Глава 12. Решающий шаг

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12. Решающий шаг

Историки, любящие наводить строгий порядок в подведомственной им «материи», спорят по поводу периодизации перестройки и реформ: вести отсчет от марта 1985-го или какой-то более поздней даты?

Я уже говорил, что пришел к власти с пониманием необходимости радикальных преобразований. И постарался показать, что дело не ограничилось «декларациями о намерениях». В 1985–1988 годах предпринимались серьезные усилия для вывода страны из застоя, обновления всех сторон жизни общества. Была сделана первая попытка коренным образом реформировать экономику.

Но по-настоящему поворотным моментом, после которого перестройка начала приобретать необратимый характер, стала XIX Всесоюзная конференция КПСС. К этому решающему шагу подвели и явная пробуксовка с преобразованиями экономики, и радикализация общественного мнения.

Кредо перестройки

Возникла острая потребность осмыслить все происшедшее, подвести хотя бы промежуточный итог. А главное — изложить свои замыслы на будущее. Исподволь зрело у меня намерение написать книгу о перестройке. Вначале я отгонял эту мысль, но она возвращалась и приобретала осязаемые очертания. Уже виделась общая конструкция будущей книги, ее разделы, накапливались записи в блокнотах — как изложить ту или иную тему. Наконец я решился поделиться своим замыслом с моим ближайшим окружением.

Должен сказать, он не встретил горячей поддержки. Фролов советовал подготовить вместо этого цикл лекций, Добрынин и Яковлев считали, что можно ограничиться передачей в издательство сборника моих статей. Я не возражал, но полагал, что разрозненные, написанные по конкретным поводам материалы не заменят цельного рассказа о том, что обсуждалось мною с коллегами, было предметом бесед с зарубежными политиками и оставалось не известным широкой публике — как родилась идея перестройки, какое содержание вкладывал я в это понятие. Наиболее существенные замечания последователи от Медведева, в основном я их принял. Другие ограничились похвалами.

Моей первой книге сопутствовал большой успех. Она встретила широкий отклик и выдержала множество изданий во многих странах. Гонорары направлялись на благотворительные цели, в том числе в Фонд помощи пострадавшим от землетрясения в Армении и Таджикистане. Добавлю, что и Нобелевскую премию, и премию Фьюджи — в общей сложности более миллиона долларов — я передал на те же цели. Значительные суммы были переданы детской клинике Минздрава РСФСР, больницам Брянска, Украины, Белоруссии, Узбекистана, Казахстана, где лечились люди, получившие заболевания в результате Чернобыльской аварии, экологических бедствий, а часть в партийную кассу.

Реакция на книгу стала своеобразной лакмусовой бумажкой. Мы увидели, что мир созрел для поворота в лучшую сторону, ждет перемен. И хотя кое-кто из придирчивых зарубежных профессионалов подверг ее критике за «небрежность» в изложении материала, недоговоренность по некоторым темам, в принципе она была принята. Конечно, к ней относились не как к обычному изданию. Она воспринималась как манифест инициатора перестройки.

Неюбилейный доклад к юбилею

Еще в январе 1987 года мы завели разговор о подготовке к 70-летию Октября — какой критерий взять за основу при оценке пути, пройденного после революции, сделанного за перестроечные годы? По традиции от Генерального секретаря ждали оценок по принципиальным вопросам.

В то время в партии, научных кругах и среди широкой общественности были в разгаре дискуссии о содержании начатых реформ. Никто из наших ведущих историков, философов, экономистов против социалистического выбора открыто не выступал, но уже достаточно остро ставился вопрос о природе нашего общества, о критериях социалистичности. Привлекла внимание выпущенная перед XIX партконференцией книга «Иного не дано», большинство авторов которой — радикальные демократы.

Не раз я уже отмечал, что, пока не пойму внутреннюю логику темы, не могу рассуждать, выступать, писать. По складу мышления привержен системному подходу и, приступая к работе над докладом, ощутил потребность начать с начала — вернуться к первым годам Советской власти, чтобы углубить свое понимание зародившихся тогда тенденций. Еще раз перечитал ленинские работы того времени.

Как известно, «Очередные задачи Советской власти» написаны в короткий промежуток мирного времени сразу после революции. По этой брошюре можно судить, как представлял себе Ленин движение к новому обществу, в чем состояла логика преобразований, на какие методы он ориентировался. В последующих работах Ленина ощущается атмосфера Гражданской войны, раскола страны на противоборствующие лагери. А затем — статьи 1922–1923 годов, в которых — нарастающая тревога за судьбу революции. Ленина беспокоило, что методы, применявшиеся в революционном перевороте или в условиях непримиримой борьбы против контрреволюции, укоренились. «Чрезвычайщина», приоритет насилия усвоены «пролетарской бюрократией», становятся неотъемлемым элементом нового строя.

С отказом от наследия Гражданской войны применительно к управлению страной связана потребность в «новом понимании социализма». В основе этого понимания — отказ от революционаризма, веры во всемогущество насильственных методов, ставка на демократию, реформы. Использование традиционных, понятных и привычных народу форм с постепенным их обновлением, наполнением социалистическим содержанием.

Болезнь помешала Ленину завершить эту колоссальную переоценку, в результате которой могла появиться на свет совершенно иная концепция развития, чем та, которую взял на вооружение Сталин. Вождь Октября последним волевым усилием успел только буквально навязать партии нэп, то есть, при всем различии исторических условий, все ту же радикальную экономическую реформу. Однако пришедшая к власти партбюрократия недолго ее терпела. Были искоренены зачатки рынка, свободного предпринимательства, идейного и политического плюрализма. Воцарился государственный, или казарменный, социализм.

