1

1

Огромный зал Дворянского собрания в Москве сиял огнями люстр и канделябров, блеском мраморных колонн, глазами и нарядами барышень, еще совсем юных, и их кавалеров, по преимуществу студентов. Это был один из еженедельных балов, почти домашних, каковые устраивали именно для молодежи, впервые являющейся в свете, в сопровождении старших.

Два студента, входя в зал и оглядываясь, увидели собрата, который сопровождал целую стайку барышень одна замечательнее другой, при этом весьма фамильярно с ними обращался, как, впрочем, и с важными господами, все его знали, и он всех, но своих однокурсников не заметил, не пожелал узнать, как, впрочем, держался с ними и в университете, всегда в стороне от всех, с книжкой в руках, даже на лекциях он почти всегда читал.

– Лермонтов! – сказал один из студентов.

– Он не хочет знать нас, – отвечал другой.

– В окружении столь прелестных созданий каждый из нас загордился бы. Бог ему судья!

Из-за холеры балов долго не было, а также занятий в университете, куда только-только был зачислен Лермонтов, юноша шестнадцати лет; он был мал ростом, подвижен и широкоплеч, некрасив, но с милым выражением лица, по-детски припухлыми губами, а глаза его, то яркие, то сумрачные, искрились умом и язвительной усмешкой.

– Однако он и не красив, и не ловок, но играет роль денди, – студенты продолжали следить за Лермонтовым, который задал им загадку с первых дней в университете. Угрюмый или грустный, весь сосредоточенный в себе или в думы, навеянные чтением, лишь изредка, когда поднимался шум около него, он вскидывал голову, большие черные глаза, так и сверкающие пламенем его внутренних переживаний, обращались на того, кто заговорил о чем-то так громко, и тот невольно замолкал, как если бы свет ослепил его на миг, свет беспокойный, ощутимый не по яркости даже, а как бы по тяжести, – при этом припухлые, еще совсем детские губы, – они такими и останутся до его ранней гибели на дуэли, в двадцать семь лет, – складывались в веселую или саркастическую улыбку, глаза же оставались безучастными, как поверхность озера, тая свои глубины.

– Еще лучше сказать, роль сатира среди нимф.

Тут грянул оркестр, и пары закружились в вальсе. Стайка барышень, которых сопровождал Лермонтов, разлетелась; он остался один с девушкой, которая явно ожидала от него приглашения на танец, отказывая направо и налево, поскольку она, среднего роста, стройная, если и не слыла красавицей, была по-настоящему восхитительна, воплощая в себе нечто в превосходной степени, хотя с виду проста.

Это была Варенька, – Варвара Александровна Лопухина, которой еще не исполнилось шестнадцати; она была чуть моложе Лермонтова, почти на год, но все же еще вчера, пока он не надел студенческую куртку, на него смотрели как на мальчика, а Варенька могла сойти уже за взрослую барышню, если бы не находилась под крылышком старшей сестры Марии Александровны, с которой, как ни удивительно, Лермонтов дружил, как с их братом Алексисом, постоянно переписывался с нею одною до конца жизни.

У Вареньки над бровью была родинка, и дети, к которым еще недавно относился и Мишель, – Михаил Юрьевич Лермонтов, – любили дразнить ее:

«У Вареньки – родинка!

Варенька – уродинка».

Она с ними смеялась, не имея в мыслях обижаться, даже для виду посердиться. Родинка, очевидно, ее не беспокоила, она была умна и с достоинством сознавала обаяние женственности, ей присущей.

Варвара Александровна во все глаза смотрела на Лермонтова, как и он на нее; это у них бывало и всегда оканчивалось какой-нибудь его шуткой, да и стих этот столь изумительный, не одна ли из его шуток?

– Варвара Александровна! – пригрозил пальцем Лермонтов.

– Что, Мишель? – ласковая улыбка, впрочем, обычная для нее, вспыхнула в ее глазах.

Он вздохнул, выражая удивление, и покачал головой; она покраснела, но глаз не отвела.

– Если не хотите танцевать, идемте, – и он указал на хоры, куда поднимались для обозрения бала.

Холера, прервавшая занятия в университете, вызвала в Москве не панику, а подняла дух у общественности, был создан нечто вроде комитета общественного спасения, открывались больницы, собирались вещи, студенты-медики безвозмездно работали фельдшерами и санитарами, что требовало одобрения высшей власти, помимо которой никакие начинания не могли быть предприняты, и государь император посетил холерную Москву, на что откликнулся Пушкин, по ту пору сидевший в селе Болдино за несколькими кордонами карантинов в его знаменитую Болдинскую осень, стихотворением "Герой", в котором речь шла, правда, о Наполеоне, посетившем чумный лазарет, якобы пожавшем руку больному, что опровергалось вновь опубликованными мемуарами очевидца; во всяком случае, аналогия бросалась в глаза, и император Николай I нежданно прослыл героем.

