Рассказ отставного подпоручика Черносвитова
Рассказ отставного подпоручика Черносвитова
«Слышите деревянный стук, господа? Живая-то моя нога осталась в Польше в тридцать первом году при подавлении беспорядков. Раненный, попал я к полякам плен, и, благодарение хирургу ихнему, оттяпал он мою ногу так, что сумел я взамен приспособить искусственную, собственного своего устройства. Так что не костылем стучу, а, ежели когда охота, то могу и сплясать.
Так вот, в тридцать восьмом году комитет раненых определил меня на службу исправником в Пермскую губернию. Служил я сначала в Ирбите. Весной сорок первого в соседственном Камышловском уезде возникли средь государственных крестьян беспорядки, так называемые картофельные, и перекинулись в Шадринск и к нам. Я был в дальней стороне уезда, когда мне дали знать. Прискакав к месту сборища, я нашел там окружного начальника — избитого постромками, без чувств. Меня же посадили под караул; со всех сторон прибывал народ, но дальнейшие буйства прекратились; дня через два пришел отряд, и толпу, как водится, пересекли.
Тем годом перевели меня в Шадринск. А на другую весну — беспорядки в Оренбургской губернии. В уезде Челябинском буйства продолжались шесть недель, так что и у меня в уезде началось. Главною причиною были крутые меры нововведений. Получив сведения об этом, я тою же ночью послал эстафет к начальнику губернии, прося военный отряд, а сам с командою человек в тридцать отправился на место.
В селе Батурино нашли мы скопище тысячи в четыре; день я был на площади. К вечеру привалили новые толпы, уже с оружием. Дерзость возрастала вместе с толпою. Ночью обложили церковь и продержали нас в ней почти что неделю. За эту неделю бунтовщики разбили отряд башкирцев, присланных нам на помощь, между солдат открылся умысел передаться к крестьянам для избежания голодной смерти: хлеба и воды у нас осталось на сутки, но с приходом роты из Екатеринбурга толпа бросила оружие и разбежалась.
Рота поступила в мою команду. Получив сведения, что бунтовщики направились к селу Верхнечинскому, пошел следом и я. Мешкать было нельзя. Доносили, будто в Верхтечь собрались депутаты со всех волостей наших и из сибирских уездов, что челябинские бунтовщики прислали нашим помощь и что народу там более двадцати тысяч.
В трех верстах от Верхтечи мост через реку оказался разобран и меня встретила орава с винтовками. Пока шли разговоры, людей прибывало, а с боков нас обходили и объезжали особые колонны. Дерзости и ругательствам не было границ. Выстрел из винтовки — не знаю, в окружного начальника или в меня — послужил сигналом, а ответных два выстрела из пушки не много подействовали.
Раздумывать было некогда, я понимал свое положение и не мог показать даже тень нерешимости. И, скомандовав открыть огонь, стрельбой разогнал толпу…»
Рассказ бывшего исправника слушали, не перебивая, но, едва он умолк, Спешнев глухо спросил:
— Сколько вас было?
— Двести пятьдесят человек.
— Против двадцати тысяч?
— Думаю, против шести. Остальные, узнав о поражении, разбежались.
— Видно, не было у них атамана, — сказал Спешнев, поворотясь к Петрашевскому.
Под впечатлением слышанного тот молча теребил свою бороду и не ответил. Тогда Спешнев спросил:
— Как вы думаете, Черносвитов, а если б ваш отряд был разбит? Что тогда?
— Тогда все поднялось бы и дорога от Перми была бы занята. Все пришлые, что были в Верхтечи, разъехавшись по домам, возмутили бы народ, настроенный этому еще с прошлого года. Начиналось брожение и в курганском округе Сибири. А если бы взбунтовались, как в прошлом годе, уезды Камышловский и Ирбитский, то кто поручится за спокойствие горных заводов?! Да в Камышловском уезде два завода казенные, винокуренные, да два таких же в Тюменском, Тобольской губернии, населены каторжными — соседство ненадежное!
— Вот где должна начаться будущая революция России! — вдруг произнес Спешнев, откидываясь в своем кресле.
— Нет! Подобные действия неуместны! — прервал долгое свое молчание Петрашевский. — Не дикую массу надо вести за собой, а согласных людей — вести на преобразовательный труд!
