Разгильдеевщина

Разгильдеевщина

В Иркутске в пересыльной тюрьме ему подали хороший обед с бутылкой лафиту впридачу — от имени генерал-губернатора Восточной Сибири. В Нерчинске горный начальник был отменно любезен и, отсылая его вместе с Федором Львовым еще дальше, на Шилку, в завод, уверял, что это самое здоровое место. Ну а там, «во глубине сибирских руд», вместо того чтобы засадить каторжных в острог и приковать к тачке, управляющий поселил их на гауптвахте и велел снять оковы, а потом и на частную квартиру перебраться дозволил.

Но Петрашевский требовал законности и справедливости! Дал слово — держись. Он требовал этого в Тобольске, в приказе о ссыльных, и в Иркутске от гражданского генерал-губернатора, прокурора и жандармского штаб-офицера, и в Нерчинском горном правлении, куда был сдан жандармами под расписку. Покуда он был один, в дороге, он твердо держал свое слово. И в Heрчинских заводах, едва только прибыл туда, тоже хотел немедленно заявить о недействительности приговора и о своей решимости добиваться его отмены. Но тут товарищи ссылки стали удерживать его, опасаясь, что может своею настойчивостью только навредить и им и себе.

«Россия — страна бесправия. Да слава богу, закон наш, что дышло… знай, поворачивается в разные стороны. Не только во зло, но и к благу… Петербург отсюда — скачи не доскачешь, а заводское начальство — вот оно… — И Федор Львов припирал Михаила Васильевича к стенке: — Да знаете ли вы, как с нами должно поступить по так называемым законам?»

Уж кто-кто, а Петрашевский-то знал — потому и не мог отказать Львову в логике. Закон разделял ссыльнокаторжных на разряды, и первому, к какому принадлежал он сам, полагалось пробыть восемь лет в отряде испытуемых — в тюрьме да в оковах, и плюс три года в отряде исправляющихся; по прошествии одиннадцати проведенных таким образом лет дозволялось вступить в брак, жить на квартире или строить себе дом. Федор же Львов, присужденный к двенадцати годам, попадал в третий разряд и достигал этих прав через пять лет.

…Так что же не вспомнил он про законы, когда с него оковы снимали — в первый же день, а не через одиннадцать лет? Ага, вот оно что: его не по справедливости заковали! «Нет уж, дорогой Михаил Васильевич, не будь управляющий здесь человек благородный, пришлось бы солоно, независимо от справедливости или несправедливости… куда солонее! Давайте-ка лучше чай пить!»

Вдвоем они наняли квартиру у отставного горного служителя, из тех, что составляли большую часть честного сословия Шилки. С открытием поблизости золотых промыслов завод (на нем выплавляли серебро и свинец), а вместе с ним и поселок, пришел в запустение — остались старики, женщины, дети. Строения тянулись вдоль реки версты на две, до деревянной полуразвалившейся церкви, мимо кабака и лавки — торговали в ней всяким товаром, от сахара и шелка до ворвани…

Раз как-то, пригласив к себе хозяина с хозяйкой на чай, каторжные потрясли их своею ученостью. Завязался разговор о России, а потом перешли к иным странам. «А дальше какая страна лежит?» — без конца интересовался хозяин, пока не дошел черед до того, правда ли, что земля вертится, а не солнце ходит. Это был вопрос по Федору Львову, тут уж он сумел себя показать. Спросил клубок ниток и при помощи свечки объяснил нагляднейшим образом устройство солнечной системы. Слава об учености новых поляков (под старыми подразумевался, понятно, отнюдь не Коперник, еще вовсе здесь неизвестный, называли здесь поляками всех политических), — слава об их учености уже наутро распространилась между соседями, и явился к ним клейменый старик с дарами — целым подносом калачиков, шанег и тарочек: на новоселье, мол, откушайте — и с просьбою взять в учение сына, а затем и племянника. Выцветшие от времени клейма (буква С — на одной щеке, буква К — на другой и на лбу — буква О) выдавали в госте бывшего каторжника. За ним следом стали приходить и другие, так что через неделю набрался класс целый, мальчиков десять. И хотя шаньги с яблочками, непременные участники переговоров, на поверку оказывались начиненными картошкой и к тому же пресными и безвкусными, — на плату за обучение можно было кое-как просуществовать. В особенности это было важно для Петрашевского, поскольку от матери он не получал ни гроша. Дискуссии же на темы о справедливости почти совершенно прекратились как по той причине, что уроки отнимали все время, так и потому, что результат споров всегда оказывался ничейным. Торжество справедливости за счет гибели мира у Львова с его логикою по-прежнему не вызывало симпатий и логически им отвергалось, ибо — на что же нужна и как будет существовать справедливость, когда мир погибнет?!