Холера была преодолена, балы возобновились, венцом же их несомненно оказалось событие, о котором говорила вся Москва: свадьба первого поэта России и первой красавицы Москвы Натали Гончаровой, красота которой им-то и была замечена. Лермонтов несомненно видел на балах сестер Гончаровых и Пушкина, пока долго длилось его сватовство, хотя нет прямых свидетельств о том. Но холера, из-за которой был потерян первый год пребывания в университете, посещение государя императора Москвы и женитьба Пушкина – это были события, столь разные, которые непосредственно повлияли на судьбу Лермонтова, и он с его пророческим даром не мог не почувствовать этого.

Прошел год, и он лишь оканчивал первый курс, да с угрозой провала на экзамене по российской словесности у профессора Победоносцева, поскольку не слушал его на лекциях, не вынося глупых теоретических определений, вообще с ним он не поладил.

А мы снова находим на хорах зала Дворянского собрания Лермонтова и Варвару Александровну, поднявшихся туда в поисках уединения. В их взаимоотношениях произошли изменения, хотя бы потому что они оба повзрослели.

Уже глядя вниз, Варвара Александровна сказала:

– Я думала, я буду танцевать с вами, Мишель.

– Да, знаю. И потому у меня, вероятно, отпала охота танцевать. Чужой воле я не поддаюсь, как пружина, которой на давление необходимо распрямиться, если даже желания наши совпадают. Таков уж характер.

– Я знаю. Такой вы уж чудак.

– Это в сторону. Я вообще с вами мало танцевал, а теперь и вовсе мне трудно на это решиться.

– Отчего же, Мишель? Разве вы не стремились танцевать с Сушковой или Ивановой, кстати, они здесь, когда ими увлекались?

– Да, танцы – игра, увлечение – тоже. Но кто вам сказал, что я ныне вами увлекаюсь?

Варвара Александровна взглянула на него с тревожным вопросом в глазах:

– А стихи?

– Стихи тоже стихам рознь.

– И стихи – игра?

– О, нет! В стихах я весь, – продолжая смотреть вместе с нею вниз, он произносит приятным грудным голосом стихотворение, слова которого словно приходят в сию минуту в его голову. -

Она не гордой красотою

Прельщает юношей живых,

Она не водит за собою

Толпу вздыхателей немых.

Варвара Александровна вздрагивает, взглядывает на него и смеется, между тем как он продолжает с лукавой улыбкой:

И стан ее не стан богини,

И грудь волною не встает,

И в ней никто своей святыни,

Припав к земле, не признает.

Варвара Александровна выпрямляется, готовая убежать, ей кажется, он начинает насмехаться над нею, над ее чувством к нему, уже всеми замеченном и старательно им самим в ней возбужденном. Если год, два года тому назад ему не удавалось совладать с Катрин Сушковой, а недавно с Натальей Федоровной Ивановой, будучи совсем еще юным, – с нею, словно обретя опыт с другими, во всеоружии ума и таланта вступил в поединок, не ведая, что она сама втайне заглядывалась на него уже несколько лет, смеясь, как другие барышни, но смеясь с удивлением: «Чудак!» Ах, что он говорит? А Лермонтов продолжал:

Однако все ее движенья,

Улыбки, речи и черты

Так полны жизни, вдохновенья,

Так полны чудной красоты.

Но голос душу проникает,

Как воспоминанье лучших дней,

И сердце любит и страдает,

Почти стыдясь любви своей.

Варвара Александровна чуть не заплакала от волнения, глаза ее увлажнились и просияли в лучах свечей, как весеннее небо, опрокинутое в озеро. Довольный произведенным эффектом, Лермонтов расхохотался, выказывая странность своей натуры: самая глубокая мысль или чувство не поглощали его всего, а всегда оставалось в его восприятии лазейка для усмешки или шутки, это отдавало, с одной стороны, ребячеством, к чему Варенька привыкла, с другой же – преждевременной взрослостью, когда ум и наблюдательность берут верх над детской непосредственностью.

– Это же не ваши стихи, – наконец Варвара Александровна коварно улыбнулась, зная, как его задеть. – Это Пушкин.

– Мои, – вздохнул Лермонтов. – Они весьма слабы, хотя в них все правда.

– Когда любят стихами, никогда не знаешь, где чувство, а где говорит вдохновение, что, конечно, чудесно, но до меня не относится, – быстро проговорила Варвара Александровна, и между ними начался разговор, сбивчивый, горячий, когда слова чаще заменяются улыбкой, движением рук, – они вообще мало говорили между собою, поскольку взгляда, его шума и беготни вокруг нее уже было достаточно.

"У Вареньки – родинка!

Варенька – уродинка."

Пристали дети к барышне, как привыкли дразнить ее, но она лишь засмеялась вместе с ними. Взошел Лермонтов с книжкой в руках, она и на него взглянула той же ласковой улыбкой, просиявшей еще ярче, и он чуть не выронил книжку, но сделал вид, что это Аким Шан-Гирей, его троюродный братец, сбил с его рук книгу и погнался за ним, приговаривая: «Уродинка? Да она светла и умна, как день! Она просто восхитительна!»