Чем объясняется неудача нэпа, несмотря на очевидные его плюсы? Думаю, неспособностью большевиков перестроиться. Нужны были уже другие методы, другая политика, а они продолжали «комиссарить». Под воздействием форсированной индустриализации, требовавшей инвестиций, валюты, импортного оборудования, сформировалась жесткая линия по отношению к крестьянству — насильственное изъятие продукции, принудительная коллективизация. Был создан безотказный, крепостнический, по сути, механизм обеспечения средств для «кормления» бюрократии, создания военной мощи и удовлетворения на невысоком уровне социальных нужд. Командные методы, подавление инакомыслия, репрессии, которые оправдывались поначалу особыми условиями капиталистического окружения, стали неотъемлемой частью системы. В стране сложился тоталитарный режим, опирающийся на тотальную государственную собственность, монопольную идеологию, власть одной партии.

Непосредственно работа над докладом к 70-летию Октябрьской революции началась с совещания в узком кругу 29 апреля 1987 года. Почему-то больше всего его участникам запомнились слова, сказанные мной в шутку:

— Знаете, я думаю, судьба нынешнего руководства — умереть или развернуть перестройку.

Прежде, когда мы отмечали подобного рода даты, доклад сводился к инвентаризации побед с одним-двумя псевдокритическими тезисами. В этом случае акцент делался на другом: надо использовать юбилей, чтобы пройти еще несколько ступеней в развитии общественного сознания, понимании общества, в котором мы живем, ответе на вопрос: «Что делать?».

Разговор был вполне откровенный, высказывались самые смелые по тому времени мысли, и если не все из них были включены в ткань доклада, то только из соображения: не пришло еще время. Говорилось, что нужно дать более полную и четкую оценку трагических эпизодов нашей истории, объявленных «врагами народа» деятелей партии. В частности, шла речь о Бухарине.

Настроения в руководстве накануне октябрьской годовщины я смог уловить на заседании Политбюро 28 сентября сразу после возвращения из отпуска. Раздумья в связи с работой над книгой и будущим докладом, дискуссия в прессе, информация, поступавшая из регионов, побудили меня завести основательный и откровенный разговор. Масла в огонь подлили зарубежные пересуды о состоянии здоровья Горбачева, разногласиях между ним и Лигачевым, Лигачевым и Яковлевым, Рыжковым и еще кем-то. Мое длительное отсутствие, во время которого не было непосредственного контакта, одни телефонные разговоры, требовало, как говорят, быстро взять руль в руки.

Заседали целый день, до половины восьмого вечера. Лейтмотивом стал диагноз перестроечных процессов. Мой вывод состоял в том, что мы вступили в критический этап. В нашем распоряжении решения январского и июньского Пленумов ЦК, их реализация должна продвинуть далеко вперед демократические процессы. Нарастающее напряжение в обществе говорит о беспокойстве людей за перестройку.

И действительно, итоги 1987 года оказались значительно хуже предшествующего. Добавляли беспокойства неурядицы, связанные с неупорядоченным переходом промышленности на хозрасчет, самофинансирование и самоуправление. На трудностях начали спекулировать те, кто боялся перемен. Все громче становились голоса: «Вот ваша демократия!» (хозрасчет, подряд, кооперативы и т. д.). Нелегко было различать, где в них истинная народная тревога, а где злорадство и козни демагогов.

Пожалуй, в это время впервые начало проявляться отчуждение между центральными и низовыми органами партии. Последние в большинстве своем не были готовы работать в атмосфере, порожденной демократизацией и гласностью, переходом к новым формам в экономике. При встречах звучал один и тот же вопрос: «Скажите, что делать, дайте указания». Это были зловещие симптомы кризиса партии, которая формировалась совсем для другой роли. За три года перестройки, в рамках альтернативных выборов произошло существенное обновление кадров. Но и вновь пришедшие кадры были обременены грузом прошлого, за редкими исключениями действовали в том же духе, теми же методами.

Я все острее ощущал, что общество в своем нетерпеливом ожидании перемен намного обогнало партию, ей грозит серьезно отстать от «поезда». Как преодолеть эту опасность? — искали мы ответ.

На том же заседании Политбюро было решено создать комиссию по рассмотрению дел, связанных с репрессиями в 30-е и последующие годы (Соломенцев — председатель, Яковлев, Чебриков, Лукьянов, Разумовский, Болдин, Г.Л. Смирнов). Тем самым возобновлялся прерванный в брежневские времена процесс реабилитации невинно осужденных людей, восстановления справедливости и исторической правды.

К середине октября был подготовлен черновой вариант юбилейно, — го доклада — основательное сочинение объемом около 120 страниц, — и мы, по заведенному порядку, обсудили его. Замечания были полезные, но больше носили характер уточнения формулировок.

Более пространными оказались замечания Ельцина. Он считал, что в докладе смещены акценты — в пользу Февральской революции, в ущерб Октябрьской; недостаточно выпукло показана роль Ленина и его ближайших соратников; выпал период Гражданской войны; несоразмерны по подаче материала индустриализация и коллективизация; преждевременны (до выводов комиссии Политбюро) оценки видных деятелей революции; лучше обойти вопросы периодизации перестроечных процессов, подготовки новой Конституции, а в заключение со всей силой подчеркнуть роль партии в развитии советского общества. Как видите, это были замечания, проникнутые духом большой осторожности и консерватизма. Таков был Ельцин тогда.

