Высшая государственная должность

Высшая государственная должность

Марк Аврелий делал все, чтобы с ним, а главное, с Коммодом в Рим вернулось состояние всеобщего подъема, которое поглотило бы недовольство народа, уничтожило последствия дела Кассия, заставило забыть об экономических неприятностях и сделало приемлемой для всех династическую операцию, как минимум, слишком поспешную. Если посмотреть на этот эпизод хладнокровно, можно заподозрить, что император хотел ответить на незаконный государственный переворот законным. Но в последнюю неделю 176 года в Риме было не до хладнокровия: атмосфера была, наоборот, перегрета. Едва окончились триумфальные церемонии, начались сатурналии — удивительный праздник, на время отменявший и даже переворачивавший социальный порядок: традиция велела, чтобы целую неделю, с 17 по 23 декабря, господа служили своим рабам. На время этого ритуального карнавала (конечно, сильно усмиренного и обузданного) о заботах опять забывали. 1 января был праздник двуликого Януса — день подарков и визитов, а также торжественного восстановления обычной иерархии. Два новых консула поднимались на Капитолий и символически посвящались в хранители республиканской традиции. В 177 году одним из этих консулов был мальчик в пурпурной тоге (цвет, строго закрепленный за императорскими одеяниями), а другим — молодой человек в ярко-красной одежде — Педуцей Плавтий Квинтилл. Он был мужем Фадиллы — одной из пяти сестер Коммода. Его матерью была Цейония Фабия — сестра Луция Вера, первая невеста Марка. Плавтий еще не знал, что коллега убьет его, но для ума нового поколения такое предположение уже не было странным.

Обычай велел, чтобы императоры хотя бы раз за царствование занимали консульскую должность. Таким образом они подтверждали престиж этой должности, превратившейся в чисто формальную, и использовали в своих целях вечный символ. Вместе с тем они напоминали, что по праву были принцепсами законодательствующего сената и первыми должностными лицами исполнительной власти. Но тем же самым они признавали, что императоры — слуги государства, а не само государство. Казалось, что превращение принципата в доминат, которого так боялся Тацит, остановилось. В третий раз за тридцать лет Империя — как и консулат — стала двуглавой и таким образом на первый взгляд тяготела не столько к монархии, сколько к коллегиальности. На самом деле она оставалась личной властью, но личность, по-прежнему державшая в руках бразды правления, умела править своей колесницей. Как слабый здоровьем и робкий человек, весь погруженный в абстрактную мораль и метафизику, мог овладеть этим искусством, предназначенным для энергичных и честолюбивых натур? Теперь мы можем постараться объяснить этот парадокс, пересмотрев природу клонившегося к концу царствования в свете современной политологии.

Сорок лет прожить с видимым бесстрастием, обладая безграничной властью — вернее, властью, границы которой были плохо определены и, смотря по обстоятельствам, так или иначе трактовались, были предметом переговоров или навязывались, — такое испытание до Марка Аврелия одолел только Август. Другие императоры не могли побить этот рекорд, потому что слишком поздно восходили на трон или слишком рано умирали, но в любом случае головокружение абсолютной власти быстро делало их недееспособными. Политическое долголетие и долготерпение Марка Аврелия можно объяснить тем, что он рано был предназначен своими наставниками к своей роли в обществе, постепенно поднимался во власти под контролем Антонина, так что последний этап стал только практическим упражнением. Император по статусу в каком-то смысле стал высшим государственным чиновником. Это только наполовину метафора. Так же, как Рим при Антонине можно назвать императорской республикой, так же и императора с определенными оговорками можно уподобить конституционным монархам или избираемым президентам современных демократических государств, которых именуют первыми должностными лицами (буквальный перевод латинского princeps). Разница в священном, почти мистическом характере должности и даже личности императора, не сравнимой с тем, что получилось спустя восемнадцать веков. Но в отношении власти не надо бояться доходить до метафизических корней нашего общественного строя, о каком бы режиме и времени мы ни говорили. И теперь хорошо видно, что республики стремятся укрепить свою монархическую, почти наследственную природу, хотя и скрывают это. Каждый президент на наших глазах прилагает усилия, чтобы обеспечить место своему преемнику с таким же откровенным упорством, как Август и Веспасиан, но и с такими же тайными уловками, как Антонины, которые от Нервы до Марка Аврелия остерегались говорить вслух о наследственном характере своей династии.

Антонин и его духовный сын чувствовали свою ответственность, по рекомендации своего предшественника и с согласия сената и армии заступая на вакантную публичную должность. Что может быть естественнее? Конкретные обстоятельства этого выбора, совершенного в спешке, но много раз подтвержденного и в конституционных формах, и в сердцах людей, были связаны главным образом с политической целесообразностью. Обоим избранникам хватало здравого смысла, чтобы не загордиться по этому поводу и не фантазировать насчет происхождения своей власти. Они, конечно, не были чужды религиозности, пропитывавшей все римское общество, а потому не уклонялись от жреческих обязанностей, связанных со своей должностью, но тщательно их соблюдали. Мы знаем, что Марк Аврелий был религиозным конформистом, как римский гражданин, и верил во вселенский разум, как философ-эллинист. То и другое стало полюсами одной из лучших когда-либо созданных систем политической этики. В том, что он писал для себя, нет и следа имперской мистики, которую пропаганда поддерживала у населения. Если он иногда и говорит о своей роли не как о просто человеческой («я и в другом смысле рожден, чтобы защищать их, как бык или баран стадо»), то потому, что неограниченность власти делала ее абстрактной, и ее буквально невозможно было выразить иначе как аллегорией. Но Марк Аврелий во всем остерегался нарушить меру: его роль как человека не абсолютна, а вставлена в рамку некоего Космоса, который он именует также Природой или, более привычно, богами. Когда он благодарит богов, что те дали ему хороших предков и добрых друзей, чувствуется стилистическая фигура: ясно, что похвала относится к самим этим людям. Но когда он благодарит их за то, что ему «в сновидениях дарована была поддержка», когда в разгар битвы взывает к Юпитеру или Тоту-Шу, мы вновь видим римлянина, а эти люди откровенно и наивно проявляли те же суеверия, которые мы носим в себе тайно и стыдливо.

Примем теперь во внимание, что образ государя в его проекции на Империю для его подданных поддерживался императорским культом — истинной государственной религией, имевшей сильную организацию. От края до края Империи на алтари перед статуей императора приносились горы жертв. Аммиан Марцеллин передает, будто после победы над Парфией по Риму ходило юмористическое прошение от белых быков к Марку Аврелию: «Если ты не прекратишь свой триумф, ни один из нас не спасется». В любом городе люди домогались чести стать фламинами этого культа, имевшего множество разнообразных проявлений, и ритуал его с искренним благочестием соблюдался почти всем населением. Нет ничего удивительного, что императора почитали, а то и боготворили: ведь он как верховный понтифик был посредником между людьми и богами. После же смерти он почти автоматически и сам становился божеством. В глазах своих восточных подданных он уже и при жизни был богом; всякий истинный римлянин считал это знаком отсталости таких людей, но, впрочем, вполне простительным преувеличением: оно гарантировало верность трудно контролируемых экзотических провинций. Не стоит уходить далеко — в наше время или в новую историю, чтобы понять и оценить глубину этого явления — мистической персонализации — в обществе, где разные народы по случаю или силой оказались сплавлены вместе. Принудили их, убедили или они сами решились разделить общую судьбу, им нужна была осязаемая нравственная связь, поклонение то ли венчанной особе, то ли избранному президенту, и чем он был дальше, тем восторженнее поклонение.