– Так что же бежишь от нее? – остановился Шан-Гирей.

– Чтобы не броситься ей на шею, – пробормотал Лермонтов.

– Ах, Мишель, вот в кого ты влюблен! Я так и знал. А все думают…

– Не суди о том, чего не понимаешь, Шан-Гирей. Ты еще ребенок, – пощекотал по голове братца Лермонтов и отступился, задумываясь.

И вдруг легкое дуновение воздуха заставило его поднять голову – Варвара Александровна стояла перед ним.

– Вы шли разве не ко мне? – спросила она, опуская глаза.

– Да.

– А погнались за Шан-Гиреем? То-то и оно.

– А что такое?

– Мишель, можно вас спросить…

– Да, Варвара Александровна, я рад, что вы заговорили со мной.

– Будто я с вами не разговариваю. Мне кажется, если случается, только с вами я разговариваю. Ведь просто болтать с кем-либо я не умею.

– Да и я только с вами и разговариваю, а просто болтать – это уж с кем угодно.

– Был бы повод для шуток.

– Да.

– А со мной шутить вы не любите.

– Демон не любит шутить. А для него вы – испанская монахиня. Создание прелестное и пресерьезное.

– Кстати, о ней я и хотела спросить. Во мне вы видите испанскую монахиню, а в себе Демона с его полетами по небу и одиночеством?

– Если в Фаусте, средневековом чернокнижнике, Гете видел свои порывы и сомнения…

– Не значит ли это, Мишель, что вы неравнодушны ко мне?

– Разумеется, да. Что за вопрос!

– А как же другие ваши увлечения на моих глазах, по крайней мере, на слуху?

– Мои увлечения?

– Стихи в альбомах то одной, то другой барышни.

– Это же все шутки. А с вами я не шучу. Вокруг вас есть особое пространство, как отверстые небеса над горами Кавказа, где я впервые полюбил…

– Когда же это было? – с изумлением спросила Варвара Александровна.

Они прохаживались по гостиной большого дома Лопухиных на Молчановке, где по соседству жил Лермонтов у бабушки своей Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

– Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему, – Лермонтов, вообще скрытный, заговорил неожиданно для самого себя с видом воспоминания.

– Да.

– Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так.

– Нет?

– О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум!

– Терзать?

– И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желая ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату…

– Кто это?

– Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить… о ней. Посмеются, не поверят в ее существование – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность – нет; с тех пор я ничего подобного не видал или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз, – Лермонтов забегал вокруг, готовый, кажется, вскочить на стол. – Горы Кавказские для меня священны… И так рано! в десять лет! о, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. Иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! Но чаще – плакать.

– Все это чудесно. Это ваш дар поэта, – сказала Варвара Александровна. – Одного не могу понять, почему все это вас должно терзать, когда это составляет счастие вашего детства?

– Когда счастие – загадка, ум пытается отгадать ее, постичь, – пожал плечами Лермонтов. – Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки.

– Конечно!

– Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать.

– Тебе было три года, когда она умерла, – заговорила Варвара Александровна полушепотом, неприметно переходя на «ты».

– Да. Я помню, но без слов.

– Одна музыка.

– Да. Это звуки небес. Ты, как ангел, причастна к ним. Вокруг тебя ореол, в котором и песня матери, и первая любовь вновь внятны душе моей, но без слов, как песня ангела.

– Песня ангела?

– Вот же послушай.

По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел,

И месяц, и звезды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов,

О боге великом он пел, и хвала

Его непритворна была.

Он душу младую в обьятиях нес

Для мира печали и слез;

И звук его песни в душе молодой

Остался – без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна,

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

– Мишель, ты помнишь то, чего никто не помнит, что было до рожденья? Вот чем ты постоянно опечален, даже в минуты веселья. Но неужели на земле все скучно? – возразила Варвара Александровна.

– Напротив, – расхохотался Лермонтов, – может быть, это в небе прескучно, а на земле весело, все цветет, пусть и скоро увядает?

– Это прекрасно! Но вы, Мишель, не ответили на мой вопрос.

– Снова вы? Вы хотите от меня признания, люблю ли я вас? Зачем это вам? Вы невеста, а на меня все смотрят, как на мальчика, которого, к тому же, могут на третий год оставить на первом курсе. Нет, этого я не вынесу.

– Это же там, вне моего ореола.

– В ореоле вашем я буду любить вас неизменно, как все живое, прекрасное, благородное на земле. В душе моей есть что-то тяжелое, темное, а вы вся из света!

Рассмеявшись, Варвара Александровна сказала с коварной улыбкой:

– Как ангел?

– Нет, вы восхитительнее ангела именно тем, что вы земное, женское существо, при этом вся из света, как ангел.

– Но отчего любить – страданье? Чем вы обделены судьбой, Мишель? Я знаю, вы рано лишились матери, недавно умер ваш отец; но у вас бабушка, столь любящая вас. Вы студент, вы поэт, веселье через край, а в стихах – страданье.

