Глава вторая
Глава вторая
Большой кабинет отца. Комната обставлена в его своеобразном оригинальном вкусе. Это конгломерат всех стилей и всех эпох, и не будь в ней тонкого вкуса, она напоминала бы лавку старьевщика. Здесь эпоха Возрождения, готика, стиль модерн, классический ампир и даже вычурная Мавритания. И как ни странно, все эти стили спокойно уживались вместе и не ссорились. Им даже не мешал огромный камин и расписной плафон, изображающий рождение дня. Я любил, лежа на спине на большом угловом диване, смотреть, как по потолку в разные стороны разлетались гении, трубя в фанфары. Мне было жалко, когда впоследствии одна из директорш музея приказала замазать белой краской этот, в сущности, никому не вредивший потолок. Столь же мне жалко и огромного дивана углом, с лежащим на одной поручни деревянным резным львом и большой башней.
Этот диван, как и большинство мебели, находившейся в нашем доме, был работы известного московского мебельщика?. Ф. Фишера — аккуратного, добросовестного обрусевшего немца, влюбленного в свое дело. Помню, как однажды Федор Федорович, будучи у нас в доме, увидал, как отец, желая поправить какую-то криво висевшую на стене картину, залез и встал на какой-то комод. С Фишером чуть не сделалось удара.
— Алексей Александрович! Разве так можно? Что вы делаете? Газету, газету хоть бы подстелили!..
Воскресный день. Я сижу у себя в детской и чем-то занят с моей гувернанткой м-ль Berte. У отца с матерью гости. Вдруг к нам приходят и зовут к родителям. Я иду в кабинет. На большом диване сидят отец, мать и красивый, щеголеватый старик с большим лбом и мягко падающими серебристыми усами. Говорят они почему-то по-французски. Отец показывает старику огромный портрет Ермоловой, постоянно висевший у него в кабинете, и что-то говорит. Старик приветливо мне улыбается и берет меня к себе на колени. Мне это не только не страшно, а даже приятно, так как старик мне кажется очень добрым и хорошим. Он мне задает какой-то вопрос по-французски, на который я отвечаю, затем говорит, что у него тоже есть мальчик, но он уже большой и занимается скульптурой. Затем отец с матерью и гостем идут смотреть музей. Это сложное путешествие — надо спуститься вниз по парадной лестнице и через маленькую дверь и узенькую лестничку проникнуть в полуподвальное помещение, где помещается собрание отца. Мы возвращаемся с гувернанткой обратно в детскую. М-ль Берт спрашивает меня, знаю ли я, с кем я говорил? На мой отрицательный ответ она мне сообщает, что я говорил со знаменитым Сальвини! Сальвини так Сальвини — мне тогда было все равно, и я снова равнодушно принялся за свое прерванное занятие.
Впоследствии я узнал, что музей произвел на Сальвини большое впечатление, он только пожалел, что в него приходится попадать сквозь темную, маленькую дверь и узкую лестницу. Уезжая, он обещал прислать что-либо для музея из Италии.
Не прошло и двух недель после этого, как угловой диван в кабинете отца был отодвинут, а в углу рабочие начали пробивать пол и вести вниз широкую удобную лестницу.
Прошло несколько лет, память о Сальвини все более и более сглаживалась у москвичей. У отца новые художественные увлечения тоже отодвинули на второй план итальянского трагика. Вдруг пришло извещение с таможни о получении на имя отца ящика из-за границы. Когда посылка была привезена и распакована, в ней оказался большой прекрасный бюст Сальвини работы его сына и маленький майоликовый письменный прибор работы завода того же Сальвини, предназначенный специально моей матери «на память».
Сальвини и его посещение нашего дома в памяти моей матери оставили более яркое впечатление. Скупая на высказывания, она отметила этот день в своем дневнике. «Сегодня, — писала она, — у нас был Сальвини вместе с Чекатто. Говорит очень плохо по-французски, так что у нас была Эмилия Карловна и Чекатто. которые объяснялись с ним все время по-итальянски. Удивительно любезен и с большим интересом смотрел собрание, хотя почти все оно состоит из артистов русских и ему, конечно, не знакомых. Спрашивает Леню: 1* — Вы давно этим занимаетесь? — Восемь лет. — Значит, у вас больше нет никакого дела? — У меня большая фабрика, которой я заведую.- Parbacco! 2* Упрашивали его, упрашивали завтракать, так и не согласился».
