Забытыми не останутся
Забытыми не останутся
Большая улица — по иркутской мерке Невский проспект, тротуар разметен и присыпан песочком, да мороз так лют, что высунешь нос, и только мечты, в какую дверь юркнуть. Петрашевский шагал торопливо, а чьи-то ноги стучали за ним вдогон по дощатому настилу еще бойчей.
— Михаил Васильевич! Михаил Васильевич!
Знакомый по шестуновской библиотеке канцелярист, выглядывая из башлыка, вплотную придвинулся к заиндевевшей его бороде, обдал клубами пара.
— Михаил Васильевич, это правда? Ваше прошение Герцен… в «Колоколе» напечатал?!
Петрашевский забыл про мороз.
— Откуда вы взяли? Первый раз слышу!
— Ей-богу! В третьем столе… — тот никак не мог отдышаться, — верный человек сказывал!
Только накануне Федор Львов со своей обычной арифметической логикой, которая странно уживалась в нем с изрядною сентиментальностью, дотошно высчитывал: десять лет скитаний — четверть жизни в изгнании; половина сознательной жизни. Петрашевский не спорил, что же с фактами спорить? В тридцать девятом году он вышел из Лицея, в сорок девятом взошел на эшафот, а теперь пятьдесят девятый. И в самом деле, в бороде седина, и впрямь, подкатывало к сорока, — все было сосчитано точно. Да не любил он таких подсчетов, не видел в них смысла, они ни к чему не вели.
Львов, однако, не унимался.
«А сколько минуло с тех пор, как ты первое свое прошение подал? Четыре года? А получил хотя бы ответ?» — «Ты что, Федор Николаевич, забыл, что оно не двинулось дальше Разгильдеева?» — «Ну, допустим, а на второе, на третье? На последнее, наконец? Тоже, считай, уже полтора года?» — «Ну и что? Что из этого следует?» — «А что обаяние, какое имеет над тобой гербовая бумага… не пора ли его стряхнуть? Не пора ли за десять лет понять: это глас вопиющего в пустыне — ни эха, ни отзвука!» — «Но люди читают… капля камень точит!» — «Люди? Какие люди? Советники надворные, статские? Они потешаются над тобою, да и сколь их? Человек десять читало, да здесь в Иркутске еще двадцать твоих знакомых, от коих ровным счетом ничего не зависит… Лбом стену не прошибешь!» — «Да, конечно, нам милее объезды, езда проселком!..» Все это уже было тысячу раз переговорено между ними. — «Кстати, отзвук все ж таки был!» — «Ты о чем?» — «Об ответе царя Муравьеву». — «Это когда попросил за нас при посылке Айгунского договора?» — «Не за нас, а за родственника и за нас, будем точными, господин химик…»
«Забытыми не останутся, — отписал тогда новый царь новому графу, — но теперь участь их изменена еще быть не может».
А собственно, ежели вдуматься, почему же еще не могла? Находили хоть какое-то этому объяснение, пока шла война. Мир, однако, давно подписан. Потом готовились к коронации; не воспользовались и этим. Наконец в голос заговорили о том, о чем шушукалась десятки лет вся Россия, — о реформе крестьянской. И едва ли не то же, за что прежде загоняли в Нерчинск, дозволили печатать в газетных, в журнальных листах, не в запретном «Колоколе», а в своих, стыдливых, подписанных цензорами. Чернышевского дозволяли, тогда как участь Федора Львова в силу причин непостижимых все еще не могла быть изменена!
«Ты трунишь над моею логикою, — говорил Петрашевскому Львов в бесконечных их разговорах, — а ведь сам смотришь на каждый факт непременно, как на последствие причины. И уверяешь, что действуешь по расчету самого холодного разума. Отчего же не хочешь рассчитать простой вещи? Царь-то новый, да кто при новом царе? Кто заика Ростовцев? Главный деятель по крестьянской реформе. Долгоруков? Шеф Третьего отделения. Лысый змий князь Гагарин, склонявший меня к доносу на самого же нынешнего царя? Заседает в Государственном совете! Все знакомые, вот кто стрелы твои принимает!..»