– Не я обделен судьбой, а человек на земле, – он подошел к окну. Смотрите!

Чисто вечернее небо,

Ясны далекие звезды,

Ясны, как счастье ребенка;

О! для чего мне нельзя и подумать:

Звезды, вы ясны, как счастье мое!

Чем ты несчастлив? –

Скажут мне люди.

Тем я несчастлив,

Добрые люди, что звезды и небо –

Звезды и небо! – а я человек!..

Люди друг к другу

Зависть питают,

Я же, напротив,

Только завидую звездам прекрасным,

Только их место занять бы желал.

Мария Александровна, входя в гостиную с лампой, с улыбкой сказала:

– Но прежде вам, Мишель, надобно сдать экзамен по российской словесности.

– Это невозможно! Я не способен повторить ни слова из лекций профессора Победоносцева, это такая галиматья. А он, кроме этой галиматьи, ничего не хочет слышать. Я не пойду на экзамен.

– Вас оставят на второй год или отчислят.

– Это будет уже на третий год. Год потерять из-за холеры, год – из-за Победоносцева – нет, этак мне не дадут закончить университета здесь.

– Зная немецкий как родной, вы могли бы уехать учиться в один из германских университетов. Что говорит Елизавета Алексеевна?

– У бабушки родни много в Петербурге. Может быть, мне поступить в тамошний университет? Если бы зачли два года и осталось мне учиться всего один год!

– Вы готовы оставить Москву? – спросила Варвара Александровна, обычно хранившая молчание при старшей сестре.

– Я люблю Москву. Но ведь и в столице должно побывать, – развеселился Лермонтов, который по характеру своему был склонен к перемене мест, как выяснится вскоре.

Возможность разлуки, которая день ото дня становилась все более реальной и близкой, внесла новую ноту в взаимоотношения Лермонтова и Вареньки Лопухиной, как бывает в юности и при влюбленностях. С первыми весенними днями они чаще сходились в саду у дома и даже совершали вместе прогулки по Москве, когда какие-то дела находились у нее, а он напрашивался сопровождать ее, с разрешения Марии Александровны.

Мишель, как обычно, дурачился, дразнил то кучера, то важных господ, как вел себя в компании молодых людей из веселой шайки. Варвара Александровна помнила о предстоящей разлуке, и ей хотелось в чем-то удостовериться, и он, конечно, замечал вопрос в ее глазах.

Однажды они остановились на косогоре, среди сосен, над Москвой-рекой, и между ними начался сбивчивый, быстрый разговор, который ни к чему не вел, тем более когда зазвучали стихи.

Лермонтов заговаривал стихами всегда неожиданно:

Мы случайно сведены судьбою…

– Но отчего случайно, Мишель?

Он настаивал на своем:

Мы себя нашли один в другом,

И душа сдружилася с душою;

Хоть пути не кончить им вдвоем!

– Опять!

– Слушай!

Так поток весенний отражает

Свод небес далекий голубой,

И в волне спокойной он сияет

И трепещет с бурною волной.

– Это прекрасно!

– …

Будь, о будь моими небесами,

Будь товарищ грозных бурь моих;

Пусть тогда гремят они меж нами,

Я рожден, чтоб не жить без них.

– Ты жаждешь бурь и зовешь меня быть товарищем твоих бурь. Как это понимать, Мишель?

Он продолжал, бледный, с пламенем в глазах:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель

Торжества иль гибели моей,

Но с тобой, мой луч-путеводитель,

Что хвала иль гордый смех людей!

– Я должна вносить тишину и покой в бури, как солнца луч?

– О, да! Ты покойна, довольна, счастлива сама по себе, как эти небеса. Ты бываешь просто восхитительна, как луч солнца в листве над водой. Но этого мне мало.

– Да, конечно, мало. Я люблю тебя, вот и все. А тебе надо любить или ненавидеть весь мир, в этом твое призвание поэта. Или Демона? Я еще пожалею, что полюбила тебя, главное, не утаила.

– Постой! О чем ты говоришь? Повтори!

Варвара Александровна вскинула голову и с достоинством, снова переходя на «вы», произнесла:

– Мне хотелось лишь сказать, что я люблю вас. И это давно ни для кого не тайна, кроме вас.

– Вы любите меня? Я любим?! О, я счастливейший из смертных! Нет, прелестнейшее, восхитительнейшее создание, вы решили посмеяться надо мною – вместе с сестрами и кузинами!

– Я не шучу. Предстоящая разлука вынуждает меня на это объяснение, иначе бы я преспокойно жила, наблюдая близко, как зарождается талант. Потом не говорите, что я вынудила у вас признание, вы ни в чем не признались. Сокровенные мысли и чувства вы любите хранить в глубине души, как недра хранят алмаз. И я буду хранить мою любовь в самой глубине сердца и ни словом не обмолвлюсь. Я никогда не буду принадлежать другому.