2 ноября 1987 года с докладом «Октябрь и перестройка: революция продолжается» я выступил на торжественном заседании в Кремле. Он был воспринят как крупный шаг на пути очищения нашей истории от мифов, восстановления правды. Конечно, и на нем лежала печать ограниченности. Мы сознательно решили умолчать о чем-то. Нам самим предстояло еще многое осмыслить, преодолеть психологические барьеры. Оставалось немало «белых пятен», требовавших исследования. В таких делах, как говорится, выше себя не прыгнешь.

Доклад, достаточно взвешенный, а местами, я бы сказал, и очень осторожный, не удовлетворил «крайних» с обеих сторон. Одни восприняли критический анализ прошлого как «очернительство», «неуважение к своему народу», как потрясение основ и предвестие тотального пересмотра истории советского народа. Другие, кому лихих публицистических статеек было достаточно, чтобы «прозреть», твердили, что ждали большего, Горбачев топчется на месте, необходим полный разрыв с прошлым.

В какой-то мере я предвидел подобную реакцию. Именно поэтому по ряду вопросов доклад не ставил точек над «i». В свое время, когда начался отход от линии XX съезда, обычно добавляли при упоминании «культа личности», что это «вопрос, давно решенный нашей партией, и нет необходимости к нему возвращаться». Моей же целью было не закрыть, а открыть для исследования целые пласты прошлого, стимулировать дальнейшую работу над спорными вопросами. И до этого наша пресса печатала многочисленные материалы на исторические темы, теперь же они пошли буквально валом. Не обошлось без пустышек, фальсификации фактов, тенденциозной предвзятости. Но, насколько я могу судить, преобладает стремление серьезно разобраться в сложном и извилистом течении послеоктябрьских событий, дать оценки «sine irae et studio».

В дискуссиях о прошлом нередко прояснялось отношение к злободневным проблемам тактики реформ. Я обратил на это внимание еще на заседаниях Политбюро, когда обсуждался юбилейный доклад. В этом смысле небезынтересны, например, рассуждения Лигачева о том, что Бухарин, Рыков и Томский предлагали замедленные, растянутые сроки индустриализации, что могло сковать движение страны к социализму. Не о том ли говорят и позднейшие рассуждения Ельцина о «нерешительности» Горбачева? Для него, как и для Лигачева, «решительность» определялась не столько глубиной и эффективностью преобразований, сколько сроками…

Сроки — наша вечная и больная тема, с ними связаны, в сущности, и все последующие дискуссии о темпах перестройки. История рассудила этот спор. Нынешнее печальное состояние России прямо обусловлено тем, что на определенном этапе эволюционный подход был у нас отброшен. Вместо него стали действовать методом «бури и натиска», ломая общество, круша все и вся, в том числе человеческие судьбы, прокладывая по ним дорогу в новое «царство свободы».

Дело Ельцина

21 октября на Пленуме ЦК при обсуждении доклада к 70-летию Октября возник инцидент, связанный с Ельциным. Обычно доклады к юбилейным датам на пленумах не обсуждались. Реакция зала выявила общий настрой на то, что открывать прения и на сей раз нет необходимости. Лигачев, который вел заседание, поставил это на голосование. Думаю, он видел поднятую руку Ельцина, но решил не обратить внимания. Пришлось мне вмешаться и подать реплику: «По-моему, у Бориса Николаевича Ельцина есть желание что-то сказать…» Лигачев предоставил ему слово.

Вначале Ельцин сказал, что доклад к 70-летию неоднократно обсуждался на Политбюро, он тоже вносил свои предложения, часть их учтена, поэтому сегодня замечаний у него нет («Я его полностью поддерживаю»). Ну а затем перешел к «текущему моменту». Логика рассуждений была примерно такова. Вот мы анализируем нашу историю после Октябрьской революции, видим, какие драмы и трагедии пережило общество, где в конечном счете оно оказалось. Во многом это произошло из-за отсутствия демократии, в результате культа личности, всего, что с ним связано. А возник этот культ постепенно из-за нарушений коллегиальности. Вся власть оказалась в руках одного человека, он был огражден от критики, и этот урок нам надо усвоить. Пока в Политбюро подобных явлений нет, но все же со стороны некоторых товарищей растет славословие в адрес Генерального секретаря. Это тем более недопустимо в момент, когда мы закладываем в партии демократические формы товарищества. Надо предотвратить разрастание зла.

Дальше Ельцин затронул вопрос о трудностях, с которыми сталкивалась перестройка. Поставил под сомнение тезис о необходимости в ближайшие два-три года добиться улучшения жизни людей. Сказал, что это широковещательное, ничем не обоснованное заявление способно породить потом разочарование и озлобление. И, наконец, сделал сенсационное заявление: по разным причинам у него не получается работа в Политбюро. Сказываются и недостаток опыта, и другие обстоятельства, но главное — отсутствие поддержки, особенно со стороны Лигачева. По этим причинам он просит освободить его от обязанностей кандидата в члены Политбюро и должности первого секретаря МГК.

Что тут можно сказать? Поставь Ельцин тогда вопрос о «нездоровых явлениях» в работе Политбюро и Секретариата ЦК, это вполне могло бы стать предметом серьезного обсуждения с пользой для всех. Но ультимативный характер и тон выступления вызвали острую реакцию, начались не планировавшиеся прения. Выступали спонтанно, без подготовки, разговор получился эмоциональный, резкий. Досталось «тираноборцу» изрядно. Чаще всего звучали одни и те же оценки: «ущемленное самолюбие», «избыточная амбициозность». Об этом, поднявшись на трибуну, сказал рабочий Затонский:

— Что мы тут мудрим? Оснований для такой постановки вопроса у Ельцина нет. Это его амбиции, обида, что его недооценивают, и, скажу по-рабочему прямо, нереализованные претензии на членство в Политбюро.