В мрачные минуты, а их у кого не бывало, стараясь только не показать уныния своего никому, почти физически ощущал он перед собою непробиваемую эту крепостную стену. Думал о Спешневе в такие минуты. Неужто следовало признать за ним правоту? Смириться… или схитрить? Федор Львов, разумеется, был прав, утверждая, что интрига — оружие слабых. Петрашевский к этому оружию, случалось, и сам прибегал, да только терпел неудачи. «Точно как усатый гренадер нарядится в юбку, закроется платком и воображает, что его за девицу примут», — смеялся Львов; соглашаясь с ним, Михаил Васильевич вспоминал, однако, что в молодости ему удавались именно проделки с переодеваниями…
Федор Львов был единственным человеком, говорившим ему подобные вещи. Рисковавшим их говорить. Другие не рисковали, опасаясь его языка. Он был резок отнюдь не с обиды. Обижаться не умел совершенно, на того, кто с ним спорил, никогда не держал в памяти зла — слишком был погружен в свои замыслы, чтобы заниматься собственною особой. Но равно и другими также. Всегда чувствовалось, что в людях важна для него не личность, а направленность. Заявлял же когда-то с юношеским максимализмом: «Человек — это мнение». Не потому ли чужим самолюбиям эта добрая, готовая к самоотвержению душа представлялась сухою и бессердечной? Не потому ли, что был к людям не менее строг и требователен, чем к себе? В Следственной комиссии он признался, что никогда ни с кем не становился короток, никому даже «ты» не говорил — исключая товарищей по Лицею. К сим немногим добавился в Сибири один Федор Львов. И еще в показании своем он тогда приписал: «В характере животных слабых ходить стадами, сильных — одиноко».
…Пусть Львов знает (и Львов это знал): отступать он не собирался, даже если останется в Сибири один. Что сказал, поцеловав последнего на эшафоте, — им исполнено. А что сказал, садясь тогда в сани, — от борьбы за это, пусть Львов знает, он не отступится пока жив.
«Никто не сомневается в твоей непреклонности», — заверил его Львов.
Но все-таки планы на дальнюю дорогу он и сам перестал уже строить. Не считал, как в Нерчинске, прогоны на проезд до Петербурга (или, в крайности, до Тобольска). Не тревожился более обзаводиться на этот случай новой шубою, чтобы не мерзнуть в пути.
И вдруг новость, будто в лондонском «Колоколе» — его прошение из Иркутска.
Он знал газету Герцена и Огарева не понаслышке: в кабинете у Муравьева видал, тогда же оценил и намерения, и формат, и бумагу. Федор Львов сразу вспомнил петербургскую пору — как задумали распространить письмо Белинского к Гоголю: вот бы «Колокол» в те времена… «Между прочим, у Дурова, — еще сказал Львов, — носились тогда с идеей литографского камня, все советовались со мной, а Спешнев, помнится, предлагал наладить печатание за границей…»
«Первый раз слышу», — сказал Петрашевский. «От тебя скрывали, — признался Львов, — опасались твоего языка…» Подобные личности Петрашевского не задевали.
Он порадовался за Спешнева запоздалой на десять лет радостью: «Так что, можно сказать, ты, Николай Александрович, идею Герцена предварил!..» Спешневу это не могло не польстить, но остался верным себе, промолчал. А ведь было чем друзей удивить. Об устройстве типографии оба до сих пор ничего не знали.
…В программе Герцена Петрашевский увидел Белинского. Белинского… и себя. Освобождение слова от цензуры! Освобождение крестьян от помещиков! Освобождение податного сословия от побоев! Впрочем, он бы на месте Герцена поменял вопросы местами, вперед бы выдвинул правосудие, и не просто отмену побоев, а справедливость или освобождение судопроизводства от тайн! — на этом настаивал всегда.
Перед отъездом в Японию Муравьев показал Петрашевскому лист «Колокола» со статьею «Америка и Сибирь». Граф при этом сиял: его имя помянуто было не раз, и притом с похвалами. Михаил Васильевич удивился: отчего, собственно, генерал-губернатору так уж дорого мнение эмигранта? «Оттого, — напрямик отвечал Муравьев, — что оно из дела, а не из каких-либо видов… И притом, не забудьте, государь читает!..» — «Что, и в Зимнем дворце нужно вольное слово?!» «Неужели вы думаете, что петербургские бюрократы, — доверительно отвечал граф на это, — могут ему так обрисовать Россию?!»
…Муравьев, однако, был далеко, и Спешнев с ним вместе. Как без них было раздобыть лист «Колокола» в Иркутске? Позабыв про мороз и про канцеляриста, сообщившего новость, Михаил Васильевич бросился ко Львову в присутствие.
