Ахшарумов. «Долго ночь меркнет…»
Ахшарумов. «Долго ночь меркнет…»
Часов в шесть утра встав с постели, узник Никольской куртины Дмитрий Ахшарумов вскочил на подоконник, открыл фортку, жадно и с удовольствием втянул в себя морозного воздуху, ноздрями, как гончая, определяя погоду. Как всегда, с колокольни собора донеслись переливы колоколов, а потом часы пробили. Но из обычных утренних звуков чуткое ухо извлекло что-то новое, какие-то встревоженные голоса, и вместо того чтобы, по установившемуся уже разумному распорядку, заняться гимнастикою, прыжками и ходьбою по комнате, Ахшарумов застыл у окна, всматриваясь в темноту и пытаясь разгадать смысл непонятного и необыкновенного движения там, за окном, на снегу, свежем, белом, выпавшем за ночь. Поставив под ногу перевернутую кружку и еще привстав на цыпочки, чтобы достать глазом незакрашенного стекла, он вдруг в предутренних зимних сумерках скорее угадал, чем увидел: из-за собора выезжают кареты, выплывают откуда-то из Невы, и плывут, и плывут без конца, и пристают, как фелюги к причалу, к комендантскому белому дому. Он зажмурил глаза: уж не померещилось ли? Нет, новое смутно различимое зрелище: отряд конницы; эскадроны жандармов подплывали один за другим и устанавливались возле карет. Что бы все это могло значить? Уж не похороны снова какие? Поздним летом или, может быть, раннею осенью, как театральное действо, наблюдал он из фортки похороны великого князя — пехота, конница, офицеры в трауре и под погребальную музыку колесница со свитою. Колесница при крутом повороте к собору сильно накренилась и едва не опрокинулась, отчего сердце Ахшарумова в этот миг неустойчивого равновесия забилось с каким-то сладостным чувством злой радости…
Впрочем, нет, сказал он себе, какие же похороны? Для чего пустые кареты? И почти задохнулся от внезапной догадки: а что, если это приехали наконец-то за ними?!
Восемь месяцев ждал он этого дня. Но особенно нетерпеливо — в Трубецком бастионе, вначале, пока не позвали на первый допрос, потому что на первом допросе князь Гагарин напугал его очень, без обиняков объявил, что он участник преступного дела и единственное, что может смягчить его жалкую участь, — это полное открытие всего и признание. А когда он замялся, не зная, что отвечать, то ему объяснили, что злоумышленники его завлекли, утаив настоящие свои замыслы, потому в доказательство невинности он должен рассказать обо всем — обо всех, кого видел на сходках, и кто что говорил.
Неужели еще две недели? — думал он с тоскою тогда, возвращаясь с допроса и видя, что дело грозит затянуться. Более двух недель тюремщикам никак не давал… Через две недели его позвали опять, только не для того, чтобы отпустить.
«Вы говорили, что не знаете ничего, мы поверили вам, но теперь обнаружилось, что вы из главных, замышляли перевернуть весь настоящий порядок вверх дном, призывали разрушить столицы и города!» В изумлении, в ужасе он в ответ лепетал: «Я? призывал? разрушать?..» — «Да, вы! На обеде в память Фурье! Знаете, Ахшарумов, какое наказание вас ожидает?!» Князь Гагарин, ткнув пальцем в том законов, прочитал что-то о смертной казни. «Ах-хшарумов, м-мне жаль вас, — сказал Ростовцев, — мы даем вам в-время одуматься. С-сту-пайте и все напишите!»
В каземате ему на стол положили стопку бумаги, а он, боясь подходить к ней, день и ночь вспоминал злополучную речь, наполненную возгласами и лишними словами, речь, которая была его прощанием с обществом, с Петербургом, — все знали, что чрез две недели Дмитрию Ахшарумову уезжать в Константинополь! В самом деле, он сказал о разрушении городов, но мог ли думать, что кто-то поймет в прямом смысле: идти и ломать улицы и дома?! Он о счастье человечества на Земле говорил и воскликнул тогда, что разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий — вот цель… И всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, богатую, веселую, и всю землю нищую дворцами покрыть и плодами, разукрасить в цветах — вот великая цель, больше которой не было на Земле! Но все это был только возглас, риторическая фигура, аллегория, прием оратора! И за это ему грозит смертная казнь! Нет, он вовсе не хотел умирать в свои двадцать шесть лет! И он сел к столу в своем каземате и написал:
«Главною виною всего Петрашевский — от него все это. Цель его. Хотя и говорили на его вечерах обо всем, об религии, о философии, о литературе, но преимущественно были предлагаемы самим им всегда вопросы настоящего положения и о правительстве, а окончательною целью было введение в России социальной жизни… Он был опаснее всех своим беспокойным деятельным характером. Его вечера и книги, можно сказать, одни действовали и распространяли мнение… Я опишу его вечера по-своему, так, как они были при мне, и все, что я помню».
Исполняя обещанное, кандидат университета по разряду восточной словесности старательно описывал пятницы у Покрова, и кто что при нем на них говорил, и с какими книгами уходили от Петрашевского, и как передавали их из рук в руки. Самым трудным оказалось описать обед в память Фурье.