В порыве восхищения и счастия он обнял ее и поцеловал в плечо, что заставило ее рассмеяться…

– Не пожалеешь, любить – счастие, даже в разлуке.

– Но это же мука?

– Мука и есть счастие, в том суть бытия.

– Хорошо, хорошо. Ты всегда заговоришь меня, Мишель, всегда докажешь все, что захочешь. Это как с бабушкой ты обращаешься.

– Кто любит, тот послушен. Но это одна половина счастия.

– А другая половина счастия?

– Властвовать в любви, как и в ненависти.

– Тишины мало, нужна буря.

– Будь покойна, будь товарищем бурь моих, мы и в разлуке будем двумя половинками всего счастия земного.

– Увы! – всплеснула руками Варвара Александровна, мол, что от нее зависит.

К лету все разъехались, а Лермонтов с бабушкой уехали в Петербург.

* * *

Лермонтов «рассматривал город по частям и на лодке ездил в море, – как писал в Москву к одной из знакомых барышень, – короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей, быть своим шутом!.. Как после этого не презирать себя; не потерять доверенность, которую имел к душе своей…»

И это пишет юноша восемнадцати лет, впервые приехавший в столицу Российской империи. Ему скучно, мало впечатлений. А, может быть, их избыток, что в юности выносится с трудом как отсутствие тех, какие нужны уму и сердцу.

И далее он писал: «Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело;

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман:

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь».

Лермонтов лишается сна: «… тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит», терзается он.

Между тем, побывав снова на берегу моря, очевидно, в Петергофе, Лермонтов написал стихотворение, которое в России все знают наизусть, и приводит его в письме к Марии Александровне Лопухиной, которая вступила в переписку с юным другом.

«Вот еще стихи, которые сочинил я на берегу моря…

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом.

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

Играют волны, ветер свищет,

И мачта гнется и скрыпит;

Увы! – он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

Струя под ним светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой;

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Прощайте, не забудьте напомнить обо мне своему брату и сестрам…

P.S. Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетсь – хорошо, я буду доволен; а нет – значит, если бы я и задал вопрос, вы не могли бы на него ответить.

Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит».

О чем речь? О ком? Мария Александровна догадалась и, видимо, точно. Она отвечала Лермонтову: «Поверьте, я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что мне вам сказать? Она здорова, вид у нее довольно веселый, вообще же ее жизнь столь однообразна, что даже нечего о ней сказать, – сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни; потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но я бы желала для нее немного разнообразия; что это за жизнь для молодой особы, – слоняться из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? – она сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну и что же? Угадала ли я ваши мысли? То ли это удовольствие, которого вы от меня ожидали?»

Если Мария Александровна угадала вопрос Лермонтова, то сцена, описанная ею о жизни ее сестры Вареньки, как ни странна она, в самом деле не могла не доставить ему удовольствия, – он посмеивался и словно бы сам с собой разговаривал от непостижимого восхищения. Столь уж однообразна ли жизнь испанской монахини, если она хранит в своем сердце любовь? Ему стало ясно, что хоть одна душа на земле помнит и думает о нем постоянно, неотступно, как мать помнит дитя, с которым разлучена.

И в это время в его жизни произошла решительная перемена, предопределившая его судьбу: он поступил, вместо университета, чтобы не потерять еще четыре года, в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, где учились или поступали ряд его товарищей по Московскому университету и два его двоюродных брата – Алексей Столыпин и Юрьев, это был обычный путь для дворянской молодежи, которая чуждалась гражданской службы, в государстве, где все должны служить, хотя бы чтобы иметь чин, дающий соответствующий статус в обществе…

* * *

В начале 1834 года из Москвы приехал в Петербург Аким Шан-Гирей для поступления в Артиллерийское училище, уже не дитя, которое приставало к Вареньке Лопухиной: «У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка», а отрок, выросший под обаянием восхитительной девушки, чуждой житейской суеты и света.

Он остановился, разумеется, у бабушки, хотя Елизавета Алексеевна не была его бабушкой, но он рос у нее, как другие дети даже вовсе не из родственных семей, как Раевский, один из друзей Лермонтова, закончивший юридический факультет Московского университета и теперь служивший в Петербурге в Департаменте военных поселений, – она была всем бабушка, она заботилась о всех, кто составлял круг ее внука.

Шан-Гирей привез Лермонтову поклон от Вареньки. Он ожидал, что Мишель прежде всего справится у него о ней; Варенька только с ним и говорила о Лермонтове, не имея от него вестей, кроме косвенных, от сестры или Сашеньки Верещагиной, с которыми Мишель переписывался, но и к ним писал редко.

– Что он пишет? – бывало, спросит Варенька у Марии Александровны.

Сестра лишь рассмеется и никогда не покажет письма, потому что он, кроме обычных любезностей, нет-нет впадал в тон исповеди, которая звучала весьма странно: «С тех пор как я не писал к вам, так много произошло во мне, так много странного, что, право, не знаю, каким путем идти мне, путем порока или глупости. Правда, оба они часто приводят к той же цели. Знаю, что вы станете меня увещевать, постараетесь утешить, – это было бы напрасно!» Далее следовало:

– «Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице!»