Слова, конечно, обидные, но основания для них были. До меня доходили переживания Ельцина, что Горбачев держит в «предбаннике» — кандидатом в члены Политбюро — первого секретаря столичной партийной организации, что мешает ему действовать более авторитетно и решительно. И это, мол, в то время, когда в Политбюро сохранялись от прошлого «мастодонты и динозавры», об удалении которых он писал мне 12 сентября в Крым, где я находился на отдыхе.

Я не раз говорил, что первое время был расположен к Ельцину. Мне импонировал его решительный настрой, хотя и тогда я уже прекрасно понимал, что любой радикализм хорош лишь в том случае, когда он сочетается со взвешенностью, способностью к самооценке и самоконтролю.

Повторяю: он имел полное право ставить вопрос об изменении состава Политбюро и плохой работе Секретариата, обратить внимание на «славословия» в адрес генсека, если считал, что такое действительно имеет место. Мы могли обсуждать, что дала народу перестройка и какими должны быть темпы преобразований, вокруг этого, собственно, и кипели страсти в последнее время. Обо всем можно и нужно было спорить в поисках истины, и, если бы он искал только ее, мы вполне могли прийти к согласию.

Но в нем говорило уязвленное самолюбие, и правы были те, кто указал на Пленуме на его гипертрофированную амбициозность, страсть к власти. Время лишь подтвердило такую оценку. Была и другая причина, толкнувшая его на этот шаг. Я уже говорил, что Ельцину пришлось столкнуться в Москве с препятствиями, о существовании которых в Свердловске он и не подозревал. Ему казалось, главное — освоить новый рубеж власти, укрепить его преданными людьми, затем нажать молодецким плечом и, как у нас говорят, порядок!

Не тут-то было. После январского и июньского Пленумов ЦК наша номенклатура почувствовала, что начинают затрагиваться ее коренные интересы, и стала сопротивляться, причем умело, хитро. И Ельцин, как мне представляется, оказался в эпицентре этой борьбы, ибо именно в столице тесно переплелись интересы городских, республиканских, союзных структур старой системы.

Против них он попытался поднять партийные организации, самих москвичей и в этом своем стремлении был, по-моему, прав. Но методы, использовавшиеся им для достижения данной цели, с самого начала стали приобретать популистский характер. То он неожиданно являлся на завод, брал руководителя предприятия, вел его в рабочую столовую и там устраивал публичный разнос, выставляя себя в роли радетеля народа, а руководителя — в роли изверга. То садился в автобус или трамвай, заходил в магазины или поликлинику, и на следующий день об этом полнилась слухами вся Москва. Под восторженные аплодисменты москвичей обещал им в самые короткие сроки решить проблемы жилья, торговли, медицинского и бытового обслуживания. Демонстрировал красочные диаграммы развернувшегося вокруг столицы строительства мясокомбинатов и молокозаводов, способных снять с повестки дня извечный вопрос о дефиците колбасы и кефира. Обо всем этом трубили московская пресса, радио и телевидение. Показушный характер носил и поиск им новых форм партийной работы. Так, например, заседания бюро горкома стал проводить в 11 или 12 часов ночи.

Близилась пора отчета о результатах работы, проделанной им в качестве секретаря МГК, а по существу ничего не менялось, обещания повисли в воздухе. Мы старались всячески поддержать его: по линии Политбюро, правительства, Секретариата ЦК принимались решения с целью оказать помощь Москве финансами, продовольствием, кадрами. А обстановка в столице мало изменилась к лучшему.

Ельцин начал нервничать, впадать в панику, в административный зуд. Не зная, что делать, устраивал бесконечные разносы, забывая о своих призывах к развитию демократии. Может быть, главный вывод состоит в том, что как реформатор Ельцин не состоялся уже тогда. Повседневная, рутинная, деловая работа и особенно трудные поиски согласия были не для него. По своим человеческим качествам он больше подходил для эпохи «бури и натиска». Не знаю, может быть, это от его профессии — от вечных авралов, в ходе которых наши строители стремились любой ценой сдать тот или иной объект, часто с недоделками, а то и просто недостроенный, занимались очковтирательством. Или ощущение бессилия, нарастающей неудовлетворенности от того, что мало удалось добиться в Москве, вывело из равновесия, привело к срыву.

Впрочем, обо всем этом я размышлял позднее. И пространное отступление позволил себе, чтобы стало очевидным, что Ельцин сам избрал и прошел свой путь. Октябрьский Пленум стал для него рубежом, выбор, сделанный тогда, в значительной мере предопределил его дальнейшие шаги.

Я наблюдал за Ельциным из президиума Пленума и понимал, что происходит у него в душе. Да и на лице можно было прочесть странную смесь — ожесточение, неуверенность, сожаление. Все то, что свойственно неуравновешенным натурам. Выступавшие, в том числе и те, кто вчера еще заискивал перед ним, лупили крепко и больно, у нас это умеют. Обстановка накалялась. Стали раздаваться требования не только лишить его должности кандидата в члены Политбюро, но и немедленно вывести из состава ЦК. Тогда я сказал:

— Давайте послушаем самого Ельцина. Пусть он выскажет свое отношение к выступлениям членов ЦК.

— Не надо, все ясно, — послышалось из зала.