Отец поставил присланный бюст Сальвини на видном месте в своем музее. Он стоял недалеко от витрины Малого театра, где среди разных разностей лежала длинная белая лайковая перчатка, вся в каких-то безобразных рыжих пятнах. Это была перчатка гениальной Ермоловой. Она как-то присутствовала на гастрольном спектакле Сальвини. Трагик играл Отелло. В антракте отец стоял с ним рядом в курилке и о чем-то беседовал. Вдруг Сальвини задал вопрос отцу: — Скажите, кто ваша первая трагическая актриса в России?
Отец окинул взором комнату и увидал входившую в нее Ермолову. — Вот она! — ответил он громко, показывая на вошедшую. Сальвини порывисто подошел к Марии Николаевне и с чувством глубокого уважения поднес ее руку к своим губам. В полном смущении Ермолова положила свою другую руку на лоб Сальвини — грим мавра немедленно отпечатлелся на белой лайке перчатки. Остроумный режиссер театра А. М. Кондратьев попросил Марию Николаевну снять испорченную перчатку и, потрясая ей в воздухе, возгласил: «Перчатка Ермоловой с гримом Сальвини — передаю в Бахрушинский музей», — и с поклоном вручил реликвию отцу. Так она и покоится в этой витрине долгие годы.
А. М. Кондратьев сыграл важную роль в жизни отца, который неоднократно рассказывал мне об их знакомстве. Отец с малолетства увлекался театром, но мысль о создании театрального музея явилась у него не сразу. Толчок к этому дало глупое пари. Среди молодых людей, посещавших дом деда, были два представителя золотой московской молодежи братья Куприяновы. Один из них, отдавая дань возникшей тогда среди купечества моде на коллекционирование, стал собирать вещи по театру. Покупал фотокарточки актеров, подбирал красивые афишки и нарядные программы. Высшим его удовольствием было бахвалиться своей коллекцией перед приятелями. Отец обычно молча и неодобрительно выслушивал его хвастовство, которое он с детства был приучен рассматривать как порок. Однажды, будучи у Куприянова, отец не выдержал.
— Чего ты хвастаешь, — заметил он хозяину, — ну что ты особенного собрал, какие-то карточки и афиши, — да я в месяц больше тебя насоберу.
— Нет, не насоберешь!
— Нет, насоберу!
Окружающие поддержали спор, и было заключено пари. Отец его выиграл — и неожиданно для себя понял свое призвание. Вскоре театральное собирательство превратилось у него в страсть. Окружающие смотрели на это как на блажь богатого самодура, трунили над ним, предлагали купить пуговицу от брюк Мочалова или сапоги Щепкина. Никто не относился к его увлечению серьезно. В той среде, в которой вращался тогда отец, он делался все более и более одиноким и страдал от этого. Часто в душу закрадывался червяк сомнения — не правы ли окружающие? Насмешки уязвляли самолюбие. Единственные люди, с которыми он был близок, были двоюродный брат А. П. Бахрушин и свояк, муж умершей сестры В. В. Постников — они оба также собирали, но были почти одних лет с отцом, и их пример не был для него ни убедительным, ни авторитетным. Но страсть требовала удовлетворения, и отец с тем же рвением продолжал разыскивать и приобретать предметы театральной старины.
Каждое воскресенье рано утром он ехал на Сухаревку и долго копался у тамошних грошовых антиквариев. Однажды у одного из них он нашел серию маленьких портретов XVIII века, писанных маслом и явно изображавших актеров в ролях. Спрошенный продавец, откуда идут эти вещи, ответил, что приобретены в какой-то старой усадьбе. За пятерку картинки были куплены. На другой же день отец отвез их в художественный магазин Аванцо и заказал для них общую большую раму с просьбой промыть портреты. Через некоторое время он пришел за заказом, и ему подали солидную дубовую раму с целым рядом маленьких ярких портретиков. Вещь имела вполне музейный вид. Отец залюбовался своим приобретением — такой экспонат был первым в его собрании. Вдруг за его спиной раздался грубоватый голос:
— Послушайте, продайте мне эту вещь!
Отец обернулся. За ним стоял представительный седой старик с красноватым, изрытым оспой лицом.
— Нет, не продам.
— Почему?
— Потому что я сам такие вещи собираю!
— Какие такие вещи? Да кого, по-вашему, изображают эти картинки?
— Не знаю наверное, но, по-моему, актеров! 3*
— Так! — удивленно протянул незнакомец и после небольшой паузы спросил: — Вы, значит, по театру собираете! Это интересно. И большое у вас собрание?
— Большое не большое, а так, кое-что есть.