– Что это значит?

– «Вас коробит от этих выражений; но увы! Скажи, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты!»

Он писал: «Моя жизнь до сих пор была цепью разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только отведал всех удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился». Что было тут сказать? Во всяком случае, Мария Александровна была рада, отдавая должное такту Лермонтова, что он не затеял переписку с Варенькой. Она в самом деле казалась довольной своей жизнью, тихой и несуетной, как в монастыре.

Но мысль работала. Известие, что Мишель, вместо Петербургского университета, поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков повергло ее в смятенье, главным образом, потому что это означало нескорую встречу. Студент всегда мог приехать в Москву, тем более на лето, но юнкер – нет, а станет офицером, неизвестно, где его полк будет стоять.

И зачем вообще, обладая поэтическим даром, выбрав с детских лет литературное поприще, весь в замыслах драм и поэм, идти в гусары, добро бы еще шла война? Непредсказуемость настроений и поведения – она это знала в нем, но выбрать военную карьеру, когда обладаешь волшебным даром?! Прельстила форма, которая кружит головы дамам? Какой чудак!

Это было похоже на сон, но сон все длился, лишь времена года вносили в ее жизнь перемены.

Прощаясь, Варенька Лопухина и Шан-Гирей думали о Лермонтове.

– Отчего Мишель не пишет вам?

– Не знаю.

– А вы отчего?

– Я не умею писать, – вздохнув, улыбнулась Варенька с неуловимым телодвижением, исполненным очарования и прелести.

– Вы умны, много читаете, и вы не умеете писать? Неправда.

– Я ленива, ты же знаешь. Мне так покойнее, – и после неуловимых телодвижений, похожих на полет, – и для него, верно, тоже.

– Вы любите его? – предстоящая разлука позволяла ему прямо задать ей этот вопрос, по его разумению.

– Об этом только он может спросить, если захочет, – вспыхнула она, и глаза ее увлажнились.

– Что мне сказать ему?

– Если он спросит обо мне? Он не спросит.

– Почему?! – казалось, Шан-Гирей один страдал из-за них обоих.

Варвара Александровна рассмеялась, а глаза ее были влажны, и протянула руку:

– Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Шан-Гирей, улучив время, когда с Мишелем они остались одни в его комнате, с важным видом передал ему поклон от Вареньки, он буквально поклонился со значением.

– Что такое, Шан-Гирей?

– Варвара Александровна сказала мне: «Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива».

Лермонтов не изменился в лице, даже не расхохотался, всегда замечая смешную сторону даже в самом серьезном деле, ни словом не обмолвился о Вареньке, а предложил сыграть в шахматы.

– Как! Это все? Ни привета, ни ответа? – взволнованно воскликнул Шан-Гирей.

– Ты еще ребенок, ничего не понимаешь, – улыбнулся Лермонтов.

– А ты хоть и много понимаешь, – обиделся и рассердился Шан-Гирей, – да не стоишь ее мизинца! – он выбежал из комнаты.

Лермонтов, расхохотавшись, побежал за ним.

Но как мог воспринять Лермонтов слова Вареньки? Как охлаждение – после смятения и уныния? Он ожидал окончания Школы и производства в офицеры для жизни и решений, и этот срок наступил к концу 1834 года.

(Между тем Лермонтов пустился в свет, где вновь повстречал Сушкову, которая, собравшись выйти замуж за Лопухина, увлеклась поэтом, а он думал лишь о мести и спасении друга; в итоге пришла весть из Москвы о замужестве Варвары Александровны.)

(Получив кратковременный отпуск, в Москве) Лермонтов прежде всего посетил Лопухиных, провел почти весь день то с Алексисом, то с Марией Александровной, вместо визитов к многочисленным тетушкам и кузинам, до которых однако дошли слухи о его приезде, и на ужин многие из них съехались.

Лермонтов был весел и говорлив, но болтал вздор, с точки зрения Марии Александровны, что было так на него не похоже.

– Хорошо, хорошо, – останавливала она его, возвращаясь к вопросу о стихах, которыми он баловал ее редко, и она ожидала, что он обрушит на нее целый ворох, как сноп душистых цветов.

– Стихов нет, – наконец Лермонтов заявил прямо.

– Как нет? За три года?

– За целых три года. Я же писал вам. Пьяница, распевающий на улице, стихов не пишет, разве кроме скабрезных.

– Да, полноте, Мишель, не пугайте меня.

Лермонтов расхохотался:

– Вот закончил драму в стихах «Маскарад»!

– Чудесно! Что-нибудь веселое? Хотя нет, разве вы способны думать о веселом…

– Цензура запретила за слишком резко очерченные характеры и страсти, а еще за то, что добродетель не торжествует в конце. Что делать? Что писать?

– Вы нам прочтете вашу драму?

– Как-нибудь.