Но я настоял дать Ельцину возможность высказаться, аргументируя тем, что раз уж развертываем демократизацию партии, то начинать должны с ЦК. Ельцин вышел на трибуну, стал что-то говорить не очень связно, признал свою неправоту. Я бросил ему «спасательный круг» — предложил еще раз подумать и снять заявление об отставке. Но он поддержки не принял и, страшно нервничая, произнес:

— Нет, я все же прошу меня освободить.

Решение, принятое Пленумом, состояло из двух пунктов. Первый давал оценку выступления Ельцина. Второй поручал Политбюро вместе с горкомом разобраться в ситуации и решить вопрос о первом секретаре МГК.

На том Пленум закончился. Через 10 дней, 31 октября, Ельцин пришел на заседание Политбюро, обсуждавшее окончательный вариант доклада о 70-летии Октября. Когда ему предоставили слово, стал пространно говорить, что на начальном этапе перестройки мы набирали скорость, а теперь потеряли ее; тогда готовность народа к переменам была большая, но мы слишком много взяли на себя и в чем-то просчитались. С середины 1986 года «вновь пошли большие подвижки, а я — это моя главная ошибка — из-за амбиций, самолюбия уклонялся от того, чтобы нормально сотрудничать с Лигачевым, Разумовским, Яковлевым. Но товарищи в горкоме партии не отвернулись от меня — хотя и осудили мое поведение, просят остаться».

Оказывается, он попросил секретарей горкома собраться без него. Бюро горкома признало поведение и выступление Ельцина ошибочным, отражающим лишь его личное мнение; посетовали, что он не счел нужным предварительно посоветоваться с товарищами и рекомендовали забрать заявление об отставке, продолжить работу.

3 ноября, как ни в чем не бывало, он прислал мне короткое письмо, в котором излагал указанное мнение бюро горкома и в этой связи просил дать ему возможность продолжить работу в качестве первого секретаря МГК КПСС. Воспринять логику его поведения было просто невозможно. Отменить решение Пленума никто не имел права. Ситуация осложнилась тем, что в зарубежной прессе появился кем-то сфабрикованный текст выступления Ельцина, и разные варианты этой фальшивки стали распространяться у нас. Опровержений со стороны самого Ельцина не последовало. Он явно начинал уже ощущать себя «народным героем». В таких условиях попытка решить вопрос, что называется, «фуксом» была, по меньшей мере, странной.

Я собрал членов Политбюро, кто был на месте, рассказал о письме Ельцина, и все присутствовавшие высказались однозначно: действовать в соответствии с постановлением Пленума. После этого позвонил Ельцину. Сказал, что мнение членов Политбюро — выносить вопрос на пленум горкома партии. В разговоре высказал все, что накопилось за эти дни.

В первой половине дня, кажется, 9 ноября мне доложили, что в московском горкоме — ЧП: в комнате отдыха обнаружили окровавленного Ельцина. Сейчас там бригада врачей во главе с Чазовым. Вскоре дело прояснилось. Ельцин канцелярскими ножницами симулировал покушение на самоубийство, по-другому оценить эти его действия было невозможно. По мнению врачей, никакой опасности для жизни рана не представляла — ножницы, скользнув по ребру, оставили кровавый след. Ельцина госпитализировали. Врачи сделали все, чтобы эта малопривлекательная история не получила огласки. Появилась версия: Ельцин сидел в комнате отдыха за столом, потерял сознание, упал на стол и случайно порезался ножницами, которые держал в руке. Но эта легенда самого Ельцина не устроила, и года через два он пустил в оборот другую — будто ночью на улице на него совершили покушение. Два хулигана набросились с финками, он, конечно, расшвырял их, как котят, но ножевое ранение все же получил. Эта легенда звучит куда как геройски. К тому времени я уже знал способности Ельцина к сочинительству.

А тогда, 9 ноября, снова пришлось срочно собирать членов Политбюро. Врачи еще раз подтвердили, что никакой опасности для жизни и здоровья рана не представляет. Его состояние уже стабилизировалось. Обсудив всю эту информацию, решили, что вопрос о работе Ельцина надо ставить немедленно. Разговор с ним по телефону я провел сам. Чтобы снять малоприятную для него тему о том, что произошло, сразу же сказал, что обо всем знаю, догадываюсь и о его состоянии. Поэтому нужно наметить день и провести пленум МГК.

Мне показалось, он несколько растерялся:

— Зачем такая спешка? Мне тут целую кучу лекарств прописали…

— Лекарства дают, чтобы успокоить и поддержать тебя. А тянуть с пленумом ни к чему. Москва и так полна слухами и о твоем выступлении на Пленуме ЦК, и о твоем здоровье. Так что соберешься с духом, приедешь в горком и сам все расскажешь. Это в твоих интересах.

— А что я буду делать потом?

— Будем думать.

— Может, мне на пенсию уйти?

— Не думаю, — ответил я. — Не такой у тебя возраст. Тебе еще работать и работать.

В начале нашего разговора, как мне показалось, Ельцин старался выиграть время, лихорадочно искал какие-то запасные варианты поведения. Потом, когда мы стали обсуждать возможность его работы в Госстрое в ранге министра, беседа приняла деловой характер.

— Это уход с политической арены? — прозвучал полувопрос, полуутверждение.

— Сейчас вернуть тебя в сферу большой политики нельзя, — ответил я. — Но министр является членом правительства. Ты остаешься в составе ЦК КПСС. А дальше посмотрим, что и как. Жизнь продолжается. Так что готовься к пленуму горкома.