…Петрашевский человек самолюбивый и гордый, и он не был любим, пожалуй, никем из тех, кто присутствовал на обеде… Петрашевский испортил обед своей речью и его, Ахшарумова, речи увеличил значенье именно с той стороны, которой она меньше всего коснулась… Хотя и был на одном обеде с Петрашевским, но далек от него во всем… Это Петрашевский и Ханыков произнесли смертный приговор надо всеми присутствовавшими на обеде… а он, Ахшарумов, раскаивается… обещает, что жизнь его будет другая! Неужели ничем нельзя загладить вину, неужели же с полною жизни душой, которую подарил ему бог, с чувствами добрыми, высокими, любимый столькими людьми, должен он навсегда погибнуть, как преступник, неужели его нельзя простить?!
Со спазмою в горле от любви к самому себе, от жалости к загубленной своей жизни обмакнул он перо и вывел с красной строки:
«Государь мой! Увлеченный чтением непозволенных книг, в заблужденьи, в моих мыслях даже осуждал я тебя, писал безрассудные слова — прости мне их — они произнесены один раз в моей жизни в минуты болезненного увлечения… Я раскаиваюсь во всем и прошу прощения… Прости меня, государь, если можно…»
Обессиленный, бросился он на постель, но скоро вскочил, стал стучать в дверь. «Что надобно?» — отозвался из коридора солдат. «Прошу призвать меня в Комиссию!»
Его выслушали благосклонно. А последнюю часть с обращением к государю разрешили переписать на отдельном листе. Но желанного облегчения это не принесло, потому что там, на столе, он увидел страницы, ему знакомые, как никому, его рука, и начало — проклятые три вопроса: «Какие мои мысли и убеждения? Свободен ли я? Готов ли я?» Он сам себя спрашивал и сам отвечал, и рукопись эту дал другу своему Дебу-младшему, Ипполиту. Увидав ее на столе у следователей, он не стал дожидаться расспросов, поклялся все о ней объяснить. И вернулся к себе это сделать, понимая, что опять оттянется выход, — неужто еще на две недели?..
«…Говорить одно, а делать другое — или низость, или слабость, или неуверенность в справедливости своих мыслей, сомнение. Но в этом случае я решительно объявляю, что у меня нет сомнения в тех мыслях, которые здесь написаны, и что я готов действовать по моим убежденьям…»
Так там сказано было. Как хотел бы он это забыть. Он бы дорого дал, чтобы об этом забыли, потому теперь не менее решительно объявлял, что страницы эти писаны во время самое жалкое его жизни по величине заблужденья, в котором он был…
И минули еще две назначенные им недели. Вновь потребовали Ахшарумова в белый дом. Что бы там ни ждало, но дорога — через дворик, через ход в крепостной стене, через мостик и потом по зеленому, как бульвар, двору крепости, пускай под охраной! — после полутемной и душной кельи была наслаждением. Увы, белый дом был так близко…
Князь Гагарин налетел на него, едва он вошел: «Вы утверждали, что у вас не было никакого тайного общества, между тем это ложь!» — «Я сказал все, что знал, ваша светлость…» — «Ну так чтоб доказать вам, уличить вас во лжи — вот, читайте!»
И обернул к Ахшарумову какой-то лист, прикрыв ладонью подпись.
«…Я, нижеподписавшийся, добровольно по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество… обязываюсь принять участие в восстании… огнестрельным или холодным оружием…» «Чья рука? Кто участники?»
«Я не знаю ничего, первый раз слышу об этом…» «Если будет доказано, что это не так, снисхожденья не ждите!»
На обратном пути он уже не замечал дороги. Надежда на скорое освобождение рухнула… А потом в каземат принесли большую, как конторская книга, тетрадь. «На предлагаемые здесь вопросные пункты имеете объяснить…»
И от первого же вопроса помертвел Ахшарумов.
Исполнял ли он предписанные религиею обряды… Для чего же и спрашивать его об этом, как не для приготовления к смертной казни?! Остальные вопросы — десятки их — рядом с этим показались ему ничтожны. Он легко на них отвечал, отвечал, отвечал, тем более что обо всем уже говорилось в Комиссии: о вечерах у Петрашевского и Кашкина, о злополучном обеде… Его спрашивали об убеждениях, как когда-то вопрошал себя сам, но ответы давал он теперь другие.
«…Во мне ничего не осталось от этих мыслей всех; ради бога, простите меня, сделайте одолженье, примите во вниманье, что, может быть, ни для кого этот случай не сделал столько расстройства в жизни, как для меня…»
Вся будущность, к которой готовил себя, шесть лет занимаясь восточными языками, все надежды его были так далеко отсюда, в чудо-городе на Боспоре, где сошлись Запад с Востоком, Европа и Азия, эллины и Византия, евангелие и коран, полумесяц и крест. Но не Константинополь он видел теперь пред собой, не роскошную Византию, не Царьград, не Стамбул, нет, вместо собора Ая-София, и мечети Махмудие, и садов Сераля, и мостов Золотого рога, с подоконника комнаты в Трубецком бастионе открывался ему крепостной вал и пустынный дворик. Только в праздники проходили по валу семьями нарядные люди, приостанавливались, вглядывались в зарешеченные окна и бросали во двор медяки.