Подъехала Сашенька Верещагина. В самом деле, она похорошела; пряча ум и мальчишеские повадки, она сделалась женственней и обаятельней.

– Вы выходите замуж? – спросил Лермонтов. – Вы помолвлены?

Она, весело рассмеявшись, покачала головой.

– Разве? Ну это все равно, вы очень скоро выйдете замуж, как m-lle Barbe.

– Это плохо?

– Для меня плохо. Ну, что за радость кузина, вышедшая замуж? Добро бы, уродина она была, – расхохотался Лермонтов. – Вы меня забудете, а мои письма уничтожите, чтобы они не попались на глаза вашему мужу. Ведь он ни за что не поверит, что между нами была возвышенная, небесная дружба.

Все вокруг рассмеялись – и Мария Александровна, и Лопухин, вошедший в гостиную. Лермонтов обвел всех взором, никто, кажется, не вспомнил о Вареньке, впрочем, она лишь отдаленно присутствовала в их взаимоотношениях, как испанская монахиня, создание его фантазии, как ее портрет, писанный им, как небесное создание, вдруг сошедшее на землю не его спасти от страстей и заблуждений, а выйти замуж за господина Бахметева.

Сколько ни шумел и ни веселился среди старых друзей, он был настороже: вот она выйдет из своей комнаты, нет, подъедет на четверке цугом.

– Ему идет гусарский мундир, не правда ли? – проговорила Мария Александровна. – Мне уже трудно представить его в штатском.

– Главное, он в нем весел! – сказал Лопухин.

– О, да! – воскликнул Лермонтов. -

Гусар! ты весел и беспечен,

Надев свой красный доломан;

Но знай – покой души не вечен,

И счастье на земле – туман!

– Это гусарская песня? – Сашенька Верещагина улыбнулась не без усмешки, а поэт продолжал:

Крутя лениво ус задорный,

Ты вспоминаешь стук пиров;

Но берегися думы черной, –

Она черней твоих усов.

Все вокруг рассмеялись, испытывая несказанное удовольствие.

Пускай судьба тебя голубит,

И страсть безумная смешит;

Но и тебя никто не любит,

Никто тобой не дорожит.

Вокруг переглянулись, продолжая улыбаться.

Гусар! ужель душа не слышит

В тебе желания любви?

Скажи мне, где твой ангел дышит?

Где очи милые твои?

Молчишь – и ум твой безнадежней,

Когда полнее твой бокал!

Увы – зачем от жизни прежней

Ты разом сердце оторвал!..

Ты не всегда был тем, что ныне,

Ты жил, ты слишком много жил,

И лишь с последнею святыней

Ты пламень сердца схоронил.

Дамы переглянулись с тревогой; гости начали съезжаться, и Лопухин занялся ими. И вдруг в гостиную вошла дама, а за нею почтенный господин, перед которыми все расступались. Лермонтов тотчас почувствовал, что он оказался в положении Евгения Онегина, героя романа Пушкина.

Она держалась с прелестной простотой, даже слегка небрежно, как у себя дома (она и была в доме, в котором выросла), но уже чужая здесь, как на людях, в свете, одетая безупречно, бриллианты и жемчуга светились, но не ярче ее ласковых глаз, которые ровно на всех излучали нежный и вместе с тем равнодушный, словно усталый свет.

Лермонтов взглянул на нее пристально, – она прямо подошла к нему, протягивая руку с улыбкой удивления и смеха. Он молча пожал ее милую, холодную руку, склоняя голову. Это была не Варенька Лопухина, а Татьяна Ларина, героиня романа Пушкина, вышедшая замуж за князя, старого генерала, героя Отечественной войны 1812 года.

– Михаил Юрьевич Лермонтов, внук Елизаветы Алексеевны, – представила она его мужу, который никак не мог сойти за важного генерала и князя. – Николай Федорович Бахметев, мой муж.

Боги! Ни смущения, ни волнения, а тихая радость светилась в ее ласковых глазах; она радовалась на него и за него, в блестящем гусарском мундире, как радовалась бабушка, когда он впервые надел форму, сейчас решив заказать его портрет. Это все?!

Лермонтов не преминул явиться к ним с визитом, где нарочно разговорился с Бахметевым, поскольку не решался прямо заговорить с Варварой Александровной, ледок отчуждения и досады не оттаивал, может быть, потому что она вольно или невольно держалась в стороне, а в ночь уже начал набрасывать новую драму – в прозе – и в Тарханах почти ее закончил, как сообщал о том в письме к Раевскому.

В основе драмы «Два брата» – некое происшествие, случившееся с поэтом в Москве, он также говорит, что влюблен. Фабула пьесы – тайное соперничество двух братьев в отношении вышедшей замуж за старого, но богатого князя молодой женщины, – весьма запутана, но герой, героиня и ее муж узнаваемы, поскольку прямо взяты из жизни поэта. Но встреча Лермонтова с Варварой Александровной, вышедшей замуж за Бахметева, сама по себе еще не происшествие, да и то, что он влюблен. В кого? А случилось, должно быть, нечто весьма странное. Похоже, Лермонтов повел себя, как его герой, названный Юрием.