Предваряя назревающий спор, Черносвитов извлек из кармана часы, хлопнул золотою крышкой:
— Скоро светать начнет, господа, пора ехать.
И подошел к Спешневу:
— Мне Михаил Васильевич сказал о догадке Достоевского и об вашей.
И взял его за руку и пожал ее.
Вышли они вместе.
Сани Черносвитова ждали у ворот.
— Вы где живете?
Узнав, что Спешневу в Кирочную, обрадовался:
— А мне в Захарьинскую, так нам одна дорога! Застоявшаяся лошадь рысцой затрусила в неверном сумеречном свете по пустым улицам. Не продолжая давешнего, заговорили все-таки про Сибирь, на этот раз Черносвитов сказал, что ссыльные все глупы, на той точке и остались, что были, а о фурьеризме и коммунизме не хотят даже слышать. Потом вдруг спросил:
— Какая, по-вашему, теперь самая необходимая реформа в России?
Спешнев прямо ответил:
— Крестьянская.
Черносвитов радостно закивал он, мол, тоже так думает.
На том распрощались.
А денька через три к Петрашевскому пришел Спешнева человек с запиской — приглашеньем немедля прийти.
Встретил его Спешнев в передней и сказал, что Черносвитов их ждет у себя для разговора. Оказалось, он приехал к Спешневу поутру, застал Тимковского, но пересидел его и принялся выхвалять Спешнева, как-де ему понравился, на что тот в свою очередь отвечал похвалой Черносвитову за его практичность и меткость взгляда. — Я увидел, он как будто поддался, — продолжал Спешнев уже по дороге, — и тогда уж и сам прикинулся, дескать, кое-что знаю. Он стал говорить, что нужна откровенность. А я ему напомнил его слова у тебя об осторожности, он согласился, но, говорит, надо же знать, с кем! Тут я и спросил, отчего же он сам ни слова не скажет? А он предложил послать за тобой — втроем, мол, как-то лучше беседуется.
Петрашевский слушал, хмурясь и не перебивая.
…Когда Спешнев за ним послал, Черносвитов сказал: «Да это невозможное дело, ведь и я бы знал что-нибудь». — «Так вы же и говорили про общество», — сказал Спешнев. «Это я так, по соображению… Ну да вы хоть намекните только где. Здесь или в Москве?»
— Я подумал сказать — здесь, — продолжал свой рассказ Спешнев, — так он моих знакомых почти всех видел. И сказал, что в Москве. Он удивился, говоря, что Москву тоже немного знает, а потом стал выспрашивать про план действий. Я ему: план зависит от случая, вот теперь на Волыни не очень смирно. И сам спрашиваю: а по-вашему, какой нужен план? Он было начал, что у него весь Урал под рукой, но вдруг замолк, у вас, говорит, тут как-то много народу, приезжайте-ка лучше ко мне… И уехал, не дожидаясь тебя.
— Разумеется, этот исправник знает крестьян, — проговорил Петрашевский.
Спешнев подхватил:
— Это тебе не разговоры с извозчиками.
— Но какова несуразица — обсуждать с ним все это?!
— У него там какой-то афронт — не с крестьянами, а с начальством. И он даже, ха-ха, переводит Фурье.
— Над извозчиками, впрочем, напрасно смеешься, не упускай случая — ни с извозчиком, ни с лодочником. Это же пришлые в город крестьяне! Меня, кстати, недавно свели с одним любопытным субъектом…
От кого-то услышал о странном приказчике в табачной лавочке на Петербургской стороне, который встречает покупателей цитатами из Шекспира, и, конечно, поехал к нему знакомиться.
— …Человек из народа! Любопытный! Желает стать драматическим актером, но из него мог бы превосходнейший получиться пропагатор… на республиканской площади!..
— У меня к тебе просьба, — после паузы сказал Спешнев. — Я представлюсь как глава целой партии, пожалуйста, сделай ты то же.
— Да на что это? — с сердцем спросил Петрашевский.
— Пойми, ради важности. А то он ничего не скажет.
— Ну, знаешь… одно дело дурачить любезного Зотова: да и то я потом краснел за свое ребячество…
— С каких это пор ты придаешь значение пересудам?!
— Нет, уволь, с исправником с этим не по душе мне такая игра!
— Ну как хочешь, — обиделся Спешнев. — Будь, что есть, только мне не мешай!