Федор Львов не менее его взволновался. У кого еще мог быть «Колокол»? Федора Львова осенило: у Кукеля! Молодой полковник служил начальником штаба у Муравьева и, в подражание графу, коллекционировал книги… Иное дело, что о полковнике злословили, будто пропасть сердечных дел вынуждает ум его уклоняться от исполнения обязанностей. «К Кукелю я дорожку найду!» — пообещал Петрашевскому Львов.
В тот же вечер они держали в руках «зарегистрированный в Главном почтамте для пересылки за пределы Соединенного королевства» «Колокол» (прибавочные листы к «Полярной звезде», лист 49, от 1 августа 1859 года).
Передовая статья под заглавием «Юстиция и Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский» заняла более половины номера. Петрашевский сразу узнал в ней собственное прошение, отосланное в Петербург полтора года назад. Статья так и начиналась: «Просит поселенец Оекской волости Иркутского уезда Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский, а в чем мое прошение состоит, тому следуют пункты…» Над этим была еще помета канцелярская: «Получ. 7 августа 1858 г.» и надпись министра юстиции (карандашом): «до доклада пок. прошу объясниться со мною (Панин)».
— Молодец Герцен, — сказал Федор Львов, — что не вычеркнул ни пометы, ни резолюции Панина!.. Чтобы не винили тебя, что ты сам ему отослал, — Львов осекся от поразившей его догадки. — Значит, что же, корреспонденты «Колокола» в императорском министерстве служат?!
Петрашевский водил по листу носом, как нюхал. От волнения сдернул и куда-то засунул очки, и теперь, уставясь на Львова близорукими беспомощными глазами, считал: получили седьмого августа, а послал, дай бог памяти, двадцать восьмого июня… Перелистнул страницы «Колокола», удостоверился: точно так…
— Получается, почта надежное дело… не на почту надо было пенять!
Еще поискал очки на столе. Вечно он мучался со своими очками. В Петербурге обязательно имел про запас, да там и заказать всегда можно было, в Нерчинске же одни разбил, другие украли, одни потерял, остались последние, и он с ужасом думал, что будет, если и с ними что приключится, а родные не пришлют ко времени новых. Первое, что предпринял, переехав в Иркутск, — это выписал целый набор запасных очков.
…Федор Львов поспешил ему на выручку:
— Вот, возьми…
И, заглядывая через плечо его в лист, рассыпался смехом:
— Об Оекской-то волости, видать, в Лондоне не слыхали. Заметь: напечатали через фиту… Это как же получается, Фекская, что ли?..
Михаил Васильевич не отзывался. Глотал, очки нацепив, строку за строкой знакомый текст, столько раз переписанный вот этой рукою, узнавал с жадностью и в то же время не узнавал, однако не по той причине, что кому-то вздумалось кромсать его руку, нет, вовсе не по той, все слова оказывались на месте, как их сам расставлял, но напечатанные в типографии — в Вольной, русской! — они выглядели настолько чужими, что он мог принимать их как бы со стороны и благодаря сему взвесить и оценить.
«…Производство дела, послужившего поводом к моей ссылке, было совершенно несообразно с его юридической сущностью… При производстве по сему делу следствия совершено было нарушение порядка, форм и обрядов судопроизводства, на сей предмет законами установленных… Невзирая на непринадлежность мою ни к одной из категорий лиц, подлежащих суду военному, я был ему подвергнут…
…Военно-судною комиссиею не были тоже соблюдены формы и порядок судопроизводства, а именно: А) Сущность обвинений от меня и от других была скрыта и неизвестна. И доселе она мне еще неизвестна… Б) Подсудимые не имели при себе в суде защитников. Г) Приговора своего комиссия никому из подсудимых не объявила.
…Генерал-аудиториат при производстве сего дела произвел нарушение порядка и форм, законами предписанных… Хотя я не имел и не имею надлежащей копии с приговора, прочитанного мне, вместе с другими, в С.-Петербурге на эшафоте 23 декабря 1849 года[8], но твердо и ясно помню, как и все другие, при том бывшие, что приговор был составлен без всякого соблюдения законами установленных правил… Почему всеподданнейше прошу: дабы повелено было приговор обо мне, в 1849 году при сих условиях, силу его уничтожающих состоявшийся, объявить недействительным и в сем меня удовлетворить по закону. Просьба моя не может быть оставлена неудовлетворенною без нового явного нарушения закона.
