Глава 3. Московский университет

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3. Московский университет

Зачислен с общежитием

Школу я окончил в 1950 году с серебряной медалью. Мне исполнилось 19 лет, возраст призывной, и надо было решать — что дальше? Хорошо помню слова отца: «После школы — смотри сам. Хочешь — будем работать вместе. Хочешь — учись дальше, чем смогу — помогу. Но дело это серьезное, и решать — только тебе».

У меня настроение было вполне определенное — продолжать учебу. Настроение, характерное для многих моих сверстников тех лет. Страна восстанавливалась, строилась, инженеров, агрономов, медиков, учителей не хватало. В вузы шли целыми классами. Даже самые слабенькие, и те выискивали институты, где был меньший конкурс при приеме, и поступали.

Мои одноклассники подавали заявления в вузы Ставрополя, Краснодара, Ростова. Я же решил, что должен поступать не иначе как в самый главный университет — Московский государственный университет им. Ломоносова на юридический факультет.

Не могу сказать, что это был всецело выношенный замысел. Что такое юриспруденция и право, я представлял себе тогда довольно туманно. Но положение судьи или прокурора мне импонировало. Направил документы в приемную комиссию юрфака, стал ждать. Проходят дни, никакой реакции. Посылаю телеграмму с оплаченным ответом, и приходит уведомление: «зачислен с предоставлением общежития», то есть принят по высшему разряду, даже без собеседования. Видимо, повлияло все: и «рабоче-крестьянское происхождение», и трудовой стаж, и то, что я уже был кандидатом в члены партии, и, конечно, высокая правительственная награда. Во всяком случае, для «оптимизации» социального состава студенчества, достигавшейся тогда главным образом за счет фронтовиков, подошла и моя кандидатура.

Итак, я — студент Московского университета. Первые недели и месяцы чувствовал себя не очень уютно. Сопоставьте: село Привольное и… Москва. Слишком велика разница и слишком большая ломка. От новых знакомых впервые услышал: «Москва — большая деревня». Особенно любили это повторять ленинградцы. Но для меня, выросшего в деревне, Москва представлялась громадиной, гигантским городом. И сегодня живо охватившее меня тогда чувство волнения.

Все для меня было впервые: Красная площадь, Кремль, Большой театр — первая опера, первый балет, Третьяковка, Музей изобразительных искусств имени Пушкина, первая прогулка на катере по Москве-реке, экскурсия по Подмосковью, первая октябрьская демонстрация… И каждый раз ни с чем не сравнимое чувство узнавания нового.

Все-таки прежде всего память возвращает к неказистому зданию университетского общежития на Стромынке в Сокольниках. Ежедневно колесили мы по семь километров в один конец — на метро, трамвае и пешком — к нашей alma mater и обратно. Каждый такой маршрут открывал для нас новую черточку города, к которому мы все больше привязывались. Конечно, старую Москву с ее исконной «русскостью», с переплетением сотен улочек и переулков не познаешь не только за пять, но, наверное, и за пятьдесят лет. Но все улицы и переулки вокруг университета, все островки студенческого архипелага вокруг общежития — кинотеатр «Молот» на Русаковской и Клуб имени Русакова, неповторимый колорит старой Преображенской площади, старинные бани на Бухвостовской, парк в Сокольниках — остались в памяти навсегда.

Это потом, уже на четвертом курсе, мы переберемся на Ленинские горы, будем жить по два человека в блоке, по неделе, а то и по две не выбираясь в город из «дворянского гнезда». А тогда на Стромынке жили мы, первокурсники, 22 человека в одной комнате, на втором курсе — 11, на третьем — 6.

Здесь же была своя столовая с буфетом, где можно было за копейки взять стакан чаю и съесть с ним сколько угодно хлеба, лежавшего в тарелках по столам. Тут же парикмахерская и прачечная, хотя стирать частенько приходилось самому по причине отсутствия денег и лишней смены белья. Была тут своя поликлиника. И она для меня была новостью, так как в нашем селе таковой не имелось, существовал лишь фельдшерский пункт. Здесь же находилась и библиотека с вместительными читальными залами, клуб со всевозможными кружками и спортивными секциями. Это был совершенно особый мир, студенческое братство со своими неписаными законами и правилами.

Жили мы по-студенчески бедно. Стипендия на гуманитарных факультетах — 220 рублей (в ценах до 1961 года). Правда, одно время я, как отличник и общественник, получал персональную, повышенную, так называемую «Калининскую», стипендию — 580 рублей. Кроме того, 200 рублей ежемесячно присылали из дома. Цену этим деньгам я хорошо знал: у себя на подворье отец с матерью выращивали овощи и всякую живность везли на городские рынки.

В Москве приходилось экономить на всем. Но, как и у всех моих приятелей, на последнюю неделю перед стипендией никак не хватало. Приходилось переходить на «сухой паек», в ход шла банка консервированных бобов или что-то в этом роде стоимостью не более рубля. И тем не менее последний рубль тратился не на еду, а на билет в кино.

С самого начала учеба в университете захватила меня. Она поглощала все время, учился я жадно, азартно. Друзья-москвичи подтрунивали: многое, что для меня было новым, им было известно со школьной скамьи. Но я-то заканчивал сельскую школу.