Пленум МГК состоялся 12 ноября. Со мной туда пришли Лигачев и Зайков. Атмосфера была тяжелой. Ельцин был большим мастером по части нанесения обид своим коллегам и сослуживцам. Обижал зло, больно, чаще всего незаслуженно, и это отозвалось ему теперь. В ряде выступлений явно сквозили мотивы мстительности и злорадства. Запомнилась крайне резкая речь Прокофьева, который долго рассказывал, как несправедливо поступили с ним, когда он работал в горисполкоме. Все это оставило неприятный осадок. На пленуме Ельцин проявил выдержку, я бы сказал, вел себя как мужчина.

С самого начала я стремился не придавать «делу Ельцина» скандального характера, решать его в соответствии с новой атмосферой, которая складывалась в ЦК, в партии, в стране. Поэтому, когда на Политбюро встал вопрос о публикации выступлений на пленуме МГК, в том числе моего, я посоветовал: все, что там говорилось лично о Ельцине, надо сказать аккуратнее, не перечеркивать всю его жизнь и деятельность.

Меня поддержали: «Да, да! Так и сделать…»

Яковлеву, Разумовскому и Болдину поручили отредактировать в этом духе текст, готовившийся в горкоме для прессы. Но потом пошло много слухов, рисовавших весь этот эпизод как расправу над народным защитником. Шли они, надо полагать, от самого Ельцина и тех, кто уже примеривал его в вожди демократов.

Какое-то время после пленума МГК Ельцин продолжал лечиться, потом ушел в отпуск. А 14 января 1988 года его назначили первым заместителем председателя Госстроя СССР в ранге министра. Он оставался кандидатом в члены Политбюро, несколько раз присутствовал на заседаниях. И лишь на февральском Пленуме был освобожден от этих обязанностей. Позднее коллеги не раз упрекали меня в том, что я, мол, не довел дело до конца: «Вывели бы его из ЦК, заслали в дальний регион, куда Макар телят не гонял. А уж если так жалеете, то в заморскую страну послом. На том бы он и кончился». Сколько раз спрашивали меня: «Ну, признайтесь, это же был ваш крупнейший просчет!»

Подобных мыслей у меня не было. Не в моем характере расправляться с людьми, да это и противоречило бы духу отношений, которые я стремился внедрить в партию. Принимая решение о новом назначении Ельцина, я исходил из убеждения, что все у нас должно строиться на товариществе. Никакой антипатии по отношению к нему, и уж тем более чувства мести, у меня не было. Даже тогда, когда в ходе политической борьбы с его стороны стали раздаваться в мой адрес обвинения и оскорбления самого низкого пошиба, ему не удалось втянуть меня в перепалку подобного рода.

Февральский Пленум

Подготовка и проведение 70-летия Октября, публикации в прессе по широкому кругу проблем, волновавших людей, внесли большое оживление в общественную жизнь страны. 4–5 ноября в Кремле состоялась встреча представителей общественных сил и движений, приехавших на юбилейные торжества. Она стала ареной интересной дискуссии по проблемам исторического развития. Я впервые выдвинул тогда идею многовариантности исторического процесса, заявил, что противоречие двух систем не является определяющим. И уж совсем «крамольно», как призыв к инакомыслию, прозвучало из уст Генерального секретаря ЦК КПСС признание необходимости отказа от монополии на истину.

По набору идей, атмосфере, характеру общения это был удачный форум. Он показал огромные возможности сотрудничества общественных сил и движений, ставивших целью формирование новой, общечеловеческой цивилизации. Не менее важным было то, что все гости горячо приветствовали перемены, происходившие в нашей стране в рамках политики перестройки.

Во второй половине ноября на совещании партийных работников и 1 декабря — на встрече с руководителями средств массовой информации, деятелями науки и культуры состоялся разговор об их работе на новом этапе перестройки, суть которого — демократизация общества и радикальная экономическая реформа. С интересом была встречена опубликованная в ноябрьском номере журнала «Советское государство и право» статья академика В.Н.Кудрявцева с аргументацией в пользу создания правового государства. Вообще, «переход» от 87-го к 88-му году был отмечен углублением аналитических разработок по всем направлениям общественных наук. Из архивов и спецхранов библиотек извлекались труды мыслителей, художников, даже имена которых ранее боялись упоминать. Опьяненные свободой историки, экономисты, философы, социологи, литературоведы стремились очистить свои сферы знания от всевозможных искажений и заблуждений, порожденных сталинизмом, объективно оценить состояние нашего общества.

Уже тогда под лавиной новых фактов и данных становилась очевидной ущербность и упрощенность прежних наших представлений о социализме и социалистических ценностях. Если у нас самый передовой строй, носитель будущего, почему мы хронически отстаем от многих других стран и по уровню жизни, и по производительности труда? Если мы самая демократическая страна в мире, почему люди лишены духовной свободы, не имеют возможности влиять на политические процессы и принятие решений?

Эти и многие другие острые вопросы задавались теперь открыто; люди нового поколения, молодежь, не боялись обвинений в «антисоветской агитации». И разумеется, рассуждения наших идеологов относительно «создания основ социализма», потом его «полной и окончательной победы» и, наконец, «построении развитого социалистического общества», носившие сугубо апологетический и схоластический характер, уже не могли никого удовлетворить.