Он хотел вон из этой клетки каменной! Здесь даже то запрещалось, что отличает человека от зверя, — простой разговор. Как-то, стоя у форточки, он услышал, как переговаривался — должно быть, через форточку же — его сосед справа со своим другим соседом. Слов не удалось разобрать — не высунуться из фортки. Оставалось сказать в нее, в воздух, свое имя. И в ответ донеслось: «Я — Щелков», Они не были друг с другом знакомы, хоть и встречались у Петрашевского. Но часовой под окнами оборвал едва завязавшуюся ниточку между ними, крикнул: «Послать ефрейтора!» На другой день в белом доме на Ахшарумова напустился комендант Набоков: «У меня есть куда вас посадить! Там не станете разговаривать!»
Дозволенным собеседником, таким образом, оставался он сам, и уж этого общества его лишить не могли. Арабская мудрость гласит: всякая птица услаждается своим пением. Целыми днями разговаривал сам с собою, то вполголоса, то громко, а то и впрямь распевал, подставляя к известным мотивам собственные куплеты. Перед самим собою куда тверже держался, чем в Комиссии. Более удачное записывал, а точнее, выцарапывал на стенах или на полях книг, которые дозволялись. Читая Вальтера Скотта или Фенимора Купера, не выпускал из рук свою главную ценность — железный карандаш, собственноручно сделанный из гвоздя.
Этим-то карандашом — уже в новом своем жилище, в Никольской куртине — он записал на стене: «…О боже праведный! Спаси и сохрани мой павший дух в тюрьме от истомленья. Сибирь и каторга — мечты мои одни, — в них счастье все мое и радость избавленья…» Нет, не о Константинополе мечтал, а только бы не казнь и только бы вон отсюда! «Долго ночь меркнет!» — сказано в «Слове о полку…». Сколько уже минуло назначаемых им двухнедельных сроков? Со счета сбился, когда после долгого перерыва его опять потребовали в белый дом.
В знакомой зале поразили, однако, перемены. Он очутился пред целым ареопагом генералов в парадном облачении. Неужели все с самого начала, думал он, совершенно подавленный.
Однако суд военный не мешкал. Дали подписать бумагу, и все: «Подтверждаю мною сказанное и потому не имею ничего прибавить».
Из фортки белый дом был хорошо виден, вечерами за освещенными окнами на втором этаже передвигались фигуры, потом застывали и приходили в движение только по временам, когда мимо окон — Ахшарумов догадывался — проходил то тот, то другой подсудимый. На что не хватало глаз, дорисовывало воображение. Будь у него подзорная труба или бинокль, он мог бы часами рассматривать лица товарищей своих и судей, но, видя одно лишь мелькание, понаблюдав минут десять, спрыгивал с подоконника и говорил стихом Лермонтова: «…кипел, сиял уж в полном блеске бал…»
Когда-то в прошлом, которое отсюда, из крепости, казалось таким непостижимо далеким, на воле, которую он совсем не умел ценить, он рассуждал о суде:
«…Тайно в комнате запершись, стыдно, грешно и подло производить суд на человека. Это вещь святая, касающаяся общего блага, и незачем ее скрывать. Единственная причина скрывать заключается в желании произвольного несправедливого решения…»
Нет, брат Дмитрий, утешал теперь он себя вслух, вспоминая об этом, ты был мечтателен и безрассуден, и пал духом, и очень боишься смерти, и от страха веревки готов потерять мужество, но глуп ты никогда не был.
Так он дожил до утра 22 декабря, когда, вскочив по обыкновению к фортке, увидал множество карет возле белого дома и у собора и рядом с каретами — отряд конных жандармов. И от догадки, что это за ним, за ними, перехватило дух: восемь месяцев прождал этого дня.
За окном служители в серых шинелях пронесли какие-то вещи. Быть может, одежду? Стуча сапогами, вошли в коридор. Двери отпирались, к Ахшарумову ближе и ближе.
Не слезая с подоконника, он ждал, когда и его замок щелкнет. Оставалось совсем недолго. Не месяцы, не недели, не часы. Нетерпение сжигало его. Что впереди, он не знал. Не знал, куда повезут в каретах. Но что бы ни предстояло, казалось, хуже не будет. Уже и с жизнью, казалось, готов был проститься, лишь бы быстро, не страдая. Лишь опять бы не назначили заключенья в тюрьме, одиночного, безысходного…
И вот наконец долгожданный поворот ключа. Последнее, что увидел из окна Ахшарумов перед тем, как навстречу неизвестности спрыгнуть с подоконника на пол, было: офицера вели к карете под руки двое в шинелях. Офицер как-то странно повис на своих провожатых и почти не переставлял ног, ноги скользили по снегу, а поникшая фигура выражала к происходившему совершеннейшую апатию. Лица офицера Ахшарумов разглядеть не сумел.