Любопытство и самолюбие

Мои однокурсники-москвичи часто боялись показать свое незнание каких-то проблем или фактов. Им, видимо, казалось, что спрашивать, выяснять — значит проявлять свою неполноценность. Но во мне горел огонь любопытства и желания узнать и понять все. К третьему курсу я мог на равных участвовать в студенческих дискуссиях с самыми способными однокурсниками.

Чем был примечателен наш юридический факультет? Прежде всего, он давал обширные и весьма разносторонние знания. На первое место я ставлю цикл исторических наук — история и теория государства и права; история политических учений, история дипломатии; политическая экономия в объеме почти таком же, как на экономическом факультете, история философии, диалектический и исторический материализм; логика; латинский и немецкий языки. Наконец, целая гамма юридических дисциплин: уголовное и гражданское право, криминалистика, судебная медицина и психиатрия, административное, финансовое, колхозное, брачно-семейное право, бухгалтерский учет. И, конечно, международное публичное и частное право, государство и право буржуазных стран и т. д.

Идея заключалась в том, что усвоение собственно юридических предметов требовало основательного знания современных социально-экономических и политических процессов и должно было происходить поэтому в контексте овладения основами всех общественных наук.

В моих глазах университет был храмом науки, средоточием умов, составлявших нашу национальную гордость, очагом молодой энергии, порыва, поиска. Здесь ощущалось влияние вековой русской культуры, несмотря ни на что, жили демократические традиции русской высшей школы. Многие знаменитые ученые, академики считали за честь преподавать в МГУ, вести там лекционные курсы. За каждым из них — научные направления, десятки книг и учебников. Их лекции открывали новый мир, целые пласты человеческого знания, неведомые мне ранее, вводили в логику научного мышления. Даже в самые мрачные годы в стенах здания на Моховой чувствовалось биение пульса общественной жизни. Пусть в значительной мере подспудно, но сохранялся дух творческих исканий и здорового критицизма.

Конечно, не следует и приукрашивать реальной ситуации в университете. Первые три года моей учебы совпали с годами «позднего сталинизма», нового витка репрессий, знаменитой кампании против «безродного космополитизма» и т. д.

Атмосфера была предельно идеологизирована. Как и повсюду, господствовали беспрекословные схемы сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)», признававшегося эталоном научной мысли. Учебный процесс, казалось, был нацелен на то, чтобы с первых недель занятий сковать молодые умы, вбить в них набор непререкаемых истин, уберечь от искушения самостоятельно мыслить, анализировать, сопоставлять. Идеологические тиски в той или иной мере давали о себе знать и на лекциях, семинарах, в диспутах на студенческих вечерах.

Как-то на собрании я сделал критическое замечание в адрес одного из преподавателей по поводу методологии, которую он применил для анализа проблемы. Тогда мой товарищ по общежитию, бывший фронтовик и староста курса (теперь профессор и автор многих работ) Валерий Шапко сказал: с такими речами надо выступать после сдачи экзамена. Я посмеялся над его расчетливостью. Но вот пришло время экзамена. Отвечать я стал уверенно, в одном месте сослался на книгу, исказив ее название. Экзаменатор сделал удивленное лицо. Я тут же поправился, но было поздно.

С ехидной улыбкой он пометил что-то в своем блокнотике и продолжения моего ответа уже не слушал. Когда я закончил, он, не скрывая злорадства, произнес:

— Ну что же, Горбачев, твердая четверка… — и тут же, не мешкая, поставил оценку в зачетку.

Пересдавать этот экзамен, хотя на остальных получил пятерки, не стал. Так потерял я персональную стипендию. Удар по моему самолюбию и особенно бюджету был ощутимый.

Как мне представляется, именно по отношению к университету — и к профессуре, и к студенчеству — проявлялась особая бдительность. Судя по всему, там действовала отлаженная система всеобщего контроля за состоянием умов. Малейшее отклонение от официальной позиции, попытка что-то не принять на веру были чреваты в лучшем случае разбором на комсомольском или партийном собрании.

Доходили до нас отголоски и новой волны чистки среди университетской профессуры. Абсурдность обвинений была порой настолько очевидна, что вынуждала власти предержащие отступать. Например, профессора С.В.Юшкова, крупнейшего ученого, всю жизнь посвятившего изучению Киевской Руси, зачислили в… «безродные космополиты»!

На заседании Ученого совета, где Юшкова подвергли проработке, он в расстроенных чувствах поднялся на трибуну и, вместо того чтобы развернуть контраргументацию в свою защиту, произнес только одну фразу: «Посмотрите на меня!» Серафим Владимирович стоял перед аудиторией в своей рубахе-толстовке, подпоясанной шнурком, держа в руках поношенную соломенную шляпу, как бы олицетворяя всем обликом своим старого добропорядочного русского интеллигента.

По залу прокатился смех. Вместо разбирательства туманных псевдонаучных обвинений здравый смысл подсказал разгоряченному собранию простой вопрос: «Мы что, с ума сошли, какой же это космополит?» Проработка Юшкова была сразу же прекращена.

Мы любили лекции Серафима Владимировича. Это были даже не лекции, скорее, беседы в гостиной, увлекательные рассказы о далеких временах, о жизни наших предков. Предметом своим профессор Юшков владел блестяще. Но мы не раз и по отношению к нему допускали своего рода идеологические розыгрыши, вроде такого — а почему, уважаемый профессор, вы избегаете в своих лекциях ссылок на классиков марксизма-ленинизма? И тогда он лихорадочно открывал громоздкий и весьма вместительный портфель, извлекал из него одну из своих книг и, надев очки, искал соответствующие высказывания.