Между тем реформа экономики понемногу продвигалась. С 1 января 1988 года все предприятия были официально переведены на хозрасчет. Вступили в силу законы о финансовой их самостоятельности, реформе Госбанка, создании специализированных кредитных учреждений. Президиум Верховного Совета СССР утвердил положение об условиях и порядке оказания психиатрической помощи, чтобы избежать злоупотреблений, имевших место в этой области. В ответ на массовые выступления во многих регионах страны было принято решение об усилении внимания к охране природы. Общественность потребовала внести изменения в постановление об увековечении памяти Брежнева, и 7 января были восстановлены прежние названия — города Набережные Челны, Черемушкинского района Москвы, Красногвардейской площади в Ленинграде, упразднена площадь Брежнева в Москве. Февраль начался с пленума Верховного суда СССР, отменившего приговоры 1938 года и прекратившего дела в отношении Бухарина, Рыкова, Ра-ковского и других, привлекавшихся к уголовной ответственности по так называемому «антисоветскому правотроцкистскому блоку».

8 февраля было опубликовано совместное постановление ЦК КПСС, правительства и ВЦСПС о порядке избрания советов трудовых коллективов и проведении выборов руководителей предприятий и объединений. А на следующий день я выступил с заявлением по Афганистану, предложив конкретные меры по политическому урегулированию, в том числе — вывод наших войск в течение 10 месяцев. Если вспомнить, сколько жизней стоила нам эта затянувшаяся на десятилетие война, скольких молодых людей навсегда оставила инвалидами, какие потери и страдания принесла афганскому народу, станет понятным взрыв надежд на ликвидацию конфликта, развязывание которого позорило нашу страну.

И все-таки не было покоя в моей душе. В январе я снова — в который раз! — встретился с руководителями средств массовой информации, идеологических учреждений и творческих союзов, призвал их сосредоточить внимание на живом деле, помочь преодолению апатии, равнодушия, робости. Созданы условия для инициативной предпринимательской деятельности — хозрасчет, аренда, кооперативы, банки, а масштабного разворота реформ все нет.

Поделился я и своими тревогами в связи с тем, что демократизация сопровождается противоречивыми процессами в сфере идеологии, национальных отношений, в других сферах общества.

Все чаще перед началом заседаний Политбюро и Секретариата происходили дискуссии по поводу наиболее острых публикаций прессы, передач радио и телевидения. Независимо от повестки дня этот разговор продолжался и на самих заседаниях, оттесняя порой существенные вопросы, требовавшие скорого решения.

Страсти кипели. Каждый раз часть членов Политбюро, в первую очередь Лигачев, повторяли одно и то же: мы упустили прессу, потеряли всякий над ней контроль, ответственность за это ложится на Яковлева. При этом Егор Кузьмич прекрасно понимал, что дело в принципиальном направлении нашей политики, но, поскольку до прямых нападок на Генерального секретаря еще не дошло, мне лишь указывали на излишнюю терпимость, призывали что-то предпринять, «положить конец». Со временем все чаще с такими же замечаниями стали выступать Соломенцев, Чебриков и Язов, а затем к ним присоединился и Рыжков.

Становилось очевидным, что нужен серьезный разговор на Пленуме ЦК. Очередной Пленум, намеченный на февраль, был «отдан» реформе школы, доклад по этому вопросу давно готовил Лигачев. Повестка дня не вполне отвечала требованиям момента, но менять ее было уже поздно, и я принял решение выступить на Пленуме по вопросам идеологии.

В подготовку доклада Лигачева я старался не вмешиваться.

Пленум ЦК состоялся 17–18 февраля 1988 года. Выступая с докладом «О ходе перестройки средней и высшей школы и задачах партии по ее осуществлению», Лигачев прекрасно понимал, что вне зависимости от заявленной темы наши выступления как-то пересекутся, их станут сравнивать. Поэтому в качестве «упреждающего шага» решил, оттолкнувшись от проблем образования, застолбить свои позиции по крупным идеологическим вопросам. Он стал говорить о классовом воспитании, идейности, о недопустимости притупления идеологической бдительности, о том, что учебный процесс — это не только обучение, но и воспитание, в школе формируются основы мировоззрения человека. Все это звучало достаточно традиционно и в конечном итоге получилось так, что общая направленность его доклада заметно разошлась с моим выступлением.

Оно было опубликовано под обязывающим заголовком «Революционной перестройке — идеологию обновления». Центральная его мысль состояла в том, что демократизация общественной жизни и радикальная экономическая реформа требуют от партии и общества осмысления новых реальностей, перспективы дальнейших действий.

Эта новая реальность воспринималась общественным сознанием в различных, порой причудливых вариантах. Поскольку гласность вскрыла многие пороки нашей действительности, необходимость перестройки мало кто отрицал. «Так дальше жить нельзя!» — эта фраза от частого повторения стала в 1988 году расхожей. Но за кажущимся единством стояли различные, иногда прямо противоположные представления. Верхушка партгосаппарата считала, что существующая система просто «разболталась», нужно не заменять ее — избави Бог! — а лишь подналадить. Когда я пытался выяснить, какой смысл вкладывается в «подналадку», оказывалось, что речь идет о сугубо косметическом ремонте, вроде той покраски фасадов на центральных улицах, которую практиковали у нас к праздникам.

Как известно, крайний консерватизм лишь питает безоглядный радикализм. Его сторонники — вчерашние диссиденты, часть творческой интеллигенции, особенно «эмэнэсы» (младшие научные сотрудники), решительно настроенные изменить свой социальный статус и вторгнуться в большую политику, очертя голову бросились расширять «рамки дозволенного». Отвергнув социалистические ценности, еще вчера воспевавшиеся в диссертациях, они требовали полного и немедленного демонтажа прежней системы. Вели речь не столько о реформах, сколько о реставрации, неизбежно связанной с насилием и социальными потрясениями. Оставалось неясным, однако, о восстановлении какого общественно-политического строя шла речь.

