чему это томительное ожидание? Мысль о самоубийстве уже однажды занимала его, в юности. Не блажь, не любовь привела к ней, а холодное философское размышление. Но тогда он победил эту мысль, сочтя — вослед за Фурье, — что преждевременное уничтожение всякого существа в природе разрушает общую мировую гармонию.
Все же три месяца кряду держал подле заряженный пистолет.
И тут, в каземате, не менее того срока прошло, пока о нем вспомнили. Опять привели в комендантский дом, в известную залу. Ждал увидеть знакомые лица, но нет, не увидел. Трое статских сидело за столом среди генералов. Стол был длинный, под красным сукном, и генералы новые были, а на месте старика Набокова — бравый казак в бекеше, а перед ним на красном сукне белая папаха. Петрашевский не знал, кто же сей генерал, а то бы расхохотался. Брат министра и оренбургский генерал-губернатор Перовский, незадачливый предводитель хивинского похода, заморозивший своих казаков в азиатских степях, так до хана и не добравшись, над чем в свое время лицеяне изрядно потешились, а младшие даже оперу-буфф сочинили «Поход в Хиву», — так вот, этот бравый вояка теперь вел воинство свое… на него, на Михаила Петрашевского со товарищи… Ха-ха-ха!..
Однако он еще ни этого не знал, когда его ввели в залу, ни того, что предстал уже не пред следователями — пред судьями.
Это был суд военный.
Когда Петрашевского ввели в залу, чиновник, что стоял посредине за маленьким столиком, забубнил по бумагам:
— Открывшихся злоумышленников… государь император… судить по полевому уложению…
По полевому? Михаил Васильев сын Петрашевский адвокат, официально признанный, не ослышался. И даже не удивился. Хотя, разумеется, знал, что это — законы для суда над лицами военными или над теми, кто совершил преступление в войске сражающемся. Он, однако, не возмутился, а только подумал, что военный суд, слава богу, суд короткий.
— Подпишите! — приказал ему генерал и указал рукою в сторону.
Он послушно подошел к другому столику, взял с него лист, прочел равнодушно:
«Г. титулярному советнику Буташевичу-Петрашевскому.
Высочайше учрежденная для суждения вас по полевым военным законам военно-судная комиссия предлагает вам объяснить: не имеете ли вы, в дополнение данных уже вами при следствии показаний, еще чего-либо к оправданию своей вины представить?»
Обмакнул лежавшее рядом перо и, не задумываясь, написал:
«Не имею ничего прибавить к оправданию себя. М. Буташевич-Петрашевский».
Но еще придержал перо и докончил:
«И подтверждаю прежние мои показания с теми оговорками, какие были мною сделаны. М. Буташевич-Петрашевский.
21 октября 1849 г.»
Хоть в Сибирь, хоть куда, только бы поскорее отсюда!
Но минул еще месяц, и еще другой, а по-прежнему ничего не менялось. Словно опять о нем позабыли. Ничего он не знал ни о своей судьбе, ни о других, ни о том, спас товарищей или сгубил. Отмеряли время соборные куранты. В незакрашенной верхушке окна уже летали белые мухи. А утренним чаем, что пил, не гася ночника, никак не удавалось согреться.
Утром 22 декабря вместе с чаем принесли ему в каземат его платье.
— Опять в Комиссию, — не столько спросил, сколько вздохнул он, не ожидая от немого офицера ответа.
И вздрогнул от неожиданности и от предчувствия перемен, услыхав человеческие слова:
— Пейте впрок, а то нынче с утра морозит.