Я погрешил бы перед истиной, если бы стал утверждать, что массированная идеологическая обработка, которой подвергались питомцы университета, не затрагивала нашего сознания. Мы были детьми своего времени. Если некоторая часть профессуры, как мне сегодня кажется, вынужденно следовала «правилам игры», то мы, студенты, принимали многие положения изучаемых дисциплин как данность, искренне и убежденно.

Система образования, казалось, делала все, чтобы предупредить овладение критическим методом мышления. Но вопреки ей само накопление полученных знаний подводило — где-то на третьем курсе — к этапу, когда мы начинали всерьез задумываться над тем, что вроде бы уже было изучено и усвоено.

Кто-то из современных читателей, прежде всего из числа молодых соотечественников, возможно, поморщится, прочитав, что первыми авторами, заставившими меня усомниться в непреложности преподносимых нам «истин в последней инстанции», были К.Маркс, Ф.Энгельс, В.И.Ленин. Но это так. И вот почему.

Несмотря на всю (иногда чрезмерную) полемическую остроту, их труды содержали обстоятельный разбор положений оппонента, систему контраргументов, обоснование выводов, что явно контрастировало с «дискуссионными» приемами Сталина, имевшего склонность заменять аргументацию бранью, в лучшем случае провозглашением непреложных истин. И, наверное, главное: чем больше я вчитывался в «классиков», тем больше задумывался над соответствием их представлений о социализме нашей реальной действительности.

В 1952 году я вступил в партию. Накануне передо мной встала проблема: что писать в анкете о своих репрессированных дедах? Хотя дед Пантелей судим не был, но 14 месяцев отсидел. Да и деда Андрея высылали в Сибирь без всякого суда. При вступлении в кандидаты это никого не волновало — земляки знали обо мне все. Написал письмо отцу, ведь ему при приеме в партию уже пришлось отвечать на такой же вопрос. Когда летом мы встретились, отец сказал:

— Ничего я не писал. Не было у нас этого на фронте, когда в партию перед боем принимали. На смерть шли. Вот и весь ответ.

Ну а мне, сыну его, пришлось в парткоме, а потом в Ленинском РК КПСС долго объяснять всю историю моих предков.

Постепенное интеллектуальное возмужание, стремление к осмыслению происходящего в жизни делали невыносимым схоластическое, начетническое отношение к учебному процессу, чем грешили некоторые преподаватели, видевшие в студентах лишь объект идеологического натаскивания. Было в этом что-то оскорбительное, унижающее человеческое достоинство.

Помню, осенью 1952 года, после выхода в свет работы Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР», один из преподавателей не нашел ничего лучшего, как зачитывать нам на лекции одну страницу за другой из этого труда. Я не выдержал и послал ему записку, смысл которой сводился к тому, что с книгой мы знакомы, а ее механическое зачитывание на лекции свидетельствует о неуважении к аудитории.

Реакция была незамедлительной. Разгневанный наставник высказался в том духе, что некоторые смельчаки, которые боятся свою подпись поставить, возомнили, что уже освоили «все богатство положений и выводов, содержащихся в произведении товарища Сталина».

Я встал и сказал, что авторство записки принадлежит мне. И началось… Информация об этом инциденте прошла по комсомольским и партийным организациям, дошла до Московского горкома партии. А я был в то время заместителем секретаря комсомольской организации факультета по идеологии (секретарем был Борис Спиридонов, позже ставший секретарем парткома МГУ). Последовало разбирательство, но в конце концов вопрос был замят: кажется, опять помогло «рабоче-крестьянское происхождение».

Повседневная действительность вторгалась в учебный процесс, заметно корректируя наши книжные представления и о «самом справедливом строе», и о «нерушимой дружбе народов». Глубоко отложился в памяти эпизод, относящийся к зиме 1952/53 года, когда общество потрясло «дело врачей», послужившее поводом для разнузданных антисемитских выходок, огульных обвинений евреев в предательстве.

Мой приятель Володя Либерман, за плечами которого были тяжкие фронтовые годы, однажды не пришел к первой лекции. Появился он лишь несколько часов спустя. Никогда прежде не видел я его в таком удрученном, подавленном состоянии. На нем буквально лица не было. «В чем дело?» — спросил я. Он не мог сдержать слез. Выяснилось, что улюлюкающая публика, обдав бывшего фронтовика градом оскорблений и ругательств, выбросила его из трамвая. Я был потрясен.

Много лет спустя, в тяжелые для меня дни декабря 1991 года, произошла у меня встреча с писателем Беляевым — студентом МГУ того же времени. Вспомнили и эти эпизоды. И тогда мой собеседник сказал, что в те годы Горбачева считали, пользуясь современным языком, чуть ли не «диссидентом» за его радикализм. Но, конечно, никаким диссидентом я не был, хотя критическое отношение к происходящему уже «входило» в меня.

Летом 1953 года, в промежутке между сессией в МГУ и работой в МТС, я проходил юридическую практику в нашей районной прокуратуре в Ставрополье. Тогда впервые столкнулся с довольно типичным для той поры «руководящим районным звеном». И смотрел на вещи и на нравы начальства своего родного района иначе, чем раньше.