В выступлении я предостерег от вульгарно-примитивных оценок и нашего прошлого, и того общества, которое мы создали. Нельзя видеть в отечественной истории лишь цепь кровавых преступлений. Нельзя глумиться над памятью народа. Надо понять, как и чем жили наши отцы и деды, во имя чего работали, во что верили миллионы людей, как соединялись воедино величайшие победы и поражения, успехи и неудачи, откровения и ошибки, светлое и трагическое.

Я говорил о том, что в этом смысле перестройка является и результатом нашего предшествующего развития, и своеобразной фазой «отрицания отрицания», когда мы начинаем освобождаться от всего, что превратилось в тормоз для движения вперед. Благодаря политическим и экономическим реформам социализм избавляется от деформаций, возвращается к своим истокам и в то же время выходит на новые исторические рубежи обновления.

Перечитывая свое выступление на февральском Пленуме, я сейчас нахожу в нем определенную внутреннюю противоречивость. Я был абсолютно искренен, отстаивая главные направления перестройки — гласность, демократизацию, экономические реформы. Произнося, чуть ли не как заклинания, слова: все, что мы делаем, направлено на раскрытие потенциала социализма. Нам действительно казалось, что беды страны никак не связаны с проявлением каких-то внутренних закономерностей системы, что накопившиеся в экономике, политике, духовной сфере противоречия можно разрешить, не выходя за ее рамки. Короче говоря, мы не подошли еще к осознанию масштаба грядущих перемен, к пониманию того, что наступивший кризис носит не частичный, а общий, системный характер.

В то же время и тогда я понимал, что логика реформ требует уже не просто совершенствования системы, а вторжения в самые ее основы. Употребляя одни и те же слова, мы говорили о разных вещах.

Безусловно, социальное мышление неразрывно связано с идеалом, социалистический идеал намного старше того, что мы называем «научным социализмом». В нем выражается тысячелетняя мечта людей о справедливости и счастье, которую каждая новая эпоха наполняла новым содержанием. Вот и теперь, считал я, назрела необходимость обновить представления о социализме с учетом реальностей, сложившихся в нашей стране и во всем мире. Как говорил в свое время Ленин, нужна была еще одна «коренная перемена всей точки зрения нашей на социализм».

Разговор о приоритете общечеловеческих ценностей, как глубинной сути современного понимания социализма, был уже мной начат. Придет время, для меня станет очевидным и другое: любое развитие возможно лишь при наличии внутреннего разнообразия. Достижение «идеала» в результате полной победы одной из тенденций неизбежно приводит вновь созданную систему к внутреннему кризису и гибели. Поэтому ставить вопрос о создании общества с исключительно «социалистическими» чертами вряд ли правомерно и перспективно. Мы должны мыслить не только формационными, но и цивилизационными категориями: критериями создания нового общества XXI века, новой цивилизации.

В любом развитом и динамичном обществе присутствуют элементы консерватизма и радикализма, индивидуализма и коллективизма, либерализма и социалистических ценностей, без которых (особенно сейчас, при ядерной и экологической угрозах) невозможно само существование мирового сообщества. Именно поиск синтеза этих элементов и тенденций, их оптимального взаимодействия, — а на каждом историческом этапе, у каждого народа они разные, — обеспечивает движение к новой цивилизации. С этой точки зрения мы можем говорить о социалистической идее, социалистических ценностях как о глобальном общепланетарном явлении, как об органической составной напряженных духовных поисков человечества. И это нисколько не умаляет значения, скажем, либеральных или сугубо демократических ценностей.

Так, кардинально изменив подход к критериям социалистичности, мы выходим сначала на многовариантность решения проблем развития, путей воплощения социалистического идеала, а потом и на новую философию истории. Но к подобным выводам я пришел позже. На февральском Пленуме было сказано, что именно человек, его интеллектуальный и политический облик, мастерство и способность к творчеству, патриотизм и интернационализм будут стоять в центре бытия и в конечном счете определять успех социальных преобразований. Многое в этих словах звучало непривычно. Высшей ценностью провозглашалось не то, чему нас учили: руководящая роль партии, государственная собственность, плановость экономического развития. Или, проще, тонны стали и пуды хлеба, километры железных дорог и метры тканей.

Ну а когда я заявил, что и руководящая роль партии «не дана кем-то свыше и на вечные времена», тут уж мои коллеги совсем насторожились: «Как же так, а где руководство партии?» Будь они откровенней, их вопрос звучал бы проще: «А где же наша власть?» Ведь вся идеологическая эквилибристика являлась лишь прикрытием господства номенклатуры. Потому-то и устраивала их административно-командная система, и появились профессиональные плакальщики по развитому социализму, ярые защитники марксизма-ленинизма.

Весь пафос моего выступления на февральском Пленуме ЦК в значительной мере направлялся на то, чтобы еще раз разъяснить всем, кто сомневался в происходящем, что без демократизации перестройка не состоится и реформы не сдвинутся с места. А вне этого нет для нашей страны выхода из надвигающегося кризиса.

Просветления умов и после февральского Пленума не произошло. Наоборот, дифференциация усиливалась. Для тех, у кого с началом демократизации появилось ощущение уходящей из-под ног почвы, перемены в стране ассоциировались с потерей собственных позиций. Присматриваясь к ним, я все более убеждался, что за растрепанными чувствами, неуправляемыми эмоциями, а то и просто озлобленностью скрывалась не столько забота о народе, сколько боязнь утраты прежнего своего положения.