Так и пришли к Черносвитову, недовольные друг другом.
Усадив гостей на диван, сибиряк предложил им трубки, сел напротив:
— Ну теперь, господа, надо дело вести начистоту.
— Мой взгляд, господин Черносвитов, вы знаете, — сухо согласился с ним Петрашевский и круто поворотился к Спешневу. — Не угодно ли вам, Николай Александрович, сказать?
— Цель моя есть произвести бунт! — выпалил Спешнев.
Петрашевский не отступил:
— Какие вы видите способы к этому?
— Всего один вопрос представит в России повод к восстанию, а именно крепостной вопрос.
— Но где и как это будет?!
— Николай Александрович говорил о Волыни, — вмешался тут Черносвитов. — Однако там войска много… разве уйдут воевать за границу?.. А что вы, Михаил Васильевич, о Малороссии думаете?
— Там брожение умов было сильное, чему много способствовали сочинения Шевченки… Киевское общество пустило корни, несмотря на неуспех… впрочем, толком никто не знает их планов, в Петербурге только слухи ходили.
— Час или полтора тому назад, — сказал Спешнев, — наш хозяин говорил мне, что у него весь Урал под рукою…
— От этого не отрицаюсь, эту страну хорошо знаю, — подтвердил Черносвитов, — тут разом четыреста тысяч народу и оружие под рукою, только ждут первой вспышки, про то я вам вчерась говорил.
— Да помилуйте, если Урал весь подкопан, это будет через несколько месяцев — черни не удержать! — перебил Спешнев.
— Ну нет, — отвечал уверенно бывший исправник, — надо по крайней мере год, чтобы все подготовить, да можно еще лет пять-шесть продержать… оттого-то мне и нужно знать все про Петербург и Москву!.. Надобно, чтобы загорелось в Восточной Сибири, — с воодушевлением развивал он свой взгляд, — туда пошлют корпус, Урал восстанет, и тогда весь корпус остается в Сибири. А с Урала с четырьмястами тысяч заводских людей можно кинуться на низовые губернии и на Дон… На потушение этого потребуются все войска, а если к бунту присоединятся Петербург и Москва, так и все кончено!..
— Пугачевский путь! — обрубил Спешнев.
И поскольку неясно было, что в этом возгласе Спешнева — осуждение или одобрение, Петрашевский сказал:
— То, что говорил Черносвитов, относится до него…
— Если ему угодно говорить, я рад слушать, — перебил Спешнев. — Может быть, и вы имеете что сказать?!..
— Вы мне говорили про Москву, — напомнил Спешневу Черносвитов.
— Разумеется, можно строить химеры, — вместо него произнес Петрашевский. — Но надобно говорить серьезно.
— Вы, кажется, господа, ошибаетесь насчет наших отношений, — вдруг холодно процедил Спешнев. — Я не связан никакими обязательствами и решительно не могу понять, с чего вы думаете, что имеете право заставлять меня говорить!
От неожиданной этой отповеди Черносвитов опешил, однако смолчал. Промолчал и Петрашевский. Спешнев выбил в углу трубку, подошел к окну набить ее снова и остался стоять, пуская облачка душистого дыма.
— Вы мне сказали, — опять начал Черносвитов сдавленным голосом, — что уже несколько лет существует что-то в Москве…
Спешнев пустил облачко.
— …это невероятно, чтобы могло существовать несколько лет общество и нигде ни в чем не проявлялось бы его действие… Ну да бог с ним. Не хотите быть откровенны, ваше дело. Можете ли вы мне одно сказать, нет ли чего в гвардии, вот было бы важно!
Спешнев выдохнул облачко и, не выпуская трубки, сквозь зубы ответил, что не слыхал.
— Впрочем, и не знаю там никого, кроме тех, кто бывает в Коломне.
— Я тоже ничего не слышал об этом, — подтвердил Петрашевский. — Но могу, господа, еще раз повторить, что до всего можно дойти путем закона. Улучшая законы и направляя их благоразумно.
Спешнев взялся за шапку и, глядя на Петрашевского с высоты своего роста, насмешливо произнес:
— Fiat justitia, pereat mundus![1]
— Да, именно так.
Это было его излюбленное изречение.
— Закон что дышло, — махнул рукой Черносвитов.