Раиса Максимовна в своей книге «Я надеюсь…» опубликовала одно из моих писем тех дней: «…Угнетает меня здешняя обстановка. И это особенно остро чувствую всякий раз, когда получаю письмо от тебя. Оно приносит столько хорошего, дорогого, близкого, понятного. И тем более сильнее чувствуешь отвратительность окружающего… Особенно — быта районной верхушки. Условности, субординация, предопределенность всякого исхода, чиновничья откровенная наглость, чванливость… Смотришь на какого-нибудь здешнего начальника — ничего выдающегося, кроме живота. А какой апломб, самоуверенность, снисходительно-покровительственный тон!» В душе уже зрел протест.

Смерть Сталина

И все-таки диссидентом я не был… Морозное утро 5 марта 1953 года. В аудитории № 16, где обычно читались общекурсовые лекции, — мертвая тишина. Входит преподаватель и трагическим голосом, сквозь слезы сообщает о последовавшей на 74-м году безвременной кончине… Среди студентов были люди из числа тех, чьи родственники пострадали от репрессий, кто тогда уже — в той или иной мере — осознавал тоталитарную сущность режима. Однако основная масса студенчества глубоко и искренне переживала эту смерть, воспринимая ее как трагедию для страны. Примерно такое чувство, не буду кривить душой, охватило тогда и меня.

Свое выпускное сочинение в школе я писал на тему «Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет». Получил высшую оценку, и потом еще несколько лет оно демонстрировалось выпускникам — как эталон. А я ведь знал реальную жизнь и кое-что из того, что творилось в годы его правления.

Недавно прочитал письмо академика Андрея Дмитриевича Сахарова, относящееся к этим мартовским дням 1953 года: «Нахожусь под впечатлением смерти Великого Человека. Думаю о его человечности…» Значит, не одному мне это было свойственно.

В те дни, казалось, не было задачи более важной, чем проститься со Сталиным. Мы пошли с группой сокурсников. Медленно, с трудом продвигались целый день, часами стоя на одном месте. Успешно обошли переулками Трубную площадь, где произошла страшная давка, стоившая жизни многим участникам скорбного похода. Квартал за кварталом двигались целую ночь. Наконец дошли до гроба.

Раньше во время праздничных демонстраций мне не приходилось даже издали видеть Сталина. Теперь в Колонном зале впервые увидел его вблизи… мертвым. Окаменевшее, восковое, лишенное признаков жизни лицо. Глазами ищу на нем следы величия, но что-то из увиденного мешает мне, рождает смешанные чувства.

«Что будет с нами?» — таков, разумеется, был главный вопрос, который в мартовские дни 1953 года вставал перед всеми, независимо от отношения к Сталину. Вопрос был неизбежен, ибо усопший олицетворял собой всю систему.

«Оттепель»

Вскоре появились первые симптомы перемен. Было прекращено «дело врачей». Летом, находясь на Ставрополье, узнал об аресте Берии. В «Правде», а затем в других газетах стали появляться статьи о «культе личности» (правда, пока безадресно), о его несовместимости с марксизмом-ленинизмом. Обозначилась «оттепель» в сфере культуры. Все это, конечно, не могло не отозваться в университетской среде. Все более интересными становились лекции, живее шли семинарские занятия, работа студенческих кружков. «Оттепель» затронула деятельность наших общественных организаций.

Политические кампании «позднего сталинизма», о которых я уже упоминал, глубоко травмировали психологию определенной части старшекурсников-фронтовиков, руками которых в значительной мере эти кампании и проводились. Их влияние стало заметно падать.

Помню трехдневное собрание по «делу группы Лебедева» — секретаря партбюро юридического факультета. Окружив себя «доверенными» и «приближенными», Валентин Лебедев фактически узурпировал на факультете всю власть, подмял и партбюро, и деканат. Он влиял на состав преподавателей, вмешивался во все стороны жизни и быта факультета. После жарких трехдневных дебатов сняли его с треском. Определились свои лидеры и на нашем курсе, причем это были уже не москвичи, главенствовавшие в первые годы моей учебы, а «периферия».

В последние два года учебы атмосфера в университете начала меняться. Вначале с опаской, постепенно все более свободно высказывались сомнения в правильности «устоявшейся» трактовки тех или иных исторических событий, да и некоторых явлений современной политической жизни. Конечно, до открытого плюрализма мнений было еще очень и очень далеко. Руководящие партийные и иные органы хотя и ослабили идеологические вожжи, но выпускать их из своих рук отнюдь не собирались.

Встреча

Годы учебы в университете были для меня не только необычайно интересными, но и достаточно напряженными. Аудиторные и самостоятельные занятия чуть ли не ежедневно занимали минимум 12–14 часов. Приходилось восполнять пробелы сельской школы, которые давали о себе знать — особенно на первых курсах, а отсутствием самолюбия я, честно говоря, никогда не страдал. Все новое воспринималось мною довольно быстро, но закрепление знаний требовало штудирования широкого круга дополнительной литературы. Этим, кстати, обучение в университете и отличалось от учебы во многих других вузах.

Человек я общительный, с однокурсниками, да и со многими студентами факультета, как того требовали комсомольские обязанности, поддерживал товарищеские отношения. Образовался и сравнительно узкий круг друзей. Это — Юра Топилин, Валерий Шапко, Василий Зубков, Володя Либерман, Зденек Млынарж, Рудольф Колчанов, Леня Таравердиев, Виктор Вишняков, Володя Лихачев, Наташа Боровкова, Надя Михалева, Лия Александрова, Саша Филипов, Люся Росслова, Элла Киреева, Валя Рылова, Галя Данюшевская, Володя Кузьмин-большой. С ними и с теми, кого я просто не смог здесь назвать, я входил в незнакомый огромный мир столицы.