Однако налаженная было таким образом жизнь оказалась недолговечной. Нежданно-негаданно и вроде бы без причины в один прекрасный день обоих учителей упрятали под замок — как вскоре выяснилось, по доносу. Донос этот, впрочем, был не первый. Но покуда возводили на них поклепы лишившиеся уроков туземные грамотеи, то с помощью родителей — учением довольных — клеветы удавалось без особых хлопот отвергать. Тут, однако, со злости на шилкинское начальство доносчик нафискалил в Иркутск, что государственных преступников содержат не строго. Сам того, должно быть не ведая, ударил, подлец, не в бровь, а в глаз. Ибо в грозной бумаге, что сопровождала Петрашевского с товарищами на каторгу, возможность подобного послабления заранее от высочайшего имени пресекалась. «Государю императору благоугодно, дабы преступники в полном смысле слова были арестантами, соответственно приговору». Облегчение их участи могло зависеть от монаршего милосердия, но отнюдь не от снисхождения к ним ближайшего начальства. Из Иркутска последовал строжайший выговор с приказом, которого шилкинский управляющий ослушаться не посмел.

Их продержали взаперти восемь месяцев (по совпадению — столько же, сколько в Петропавловской крепости), срок вполне достаточный, чтобы дискуссии между ними возобновились. В ответ на попреки со стороны Петрашевского в близорукости и малодушии Львов, с его логикою, интересовался, сколько дней заняла у Михаила Васильевича дорога из Тобольска в Иркутск. Не видя связи, Михаил Васильевич начинал горячиться, но все ж отвечал, что месяц с неделею, и тогда Федор Львов показывал ему эту связь: «А по расписанию положено два месяца, да жандармы получают не суточные, а верстовые, по копейке с версты, и, стало быть, у них интерес доставить вас как можно быстрее. Получай они суточные, будьте спокойны, ни одного бы станка по дороге не пропустили — а то загнали гоньбой без ночлега и дневок!..» «Это так…» «Вот то-то, что так… и получается — в чьей мы воле?! — воодушевлялся Львов. — Да и разве есть здесь понятие о законе? Я, для опыта, спрашивал, как случится говорить с отцом кого из учеников, — что сие, на его разумение, значит: нарушить закон. Так одни вообще меня понять не могли, другие же толковали в том смысле, что оно означает разлучить мужа с женой! Если, допустим, чиновник откажет в какой-нибудь просьбе по причине незаконности, этого здесь попросту не возьмут в толк, решат, что его благородие не желает сделать… или ждет на лапу. Нет, уж вы как хотите, а сибирский житель и в мыслях не допускает, чтобы какой-то отвлеченный закон мог связать руки тому, кто облечен властью!» «Я бы с вами не стал спорить относительно неразвитости здешних понятий, — отвечал Петрашевский на это. — Помните, в Петербурге хромой Черносвитов утверждал, будто бунт мог начаться с Нерчинских заводов? Если он не был агент-провокатор, это было с его стороны фанфаронство говорить такое, чистой воды фанфаронство. Да, покуда из этого источника какое-либо политическое движение невозможно. Но, позвольте, какой из этого вывод? Примениться к здешней неразвитости или же держаться собственных принципов, что прикажете делать? Если бы я не мог заподозрить за вашими опасениями робости, то считал бы их неосновательными!»

Проспорив так до ночи, расходились по углам, чтобы на другой день опять сойтись, каждый при своем, — друг от друга некуда было деться… но даже когда появилась возможность, когда их наконец из-под замка выпустили — воротились на прежнюю квартиру вместе. То, что связывало, оказывалось сильнее того, что разделяло.

На заводе между тем произошли перемены, пока Петрашевский со Львовым отсиживали под замком. Перемены эти, для них несчастливые, казалось, подтверждали правоту Львова. Прежнего управляющего уже не было в Шилке, заводом распоряжался управляющий Карийскими золотыми промыслами. Одно его имя нагоняло страх на округу.