— Может быть, я покажусь вам смешон, — возразил на это очень искренне Петрашевский, — но клянусь, что надеюсь еще на своем веку жить в фаланстере! В этом, в этом, а не в тайном обществе польза ассоциации. Слышишь ли, Николай Александрович?!
Спешнев договорить ему не дал:
— Что ты против меня имеешь?
— Я никогда ни против кого ничего не имею, — отчетливо проговорил Петрашевский, и тогда Спешнев, махнув рукой, вышел.
Петрашевский с досадой посмотрел ему вслед. И сказал Черносвитову:
— Вы хотели, чтобы было чисто между нами, я должен предупредить вас, во избежание недоразумений и зная любовь его прихвастнуть: надо сбросить с его слов половину. Николай Александрович замечательный человек, жаль, что молодость и самолюбие часто берут над ним верх. По дороге к вам вздумалось представиться главой партии в России, чтобы более заинтересовать вас.
М.В. Петрашевский — К.И. Тимковскому в Ревель, декабрь 1848 г.
«Нам понравилась ваша откровенность, она предпочтительнее многозначительного немования, за откровенность вам благодарность и ответ тем же. Я являюсь не представителем в этом случае моего единственного убеждения, но убеждения тех людей, которые считают содействование свое общественному развитию не делом личного вкуса, но и естественной обязанностью; которые ложь считают единственным преступлением и потому давно объявили войну не на жизнь, а на смерть всякому предрассудку, всякому предубеждению, изгнали из себя старого человека, по словам известного демагога Христа, несколько неудачно кончившего свою карьеру; которые не сделают уступок ни на вершок от истины, которые считают отступление от своих убеждений пред лицом смерти или из страха делом физически невозможным. На людей с таким воззрением объявление о вашей готовности запечатлеть действительность ваших убеждений вашей смертью в доказательство справедливости ваших убеждений не произвело того поразительного действия, которое, вы предполагали, оно могло произвести… Не важно умереть, произведя театральный эффект, но важно наполнить тот кратковременный срок своего существования, в который можно надеяться сохранить полноту жизненных сил, делами поистине общеполезными…
Вы объявили себя фурьеристом… Но, сочувствуя к какой-либо системе, следует ли еще принимать ее во всем безусловно?..
Согласиться в том, что принимать за истину, смешно и даже постыдно, в истинах можно только убеждаться…
Вы сделали милостиво предложение быть нашим путеводителем… не вините нас за то, что, не привыкшие считать всякую решимость хорошей за одну только быстроту, с каковой она происходит, мы его не приняли с энтузиазмом…
Между людьми правильно мыслящими, как мне кажется, и одинаково образованными, т. е. основывающими свои суждения на одинаковом количестве фактов, несогласие само собой устраняется. Считать временное и преходящее разногласие в мнениях, разность в понятиях, происходящую от неравности количества фактов, на которых основывается суждение, чем-то безусловно присущим природе каждого — значит клеветать на природу человеческую и презирать разум… Отчаиваться сделать общепонятной истину — значит не знать действительности.
Докажите нам, что все то, что вы считаете истинным, истинно, мы не до того болезненно самолюбивы, чтоб обижаться за то, что не все истины изобретены нами… Но так как покамест истины, могущие нас покорить, еще вами нам не открыты, мы покуда очень вправе не признавать авторитета вами открытых новых истин…
Мы не считаем нужным вдруг оптом высказывать все нам известные истины; а обыкновенно высказываем их помаленьку, стараемся сперва возделать почву для их восприятия. Мы не пытаемся никого знакомить с социализмом прежде, нежели разрушим совершенно в нем союз с его наследственными предрассудками… дело трудное и смелое философа-пропагатора… Наше странствие не вчера началось, не завтра оно и кончится. Мы хорошо знаем, что наш путь хотя и долог, но маршрут хороший у нас… Если история делает людей, то люди делают историю. Этим толково заняться не пирог с кашей есть…
Мы будем то же делать, что и прежде делали, — будем помаленьку стараться совершенствоваться, усовершать других по возможности. Наша сила не в числе, но в истине… Чтоб совершилось торжество истины, не надо умалять ее силы и значения примесью к ней своих личных расчетов, но надо для истины принести в жертву самолюбивые притязания своей личности. Прощайте, мы ждем вас с ответом и спешим вас предварить, что по нашей системе место нашего привала и успокоения будет там, где постановлена грань развитию человечества рукою природы…»