Вместе бывали мы в театрах и кино, на концертах и художественных выставках. Часто вместе готовились к занятиям и экзаменам.

Московский университет был не только средоточием людей разного образа мыслей, разного жизненного опыта, национальностей. Здесь происходило скрещение человеческих судеб, иной раз мимолетное, но нередко — на долгие годы. И был центр, где чаще всего случались такого рода встречи, — это наш студенческий клуб на Стромынке.

Скромное приземистое здание, кажется, бывшая солдатская казарма, стало для нас очагом подлинной культуры. Сюда приезжали знаменитые певцы и актеры — Лемешев, Козловский, Обухова, Яншин, Марецкая, Мордвинов. Цвет театральной Москвы. Сами актеры рассматривали свои выступления как обязанность прививать молодежи чувство прекрасного. Это было замечательной, уходящей в дореволюционную эпоху традицией художественной интеллигенции, к сожалению, сегодня почти утраченной. И нас, студентов из «разных городов и весей», такие встречи действительно приобщали к настоящему искусству.

Работали в клубе, как я уже говорил, и многочисленные кружки, начиная с домоводства, где могли научить жарить яичницу и перелицевать старое платье или брюки, кончая кружком бальных танцев, увлечение которыми было в те годы чуть ли не повальным. Время от времени в стенах клуба устраивались танцевальные вечера. Я бывал там довольно редко — предпочитал книги. Но друзья мои по курсу заглядывали туда частенько, а потом бурно обсуждали достоинства своих партнерш.

В тот вечер я сидел над какой-то книгой, когда в комнату заглянули Володя Либерман и Юра Топилин…

— Миша, — говорят, — там такая девчонка! Новенькая! Пошли!

— Ладно, — отвечаю, — идите, догоню…

Ребята ушли, я попробовал продолжить занятия, но любопытство пересилило. И я пошел в клуб. Пошел, не зная того сам, навстречу своей судьбе.

Уже от дверей зала увидел длинного, но как всегда по-военному подтянутого Топилина, танцевавшего с незнакомой девушкой. Музыка смолкла. Я подошел к ним, и мы познакомились.

Раиса Титаренко училась на философском факультете, который помещался в том же здании, что и юридический, жила в общежитии на той же Стромынке, и как я не увидел ее раньше — не могу понять.

Попав в Москву, я твердо решил, что все пять лет пребывания в МГУ будут отданы только учебе. Никаких «амуров». И надо отдать должное сокурсницам, они довольно быстро интуитивно почувствовали это, во всяком случае, к разряду «женихов» не относили. Да и я был абсолютно уверен в том, что выстою. И вот…

С этой встречи для меня начались мучительные и счастливые дни.

Мне показалось тогда, что первое наше знакомство не вызвало у Раи никаких эмоций. Она отнеслась к нему спокойно и равнодушно. Это было видно по ее глазам. Я искал новой встречи, и однажды все тот же Юра Топилин пригласил девушек из комнаты, где жила Рая, к нам в гости. Мы угощали их чаем, говорили обо всем, как всегда в таких случаях, несколько возбужденно. Я очень хотел «произвести впечатление» и, по-моему, выглядел ужасно глупо. Она оставалась сдержанной и первой предложила расходиться…

Вновь и вновь я старался с ней встретиться, завязать разговор. Но шли недели, месяц, другой. Лишь в декабре 1951 года такой случай наконец представился. Как-то вечером, закончив занятия, я отправился в клуб. Там происходила очередная встреча с деятелями культуры, зал был заполнен до отказа. Объявили короткий перерыв, и, выискивая знакомых, я пошел по проходу к сцене. Продвигаясь вперед, скорее почувствовал, прежде чем увидел, что на меня кто-то смотрит. Я поздоровался с Раисой, сказал, что ищу свободное место.

— Я как раз ухожу, — ответила она, поднимаясь, — мне здесь не очень интересно.

Мне показалось, что с ней происходит что-то неладное, и я предложил пойти вместе. Она не возражала, и мы вдвоем вышли из клуба. Побродили по общежитию, разговаривая о том о сем. По студенческим меркам было еще рановато — около десяти часов, и я пригласил ее погулять по городу. Раиса согласилась, через несколько минут мы встретились и направились по Стромынке в сторону Клуба имени Русакова.

Гуляли долго, говорили о многом, но более всего о предстоящих экзаменах и студенческих делах. На следующий день встретились снова и скоро все свободное время стали проводить вместе. Все остальное в моей жизни как бы отошло на второй план. Откровенно говоря, и учебу-то в эти недели забросил, хотя зачеты и экзамены сдал успешно. Все чаще стал я посещать комнату общежития, где жила Рая, познакомился и с ее подругами и их друзьями — Мерабом Мамардашвили и Юрием Левадой (первый позднее стал известным философом, второй — столь же известным социологом). Собеседники они были интересные, но я интуитивно чувствовал, что Рае, как и мне, гораздо больше нравилось быть вдвоем. Поэтому предпочтение отдавали не «посиделкам», а прогулкам по улицам.