Этот Разгильдеев построил какую-то трехэтажную машину промывать золото и будто бы пообещал генерал-губернатору Муравьеву намыть на ней за год вчетверо больше, чем до него брали. Муравьев ухватился за это: амурские его предприятия требовали средств, а казна скупилась. С дальних рудников и из тюрем согнали народ, говорили, через месяц вернутся. Лето жаркое, пошли налегке, но до морозов вместо обещанных ста едва намыли пудов шестьдесят. На зиму начальник работной команды не распустил, плети и палки загуляли по спинам каторжных и мастеровых. Начались болезни. Лазарет шилкинский был буквально забит больными с промыслов. Кого пощадил тиф, доканывала цинга. Падали подле своих тачек, на которых возили песок к машине. Говорили, будто за одну зиму скосило тысячу человек, это когда на всех нерчинских промыслах не жило и семи тысяч. Хоронить в промерзлой земле не успевали, набивали амбары мертвыми, клали поленницами, как дрова…

Летом на Карийские промыслы отправился сам Муравьев. Он плыл по реке мимо Шилкинского завода, и, воспользовавшись его остановкой, ссыльно-каторжный Петрашевский, невзирая на все отговоры, заявил господину генерал-губернатору о несправедливости и недействительности осуждения его и его товарищей и о решимости своей добиваться пересмотра дела.

Федор Львов был порядком напуган отчаянным, на его взгляд, поступком Михаила Васильевича, что, однако, не помешало ему выспрашивать подробности. О генерале ходило множество слухов — о его покровительстве ссыльным декабристам в Иркутске, к примеру. Из каких же он все-таки Муравьевых, хотелось понять, — из тех, которые вешают, или из тех, которых вешают?.. Петрашевскому вспомнилось, как встречал Муравьева Разгильдеев — въехав в реку верхом на лошади, в парадном мундире, по пояс в воде… И отозвался Михаил Васильевич фразою из гоголевских «Игроков»: «штабс-капитан из той же компании»!

Но прежде чем окончательно убедиться в этом — в Иркутске, — ему предстояло еще помыкаться по каторжному Нерчинскому округу: пожить и в Акатуе, и в Александровском заводе, и в Нерчинском.

Возможно, удаление в Акатуй как раз и было расплатою за Муравьева, за обращение к нему, и стало быть, Федор Львов боялся недаром. Удалили обоих под предлогом, что на Шилкинском заводе прекратились работы. Скорее же — из желания Разгильдеева на всякий случай обезопасить себя. Могли ведь не удержаться от осуждения его действий, а голос их, кто знал, куда еще мог дойти… Им не за что было этого господина щадить, и он прекрасно это понимал. Вначале-то представился отцом-благодетелем; когда в первый год здешней жизни собрался в Петербург, сам вызвался доставить письма родным. Михаил Васильевич описал тогда в подробностях все, что в крепости было. Разгильдеев же это переправил дружку своему, из жандармов…

До открытия Карийских промыслов рудник Акатуй имел славу самого страшного на каторге места, там держали важнейших преступников, цепных. Горная дорога вела в замкнутое ущелье, на его склонах лепилось селение — два десятка домишек, а внизу, у подошвы, темнел мрачный тюремный замок. Офицер, начальник охраны, проводил новичков внутрь, как бы в назидание показал им эти тесные отдельные клетки с прикованными к стене. Офицер был едва ли не единственным в Акатуе человеком, у которого можно было напиться чаю или закусить, но Петрашевский со Львовым предпочли пищу святого Антония — хлеб да воду да навар из капусты, картошки и брюквы. Хлебом ли питаться или чем другим, для них было почти все равно: замечаешь, когда ешь, а потом и забудешь… Пока было тепло, они не теряли бодрости духа, да не за горами зима, и сулила она им в Акатуе мало хорошего. Зато за горами всего в десяти верстах находился большой поселок Александровский завод. Не дожидаясь холодов, они попросили у начальства перевода туда.

Подводу нанять было не на что. На новое место ссылки Петрашевский пришел пешком. Там жили Момбелли и Спешнев, как будто бы близко, а боле четырех лет не видались. Писать письма каторжные дозволения не имели, но, по рассказам чиновников, в Александровском заводе бывавших, там образовалась целая школа, известная на весь округ Нерчинский: ученики без осечки поступали в Иркутске в гимназию (ближе не имелось). Это были все дети горного начальства, так что избавить каторжных учителей от заводских работ для родителей не составляло труда. По рабочим спискам их обозначали то ли сторожами, то ли рассыльными, а сторожил за них кто-то другой. Так же поступали и в Шилкинском заводе с Петрашевским и Львовым.

…После долгой разлуки обнялись братски.

«Ну вот, Михаил Васильевич, а говорил — прощай! — при встрече напомнил Петрашевскому Спешнев. — Я тебя верно тогда на плацу поправил — не прощай, а до свидания!» Впрочем, был он по-прежнему, если не более прежнего, сдержан и молчалив и задумчив; когда не был занят уроками, изучал историю и географию Сибири; а от воспоминаний, касающихся дела, отказывался наотрез.