— Разрешите приехать посмотреть. Я — режиссер Малого театра Кондратьев.
— Откуда это у вас? — взволнованно спросил он. Отец рассказал ему историю экспоната.
— Дело в том, — сказал Павел Сергеевич, — что эта вещь очень давно тому назад украдена из Кускова, помню ее, еще когда я был ребенком. Вы правы, но не совсем. Эти портретики были сделаны в Париже по заказу графа Николая Петровича, и по ним шились костюмы для актеров шереметевской труппы. Трудно сказать, что служило первоисточником для художника — натура или гравюры. Вот, согласно второму сверху портретику, был исполнен костюм Параши для «Сомнитских браков».
Через некоторое время П. С. Шереметев прислал отцу еще несколько отдельных аналогичных портретов, где-то случайно завалявшихся у Шереметева и не попавших в число похищенных, «чтобы не разрознять коллекцию», — как сказал он. (Примеч. Ю. Бахрушина.)
Знакомство состоялось — через несколько дней А. М. приехал к отцу в его холостую половину в доме деда. Он долго и внимательно рассматривал собранное отцом и в конце визита сказал:
— Знаете ли вы, что большое дело затеяли, серьезное, смотрите — теперь уж его не бросайте! Кстати, почему вы не собираете автографов актеров, писем?
— Да потому что мне неоткуда их достать — этот товар в лавочке не купишь.
— Верно! Ну, я вам пришлю в подарок.
Кондратьев сдержал свое слово и вскоре прислал отцу объемистый пакет с разными записками актеров.
— Все дрянь разная, — рассказывал впоследствии мне отец, — записки пустяшные, которые актеры писали Кондратьеву как режиссеру: «На спектакле быть не могу, потому что живот болит» и тому подобное, но какие имена! Федотова, Никулина, Самарин, Ленский — для меня это был клад!
Кладом для отца был и сам Кондратьев, который первый привез к отцу И. Ф. Горбунова, который сразу же серьезно отнесся к начинанию отца.
С того момента, как собрание отца стало привлекать любопытных, он завел специальный альбом* для записи впечатлений посетителей. Первому он предложил сделать запись своему двоюродному брату Ал. Петр. Бахрушину, которого справедливо считал своим непосредственным руководителем в собирательстве. Эта запись была сделана 30 мая 1894 года, и это число отец впоследствии считал официальной датой основания музея.
И. Ф. Горбунов также запечатлел в этом альбоме возникшие у него мысли после осмотра собрания.
Он написал:
«Не говори с тоской — их нет, а с благодарно-стию — были». Сердечный привет неустанному собирателю портретов сценических художников. Потомство останется благодарным и дорого оценит коллекцию. Ив. Горбунов. 1895 г.».
С этих пор началось знакомство отца с актерами, и его собрание начало пополняться щедрыми дарами актерской братии.
Хорошо помню А. М. Кондратьева, его рябое красноватое лицо и седую бородку с усами. Он обычно сидел на другом конце стола, против матери и изредка вставлял в общий разговор свои замечания, от которых старшие постоянно смеялись.
Алексей Михайлович любил в разговоре, надо не надо, помянуть черта. Делал он это как-то особенно смачно, с чувством и выражением. Моя мать, не любившая черного слова, хотя невольно и улыбалась его чертыханию, но постоянно одергивала его в таких случаях. Кондратьев всегда спешил принести повинную:
— Виноват, виноват, Вера Васильевна, ей-богу, больше не буду, буду говорить огурец!
А через несколько минут снова раздавалось:
— А, черт, виноват, виноват, огурец его возьми!
В те годы я никак не мог себе уяснить, в чем, в сущности, заключается деятельность Алексея Михайловича в театре. Что такое режиссер? Я понимал, когда мне говорили, что тот или иной дядя певец, писатель, художник, танцовщик или актер, но режиссер — было выше моего понимания. Поэтому-то, вероятно, и запомнился мне так ярко тот единственный случай, когда я видел Кондратьева на работе. Однажды как-то мы ехали куда-то вдвоем с отцом, чуть ли не на дачу. Ему надо было по дороге заехать по делу, на несколько минут в Малый театр. Как это всегда бывало, как только он очутился в актерской среде, одно дело потянуло другое, один разговор цеплялся за следующий. Я тихонько сидел на диванчике в курилке и терпеливо ждал. Неожиданно передо мной выросла коренастая фигура Алексея Михайловича.