Но в один из зимних дней произошло неожиданное. Как обычно, мы встретились после занятий во дворике МГУ на Моховой. Решили на Стромынку идти пешком. Но всю дорогу Рая больше молчала, нехотя отвечала на мои вопросы. Я почувствовал что-то неладное и спросил прямо, что с ней. И услышал: «Нам не надо встречаться. Мне все это время было хорошо. Я снова вернулась к жизни. Тяжело перенесла разрыв с человеком, в которого верила. Благодарна тебе. Но я не вынесу еще раз подобное. Лучше всего прервать наши отношения сейчас, пока не поздно…»

Мы долго шли молча. Уже подходя к Стромынке, я сказал Рае, что просьбу ее выполнить не могу, для меня это было бы просто катастрофой. Это и стало признанием в моих чувствах к ней.

Вошли в общежитие, проводил Раю до комнаты и, расставаясь, сказал, что буду ждать ее на том же самом месте, во дворике у здания МГУ, через два дня.

— Нам не надо встречаться, — опять решительно сказала Рая.

— Я буду ждать.

И через два дня мы встретились.

Мы снова все свободное время проводили вдвоем. Бродили по московским бульварам, делились сокровенными мыслями, с удивлением и радостью находили друг в друге все то, что нас сближало.

В июне 1952 года, в одну из белых ночей, мы проговорили в садике общежития на Стромынке до утра. В ту июньскую ночь, может быть, до конца поняли: мы не можем и не должны расставаться. Жизнь показала: друг в друге мы не ошиблись.

Через год решили пожениться. Но вставали обычные в таких случаях вопросы: где будем жить, что скажут родители о «студенческом браке», а главное, на какие средства будут существовать молодожены? На две мизерные стипендии, на помощь (скорее символическую) из дома?

На отдельную комнату в общежитии на Стромынке рассчитывать не приходилось. Но молодость есть молодость. После окончания третьего курса поехал в родные края, сообщил родителям о своем решении, отработал весь сезон механизатором на машинно-тракторной станции. Трудился более чем усердно. Отец посмеивался: «новый стимул появился».

Перед отъездом в Москву продали мы с отцом девять центнеров зерна, и вместе с денежной оплатой получилась почти тысяча рублей — сумма по тем временам значительная, раньше я таких денег и в руках не держал. Так что материальная база под наши «семейные» планы была подведена.

В Москву приехал раньше на несколько дней, чтобы встретить Раю, ездившую на каникулы к родителям. Во время одной из первых совместных прогулок мы проходили мимо Сокольнического ЗАГСа. Я предложил: «Давай зайдем!»

Зашли, выяснил, какие документы необходимы для оформления брака. А 25 сентября 1953 года мы вновь переступили порог этого почтенного учреждения, где и получили за номером РВ 047489 свидетельство о том, что гражданин Горбачев Михаил Сергеевич, 1931 года рождения, и гражданка Титаренко Раиса Максимовна, 1932 года рождения, вступили в законный брак, что соответствующими подписями и печатью удостоверялось. Получилось несколько прозаично, но быстро.

В нашем семейном «фольклоре» сохранилась память о том, что именно в те дни Раисе приснился сон.

Будто мы — она и я — на дне глубокого, темного колодца, и только где-то там, высоко наверху, пробивается свет. Мы карабкаемся по срубу, помогая друг другу. Руки поранены, кровоточат. Невыносимая боль. Раиса срывается вниз, но я подхватываю ее, и мы снова медленно поднимаемся вверх. Наконец, совершенно обессилев, выбираемся из этой черной дыры. Перед нами прямая, чистая, светлая, окаймленная лесом дорога. Впереди на линии горизонта — огромное, яркое солнце, и дорога как будто вливается в него, растворяется в нем. Мы идем навстречу солнцу. И вдруг… С обеих сторон дороги перед нами стали падать черные страшные тени. Что это? В ответ лес гудит: «враги, враги, враги». Сердце сжимается… Взявшись за руки, мы продолжаем идти по дороге к горизонту, к солнцу…

Студенческая свадьба

Свадьбу сыграли немного позже — 7 ноября, в день революционной годовщины. К этому сроку на деньги, заработанные летом, в ателье на Кировской из итальянского крепа Райчонке сшили красивое платье. Выглядела она в нем просто потрясающе. Мне пошили первый в моей жизни костюм из дорогого материала, который назывался «Ударник». Так что к торжеству мы были готовы. Вот только на белые туфли невесте денег уже не хватило. Пришлось брать взаймы у подруги.

Праздновали свадьбу в диетической столовой на той же Стромынке. Собрались наши друзья-сокурсники. Стол был студенческий — преобладал неизменный винегрет. Пили шампанское и «Столичную». Тост следовал за тостом. Зденек умудрился посадить на свой роскошный «заграничный» костюм здоровенное масляное пятно. Было шумно и весело. Много танцевали. Получилась настоящая студенческая свадьба. Так что, как поется в песне, милой сердцу российских революционеров, «нас венчали не в церкви»…

Начался несколько «странный» период нашей семейной жизни. Почти целый день вместе, а поздно вечером каждый уходил в свою стромынскую густонаселенную «нору». Отдельные комнаты получили мы лишь осенью, когда переехали в общежитие на Ленинских горах, где разместили студентов естественных факультетов и старшекурсников — гуманитарных.

Получить отдельную «семейную» комнату не удалось. Наоборот. Беспокоясь о нашей нравственности, ректорат реализовал уникальный вариант размещения студентов. Все общежитие поделили на две части: мужскую и женскую. Раю поселили в «Зоне Г», а меня в «Зоне В». Вход в ту и другую «зону» ограничивался строгой системой пропусков. С трудом удалось добиться разрешения на ежедневные посещения. Причем каждый раз я носил с собой паспорт с отметкой о регистрации брака. Но и это никак не помогало: ровно в 11 часов вечера у Раисы в комнате раздавался пронзительный телефонный звонок дежурной по этажу: «у вас посторонний».