Лишь при встрече отступился от этого, когда заговорили о товарищах, отправленных в другие места. Кто что слышал о них? — писать-то не дозволялось! Кончил каторгу Толь, поселился в Томске. Ястржембский еще не вышел, в Таре, недалеко от Тобольска. Говорят, на Кавказе Филиппов, Ахшарумов и Головинский, где-то на Урале — Плещеев. А Ханыков будто бы умер там от холеры. «Неужели правда?!» Нет, Петрашевский в это не мог поверить! Достоевский и Дуров, по слухам, отбыли каторгу в Омской крепости, и досталось им там тяжелее, нежели в Нерчинске. «А ведь по законам отечественным это второй разряд каторги, тогда как наш — первый, не правда ли, Михаил Васильевич?» — не удержался, поддел Федор Львов.

Едва ли не в первый же вечер дискуссия о справедливости и законах разгорелась сызнова — в костер подбросили дров, — Спешнев взял сторону Львова. Возражал Михаилу Васильевичу даже еще решительнее, поскольку сам Федор Львов под воздействием Петрашевского от иных своих мнений уже отстал. И Момбелли, товарищ самых страшных в жизни минут, осудил вместе с ними безрассудность Михаила Васильевича, так что тот испытал даже позднее сожаление, что слишком свою судьбу связал с их судьбою и что все, так сказать, военные расходы падают на него одного. Впрочем, чужое малодушие не бывало для него нравоучением никогда…

Уроков хватило в Александровском заводе и на новых учителей, а самих их тотчас втянуло в свой круг туземное высшее общество, чиновники и офицеры казачьего баталиона, излюбленным полем баталий которым служил стол зеленый. Бостонили с вечера до утра и без затей пили водку.

При желании можно было еще развлечься на бегах и побиться — на водку же — об заклад. Бега, только не на лошадях, а на своих на двоих, были любимым развлечением мастеровых. Выговорив себе на случай удачи приз — разумеется, водкою, — двое бегунцов по знаку вылетали из кабака, босые, в одном белье, прямо на реку, где на льду было отмерено расстояние.

Петрашевский учил детей добросовестно: географии, истории, грамматике, французскому и латыни; ученики продвигались успешно. Лицейские его наставники прочно укладывали науки в голову, он честно зарабатывал свой хлеб. Но и только… А ведь, помнилось, лет за десять до того, в Петербурге, мечтал с жаром об такой роли. Тогда, однако, в родном Лицее не забыли дерзостей бывшего воспитанника и видеть его на кафедре не пожелали, даром что курс в университете окончил со степенью кандидата. От намерения своего он, впрочем, не отступил, держал еще пробную лекцию в другом месте и был одобрен. Но тут один университетский профессор донес на него, что он-де сделаться желает учителем именно с целью распространять понятия либеральные, — и ему опять отказали. Давно это было, даже прежде того, как он стал устраивать у себя журфиксы по пятницам. Но более случая вступить на стезю просвещения не представилось — вплоть до самых Нерчинских заводов.

Так что же, поостыл на сибирском морозе пропагаторский жар или, может быть, он забыл, что для новых идей не найти благодатнее почвы, нежели юный ум?! Или, может быть, все-таки казнь, вопреки кажущейся ее отмене, свершилась, и в том заключался дьявольский план царя — обрубить всю прошедшую жизнь… Нет и нет, отвечал он на это себе, переменились условия, обстоятельства жизни, география, а жар не остыл, и ничего он не забывал, да только ученики его слишком малы; а кто летами не мал, тот настолько неразвит, что дай-то бог привить с науками вместе хотя простое чувство собственного достоинства, и это немаловажно! Львов, учитель опытный, тут вполне с Михаилом Васильевичем соглашался.

Химик, впрочем, нашел себе занятия поинтересней уроков. Покончив со всеми этими дробями, нумерациею и уравнениями, нередко отправлялся на тот берег Шилки в завод; там плавили серебро по старинке, тогда как повсюду в Европе применялся другой способ, и Львов его показал. А помимо того, он умел делать ваксу и краски, лекарства и стеариновые свечи, что позволяло ему наглядно доказывать свой излюбленный тезис о преимуществах специального образования над энциклопедическим: и мясо у него не переводилось, и чай, и белье порядочное, и по шубе его нельзя было отличить от начальства, а друг его Петрашевский со своею расстался еще в пятьдесят втором году, заставила крайность, с тех пор донашивал арестантский нагольный тулуп.

Когда же газеты стали писать о войне в Крыму, то в Нерчинском округе химик Львов принялся за опыты по улучшению пороха.