— Ты что здесь делаешь? Идем со мной в зал репетировать, репетицию проводить…
Какую пьесу тогда репетировал Кондратьев и кто из актеров Малого театра был занят на сцене, не помню, да я и не знал никого. Зато хорошо запомнил все то, что делал и говорил Алексей Михайлович. Я сидел рядом с ним в мягком удобном кресле партера, погруженный в таинственный полумрак зрительного зала, поблескивавшего позолотой и хрусталиками бра. Впереди была сцена, ярко освещенная дежурным светом, с нагроможденными на ней случайными декорациями. Мне казалось странным, что в комнате-разноцветные стены, двери, не доходящие до верха своих колод, разношерстная мебель. Среди всего этого стояли тети и дяди. Репетиция, очевидно, была первая, так как Кондратьев перед ее началом подробно объяснил актерам, где окна, двери? прочее. Закончил он свою речь словами: «Ну, давайте начинать», — и раскрыл перед собой книгу, в которой была написана пьеса. Актеры па сцене начали разговаривать и двигаться. Алексей Михайлович внимательно следил за ними, за их действиями, заглядывал все время в книгу и порой делал в ней какие-то заметки карандашом. Иногда он прерывал репетицию хлопаньем в ладоши и обращался на сцену к актерам:
— Э… э… э… батенька мой, тут вы не так… У автора ясно сказано «идет к кушетке», а вы идете к столу…
Или:
— Матушка моя, это никуда не годится… Вас так совсем не видно публике. Вы уж так встаньте, чтобы вас видно было.
Бывало, что актер или актриса возражали Кондратьеву, говоря, что им неудобно то или иное положение, тогда он теребил усы и бормотал: «Н-да, ну тогда делайте как вам удобнее…»
Не помню, сколько времени тянулась репетиция, но в конце се Кондратьев взглянул на часы и заявил:
Пора кончать. Что ж, еще разок прогоним акт, и готово.
Затем он хлопнул меня по плечу и повел к отцу.
Помню, что слово «прогоним» меня необычайно смутило. «Куда прогонят, за что?» — мучительно думал я.
Впоследствии мне неоднократно приходилось слышать насмешки над методами режиссуры Алексея Михайловича Кондратьева и современных ему режиссеров. Когда годы спустя мне посчастливилось работать с К. С. Станиславским, я понял, что подобные насмешки несправедливы и свидетельствуют лишь о полном невежестве тех людей, которые их себе позволяют. Пробудив творческое состояние в актере, К. С. Станиславский никогда слепо не подгонял его к своим мизансценам, а покорно шел за ними, зачастую из-за этого переделывая по нескольку раз общий рисунок намеченной сцены, ^{ондратьев поступал проще — он не намечал никакого рисунка сцены — он великолепно знал, что сверкающий талант и огромное мастерство его товарищей Федотовой, Никулиной, Ермоловой, Ленского, Горева, Музиля, Садовских поведут их но верному пути, которого ему, Кондратьеву, все равно не найти. Он оставлял за собой роль корректировщика, порой напоминая актерам о той или иной детали, которая могла от них ускользнуть. Зачем нужен был режиссер, когда актеры Малого театра того времени из любой дрянной пьесы делали «конфетку» и такие кружева плели, что любо-дорого смотреть было.
Другим давним знакомым отца был Николай Игнатьевич Музиль — собственно говоря, он был приятелем старшего брата отца Владимира Александровича, в доме которого отец с ним и познакомился.
Н. И. Музиль был маленьким, подвижным старичком с добрыми насмешливыми глазами. В нашем доме бывал он часто, так как дружил с отцом и был его постоянным партнером в преферанс и в винт. По воскресным дням или в субботу Н. И. иногда что-либо рассказывал, передавая в собственной обработке виденные им сцены или фантазируя переживания того или иного лица, занятого каким-либо делом. Тонкая наблюдательность и исключительно выразительная мимика придавали его рассказам особую прелесть.
Смутно помню его рассказ о дьяконе, который кадит в церкви. Вся суть передаваемого эпизода заключалась в том, что дьякон раздражается, что на каждение ему отвечают поклонами не те прихожане, к которым оно относится. Слов в этом рассказе почти не было, говорилось как будто только «не тебе! не тебе!» и «а вот это — тебе», но мимика была такая замечательная, что слушатели покатывались от хохота. На сцене мне ни разу не пришлось видеть Музиля, но старшие были о нем очень высокого мнения и считали его коронной ролью — образ пьяницы повара в «Плодах просвещения». Незлобивый характер Музиля подбивал старших постоянно его разыгрывать. Николай Игнатьевич был поклонником женского пола и любил красивых женщин. Вместе с тем он был невероятно мнителен и страшно боялся смерти. Бывало, отец едет с ним куда-нибудь на извозчике, Ник. Игнат, чем-либо отвлечется и погрузится в думы. Отец обязательно его прервет.