Но пришел декабрь 1953-го, собралась первая после смерти Сталина университетская комсомольская конференция, и мы, делегаты-студенты, устроили членам ректората нещадный разнос за их ханжество. По ходу конференции выпускались сатирические плакаты по фактам жизни университета. И вот на одном из них (длиною в 4–5 метров) нога ректора, а под его ботинком свидетельство о браке.

Выступление комсомола было резким и решительным. Все было пересмотрено и изменено. Студенты стали жить по факультетам. Восстановилось нормальное общение. Жизнь вошла в естественное русло. Теперь уже у нас случались и семейные завтраки и ужины, а то и обеды. К нам заглядывали приятели. В общем, мы были счастливы, и я уже начинал себя чувствовать настоящим семьянином.

Летом 1954 года мы с Раисой поехали на Ставрополье. Мне казалось, что родители мой выбор примут с восторгом. Но у родителей (как я это понял потом, став отцом) существуют всегда свои представления о «выборе.». Отец отнесся к Раисе с любовью, кстати, как и бабушка Василиса, мать — настороженно, ревниво. И что-то от этого первого знакомства осталось навсегда. Иными словами, «сентиментального путешествия» явно не получилось.

Сходили на могилу деда Пантелея. Скончался он поздней осенью 1953 года. В день его похорон шел проливной холодный осенний дождь. И все же проводить деда в последний путь вышли все жители села. Долго стоял я над дорогой могилой, думая о тяжкой судьбе, выпавшей на его долю, судьбе тысяч таких же, как он.

Учеба наша в университете близилась к концу. На последнем курсе я проходил практику в Москворецком районном народном суде и Киевском райисполкоме Москвы. Запомнилось и произвело большое впечатление одно из дел, слушавшихся в те дни в суде: о жестоком преступлении группы молодых людей, имевшем самые тяжкие последствия. Разбирательство шло долго, и оно стало для меня и моих коллег настоящей школой. В памяти осталось резкое противостояние сторон — обвинения и защиты. Худощавый, более чем скромно одетый, весь напряженный прокурор и целая группа респектабельных, самоуверенных адвокатов. Не скрою, я был всецело на стороне прокурора, адвокатам — не верил. Но как они умело вели защиту!

Пожалуй, наиболее интересным для меня было знакомство с деятельностью Киевского райсовета и его исполкома. Во-первых, там собрал часть материалов для написания дипломной работы на тему: «Участие масс в управлении государством на примере местных Советов». Во-вторых, я получил возможность хоть в какой-то мере сопоставить свои знания по вопросам советского строительства с жизнью и деятельностью одного из столичных Советов. И наконец, мне хотелось попробовать силы в деле — ведь в районном суде нам отводилась лишь роль наблюдателей.

Дипломную работу я подготовил в срок. Защита прошла успешно. Оценка — «отлично». Немалая часть работы была посвящена показу (со ссылкой на Киевский райсовет) преимуществ социалистической демократии над буржуазной.

Хотя до осознания общечеловеческого содержания основных демократических принципов было еще очень и очень далеко, в студенческой среде упрощенное изображение пропагандой черно-белой картины мира вызывало определенное сомнение. Неожиданный импульс на этот счет я получил в июньские дни 1955 года, когда Москву посетил Джавахарлал Неру. Я присутствовал на его встрече с преподавателями и студентами в актовом зале университета на Ленинских горах. Этот удивительный человек с благородной осанкой, умными, проницательными глазами и доброй обезоруживающей улыбкой произвел на меня сильное впечатление. Запомнились его теплые слова в адрес нашей alma mater, выраженная им надежда, что университет будет выпускать юношей и девушек, «великих умом и сердцем», которые станут «носителями доброй воли и мира».

Индийский гость связывал вопрос о мире с сохранением и прогрессом всей человеческой цивилизации, с использованием новейших научных и технических знаний на благо всего человечества, устранением всех преград и барьеров, мешающих росту нашего сознания и духа.

Для людей, воспитанных на «классовом подходе» к событиям и явлениям прошлого, настоящего и будущего, эти слова звучали по меньшей мере непривычно, они будоражили сознание. Много лет спустя, в декабре 1986 года, я вспоминал их, когда ставил свою подпись рядом с подписью внука Неру — премьер-министра Индии Раджива Ганди под Делийской декларацией о принципах свободного от ядерного оружия и ненасильственного мира.

Что впереди?

Пять лет учебы прошли. Для выпускников наступали самые беспокойные дни — распределение на работу. Исход его, по существу, мог определить весь дальнейший жизненный путь.

У Раисы Максимовны все это было позади. Окончив университет на год раньше, она поступила в аспирантуру, сдала кандидатские экзамены, работала над диссертацией, и будущее сулило ей научную карьеру в столице.

Мне тоже сделали предложение — пойти в аспирантуру по кафедре колхозного права, но принять его я не мог по принципиальным соображениям. С так называемым «колхозным правом» мои отношения были выяснены до конца. Я считал эту дисциплину абсолютно ненаучной.