…Сие прошение сочинял и писал сам проситель Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский руку приложил. Жительство имею в Иркутске в V Солдатской улице дом Кларка».
Все было в точности, как написано им, и ни одна ссылка на статьи Свода законов или устава Военно-уголовного не опущена, и следом приведено прибавленное им сюда объяснение о задержке прошения в Нерчинске в пятьдесят пятом году и о составлении им пояснительной из законов выписки, коею доказывалась противозаконность препятствий… И было даже обещано напечатать приложения к сему в следующем листе! Михаил Васильевич вслед за Федором Львовым готов был ото всей души повторить: молодец Герцен! Молодец Александр Герцен, и спасибо ему!
Но вложить в эти слова он мог нечто большее, нежели Львов.
Сколько выслушал он упреков за пристрастие свое к гербовой бумаге — в ребяческом простодушии, в неведении жизни практической и многообразных условий действительности и во многом другом — и от кого?! — от товарищей своих, однотерпцев, тех самых, которые с ним наравне страдали от несправедливости и никак не меньше его желали от его войны результатов. Но слишком запуганные прошедшим, вместе они отказывались бороться. Стена была перед ним одним, и лоб об нее он разбивал в одиночку. Уж такой у него был несчастный характер, коли вдастся во что, то всею душой, не отстанет, пока не достигнет цели. И вот наконец рука помощи — и откуда! То, чего понапрасну ждал от сотоварищей близких, нежданно-негаданно пришло из-за тридевяти земель, чрез границы и многие тысячи верст… И разом пробита в стене незаполнимая брешь — не десять ушей и не тридцать услышали его одинокий придушенный глас, но сотни и тысячи… во всей России! И все его товарищи по эшафоту — в Сибири, на Кавказе, везде — все, кто дожил, узнали: он выполнил свое обещание, что сказал, поцеловав последнего на эшафоте…
Vivos voco! — живых зову!
Призыв «Колокола», его девиз, его флаг и эпиграф, сам мог бы взять в эпиграф к произведениям своим на гербовой бумаге, да только ли к ним — к тому, что в петербургские поры делал: и к кириловскому словарю, и к пропагаторству, и к пятницам, ко всей жизни своей… вдруг всплыл в памяти звонкий бронзовый колокольчик: на земном полушарии статуэтка Свободы, там бы тоже можно было выгравировать эти слова: «Живых зову!» На благовест «Колокола», возглашаемый из листа в лист, неумолчный, отозвался не страдалец, погребенный в сибирских глубинах, не проситель жалобный, не назойливый поселенец, но пропагатор истины и справедливости. Тут разом определилось, что личное его дело и его сотоварищей нескольких, их личные интересы требуют того же, чего требует благо общественное, разумно понимаемые интересы всей страны. И он, Михаил Петрашевский, взошел на трибуну в чем-то даже, пожалуй, повыше судебной. И хотя к торжеству справедливости и истины оставался, быть может, не близкий путь, — воспрянули заживо погребенные, немые заговорили! Никогда и никому он не был еще обязан в жизни, как вам, Александр Иванович Герцен, расслышали вы в своем далеке его ответный привет?! В том была признательность за рукопожатие… однако не удивление, нет: поменяйся вы с ним ролями, поселенец Оекской волости на вашем месте поступил бы точно так же, ибо содействие соратнику по борьбе отвечало прежде всего интересам борьбы.
И не Герцен один, звоном дальнего «Колокола» дали знать о себе и другие союзники, не реченные по именам, те, кто понял его борьбу, кто связал его с Герценом, рискнув переправить его бумаги.
Ото всего этого и Федор Львов загорелся. Да, быть может, порою недоставало ему силы характера, но не такой он был человек, чтобы на доброе не отозваться.
— Давай, Михаил Васильевич, напишем для Герцена изложение нашего дела!
Петрашевскому мысль понравилась. Пусть Львов начнет и покажет ему.
— …Наверно, надо будет и Спешневу показать, когда возвратится?
Но Львов усомнился:
— Не знаю. Он ведь, помнишь, как объяснил свое нежелание вспоминать о деле? Ты, мол, можешь все огласить!
— Он был прав, ха-ха-ха! Вот, и в «Колоколе» раззвонил! Даже его императорское величество, согласись сам не чая того, не ошибся. Теперь-то уж точно сказать можно — «забытыми не останутся»!