Он говорит в гостиной у Лиговских: «Я сегодня сделал несколько визитов… и один очень интересный… я был так взволнован, что сердце и теперь у меня еще бьется, как молоток…» Варвара Александровна, названная Верой, спрашивает: «Взволнованны?..» Бахметев, названный князем Лиговским, замечает: «Верно, встреча с персоной, которую в старину обожали, – это вечная история военной молодежи, приезжающей в отпуск». – «Вы правы – я видел девушку, в которую был прежде влюблен до безумия, – отвечает молодой офицер и слово за слово рассказывает историю его любви. – Года три с половиною тому назад я был очень коротко знаком с одним семейством, жившим в Москве; лучше сказать, я был принят в нем как родной. Девушка, о которой хочу говорить, принадлежит к этому семейству; она была умна, мила до чрезвычайности; красоты ее не описываю, потому что в этом случае описание сделалось бы портретом; имя же ее для меня трудно произнесть, – у него спрашивают, верно, очень романтическое, он продолжает: – Не знаю – но от нее осталось мне одно только имя, которое в минуты тоски привык я произносить как молитву; оно моя собственность. Я его храню как образ благословления матери, как татарин хранит талисман с могилы пророка, – его находят очень красноречивым, он продолжает: – Тем лучше. Но слушайте: с самого начала нашего знакомства я не чувствовал к ней ничего особенного, кроме дружбы… говорить с ней, сделать ей удовольствие было мне приятно – и только. Ее характер мне нравился: в нем видел я какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах, одним словом, что-то первобытное, допотопное, что-то увлекающее – частые встречи, частые прогулки, невольно яркий взгляд, случайное пожатие руки – много ли надо, чтоб разбудить затаившуюся искру?.. Во мне она вспыхнула; я был увлечен этой девушкой, я был околдован ею; вокруг нее был какой-то волшебный очерк, вступив за его границу, я уже не принадлежал себе; она вырвала у меня признание, она разогрела во мне любовь, я предался ей как судьбе, она не требовала ни обещаний, ни клятв, когда я держал ее в своих объятиях и сыпал поцелуи на ее огненное плечо; но сама клялась любить меня вечно – мы расстались – она была без чувств, все приписывали то припадку болезни – я один знал причину – я уехал с твердым намерением возвратиться скоро. Она была моя – я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года, я далеко подвинулся дорогой жизни, но драгоценное чувство следовало за мною. Случалось мне возле других женщин забыться на мгновенье. Но после первой вспышки я тотчас замечал разницу, убивственную для них – ни одна меня не привязала – и вот, наконец, я вернулся на родину, – он все время смотрел на Варвару Александровну, она слушала его с живым вниманием и даже с увлечением, сидя на софе с простотой и свободой, можно сказать, небрежно. Казалось, она совсем забыла о муже, о том, что она замужем, он же встретил девушку и рассказывал о ней, о своей любви к ней.

Бахметев усмехнулся:

– И что же?

– Я нашел ее замужем, я проглотил свое бешенство из гордости… но один бог видел, что происходило здесь.

– Что ж? Нельзя было ей ждать вас вечно. Ветреность, молодость, неопытность – ее надо простить.

– Я не думал обвинять ее… но мне больно.

Варвара Александровна поднялась и с изумлением произнесла, при этом вся вспыхивая:

– Но неужели ее замужество явилось для вас новостью?

– Нет, до меня доходили слухи, но я им не верил. Впрочем, я думал, если она меня разлюбила, отчего же ей не выйти замуж.

– Гм, гм, – Бахметев тоже поднялся, проявляя беспокойство.

– Извините, теперь я уверен, что она меня еще любит, – Лермонтов, едва раскланявшись, выбежал вон.

Вызывающий поступок, целое происшествие, которое в драме «Два брата» не имеет прямых последствий, поскольку там развита другая, скорее вымышленная линия тайного романа брата героя и княгини. В драме, но не в жизни, ибо Бахметев, конечно же, догадался сразу или впоследствии, что речь-то вели об истории с его молодой женой. Это была шутка над мужем и вместе с тем испытание Вареньки: любит ли она его, как прежде? И, кажется, случилось и вовсе неожиданное: он влюбился в Варвару Александровну, как Онегин в Татьяну Ларину, будто прежде не был влюблен. Это уж слишком!

Он задумал месть, только это будет литературная месть. Зачем она не оставалась его испанской монахиней до часа, рокового часа явления в ее келье Демона? Быть может, они нашли бы спасение в любви, если бог – любовь? Она лила тайные слезы, но несчастия ее только начинались, при всяком упоминании о Лермонтове, Бахметев вспыхивал; брат и сестра не смели говорить о нем, все стихи, его рисунки и картины надо было прятать, чтобы не уничтожили их, – благо бы безвестная личность – о, нет! Слава его росла – на радость и горе Вареньки, беспокойная слава.