Впрочем, за будущее не волновался. Как секретарь комсомольской организации я входил в состав комиссии по распределению и знал, что судьба моя уже решена. В числе других 12 выпускников (11 из них были фронтовиками) меня направляли в Прокуратуру СССР.

Началась реабилитация жертв сталинских репрессий, и нас предполагалось использовать во вновь образованных отделах по прокурорскому надзору за законностью прохождения дел в органах госбезопасности. Бороться за торжество справедливости — так представлял я себе будущую работу, и это вполне соответствовало моим политическим и нравственным убеждениям.

30 июня сдал последний экзамен. Вернувшись в общежитие, обнаружил в почтовом ящике официальное письмо, приглашавшее меня на место будущей службы — в Прокуратуру СССР. Ехал я туда в приподнятом настроении. Ожидал разговора о моих новых обязанностях, формулировал свои предложения. Но когда, возбужденный и улыбающийся, переступил порог кабинета, указанного в письме, я услышал от сидевшего там чиновника лишь сухое, казенное уведомление: «Использовать вас для работы в органах Прокуратуры СССР не представляется возможным».

Оказалось, правительство приняло закрытое постановление, категорически запрещавшее привлекать к деятельности центральных органов правосудия выпускников юридических вузов. Объяснялось это тем, что среди многих причин разгула массовых репрессий в 30-е годы была якобы и такая: слишком много «зеленой» молодежи, не имевшей ни профессионального, ни жизненного опыта, вершило тогда судьбы людей. И именно я, выросший в семье, подвергавшейся репрессиям, стал, как это ни парадоксально звучит, невольной жертвой «борьбы за восстановление социалистической законности».

Это был удар по всем моим планам. Они рухнули в течение одной минуты. Конечно, я мог бы отыскать какое-то теплое местечко в самом университете, чтобы зацепиться за Москву. И друзья мои уже перебирали варианты. Но не было у меня такого желания.

Мне предлагали работу в прокуратуре Томска, Благовещенска, потом в республиканской прокуратуре Таджикистана, наконец, должность помощника прокурора города с предоставлением жилья в Ступино, совсем недалеко от столицы. Размышляли мы с Раисой Максимовной над этими предложениями недолго. Зачем ехать в незнакомые места, искать счастья в чужих краях? Ведь и сибирские морозы, и летний зной Средней Азии — все это в избытке на Ставрополье.

Решение было принято. И вот в официальном направлении, где значилось: «в распоряжение Прокуратуры СССР», вычеркнули «СССР» и поверх строки дописали — «Ставропольского края».

Итак, домой, обратно в Ставрополь. Предварительно решили съездить к родителям Раисы Максимовны. Надо было «замаливать грехи».

Встретили нас соответственно: не то чтобы недоброжелательно, но обиды своей не скрывали — ведь мы сообщили им о нашей женитьбе лишь постфактум. Сегодня, как отец, я это вполне понимаю. А тут мы еще добавили и новую весть — московская аспирантура дочери срывается, увожу я ее в неизвестность, в какую-то ставропольскую «дыру».

С младшим поколением семьи, братом и сестрой Раисы Максимовны — Женей и Людой, которая как раз окончила 10-й класс, — все было в порядке, сразу же возникла взаимная симпатия. С родителями было сложнее. Отец держал себя более спокойно, а вот с матерью, Александрой Петровной, сначала не получалось. Это у нас потом сложились добрые и сердечные отношения. Особенно подружились наши отцы — Максим Андреевич и Сергей Андреевич.

Оставив на месяц Раису Максимовну у родителей, я вернулся в Москву. Последние дни июля заняла подготовка к отъезду. Все наши веши были уложены в два чемодана. А вот для главного груза — книг — раздобыл огромный ящик, набил его доверху, на грузовом такси отвез на вокзал и отправил в Ставрополь «малой скоростью» — так дешевле.

В ночь должен был отправиться и я сам. Вернулся в общежитие. Принял душ. Лег на кровать, закрыл глаза и, наверное, впервые задумался над вопросом, к которому впоследствии обращался неоднократно: что значил в моей жизни Московский университет?

Для меня было ясно, что тот «рабоче-крестьянский» парень, который летом 1950 года впервые переступил порог здания на Моховой, и выпускник МГУ, который спустя пять лет готовился к отъезду в Ставрополь, были уже во многом разными людьми.

Конечно, семья дала важнейший нравственный импульс моему становлению как личности и гражданина. Конечно, дальнейшему моему формированию во многом способствовали школа и учителя. Я благодарен и своим старшим товарищам — механизаторам, которые научили меня работать и помогли осознать систему ценностей человека труда. И все-таки именно Московский университет дал основательные знания и духовный заряд, определившие мой жизненный выбор. Именно здесь начался длительный, растянувшийся на годы процесс переосмысления истории страны, ее настоящего и будущего. Твердо могу сказать: без этих пяти лет Горбачев-политик не состоялся бы.

Заданная университетом интеллектуальная высота надолго избавила меня от самомнения и самоуверенности. Она помогла мне выстоять в самые трудные дни последующей жизни, когда жизненная среда моя, сфера общения стала совершенно другой, где ценилась не интеллигентность, а совсем иные «добродетели».

Читая биографические повести и романы, я обратил внимание на то, что некоторые их герои ужасно гордились испытаниями, которые выпали на их долю. Своими «университетами» они считали саму жизнь. В моей жизни было разное, хватало и невзгод. Но все-таки я считаю, что университет за моими плечами только один — это Московский государственный университет имени М.В.Ломоносова.