— Смотри, смотри, какая хорошенькая!
— Где? где? — откликается Музиль.
— А вот, направо, — скажет отец, а в это время направо шествует похоронная процессия, которую Музиль, призадумавшись, не приметил. «Тьфу! тьфу!» — отплевывается через левое плечо Николай Игнатьевич.
Пров Михайлович Садовский рассказывал мне, как его отец, будучи где-то в отъезде с Музилем и ночуя с ним в одной комнате, незаметно с вечера всыпал ему какого-то красного порошка в ночную посуду. Ночью, в темноте Ник. Игн. использовал по назначению приготовленный сосуд и снова заснул. Рано утром проснулся Михаил Провыч и по своей привычке закурил, за ним проснулся и Николай Игнатьевич, как всегда веселый, оживленный и сразу начал что-то рассказывать Садовскому. Тот молча слушал и вдруг как бы ни к селу ни к городу спросил:
— Коля! А как ты себя чувствуешь?
— Я — прекрасно, а что?
— Да ничего! я так спросил… Ничего не чувствуешь, никакого недомогания?
— Никакого, — ответил уже встревоженным тоном Музиль. — А ты почему спрашиваешь? — в свою очередь задал он вопрос.
— Да так, пустяки, — отнекивался Садовский.
— А все-таки, почему тебе взбрело на ум, что я себя плохо чувствую?
— Да так, пустяки… только… моча у тебя какая-то странная!..
Николай Игнатьевич заглянул в ночной сосуд, побледнел и сразу обмяк, замолчал, расстроился. Он быстро встал, оделся, достал где-то порожнюю бутылку, перелил в нее действительно устрашающее по цвету содержимое ночной посуды и отправился в Москву сдать все это на исследование в лабораторию. До следующего дня нервничал и не находил себе места. Садовский же рассказал об этом всем, и когда Музиль получил результат анализа, то не мог освободиться от поздравлений с чудесным избавлением от болезни… В свое время?. II. Садовский сказал про него:
В театре честный он работник, И в жизни чудный человек, Винтить ужаснейший охотник И благодетель для аптек.
После смерти Музиля отец получил в дар от его семьи весь его архив и содержание письменного стола артиста. Это было несколько объемистых корзин. Долгое время отец разбирал доставшееся ему наследство. В итоге разборки одна из корзин оказалась более чем наполовину наполненной никому не нужными склянками, коробочками с лекарствами и бесчисленными сигнатурками рецептов.
В доме Музиля отцу однажды пришлось играть в карты с А. Н. Островским. Как-то я спросил отца, какое тогда впечатление произвел на него великий драматург.
— Довольно неприятное, — ответил он, — ему очень не везло в карты, и он брюзжал и ныл во время всей пульки, а в конце так расстроился от грошового проигрыша, что уехал домой, не оставшись даже поужинать.
Умер Н. И. Музиль в разгар революции 1905 года. Рассказывали у нас, что он до конца дней живо интересовался событиями, резко критикуя правительство и находя его действия неправильными. Не отдавая себе отчета в происходившем, он считал, что «вместо военных строгостей надо действовать отеческим внушением». Квартира его помещалась где-то рядом с какой-то фабрикой. Однажды волна революции докатилась и до нее. Рабочие забастовали, высыпали на улицу к воротам фабрики и устроили митинг. Николай Игнатьевич с трудом вылез из постели, надел халат и подошел к окну. Он увидел ворота фабрики, толпу и какого-то оратора из молодежи, говорящего речь. Поймав на себе взор говорившего, он строго погрозил ему пальцем, а тот, желая пошутить над стариком, сделал вид, что страшно испугался. Случаю угодно было, чтобы говоривший оратор был последним из выступавших и чтобы после его речи толпа разошлась. Николай Игнатьевич был в восторге от произведенного им эффекта, всем об этом рассказывал и добавлял: «Вот как надо действовать, а не расстреливать». Вскоре после этого случая он скончался.
Его веселая, юркая фигурка, являвшаяся воплощением его амплуа комика, навсегда осталась в моей памяти. Это был добрый, хороший и приятный человек.
Полной его противоположностью являлся Ипполит Карлович Альтани, этот царь и бог оперной труппы Большого театра. Внешне он был чрезвычайно добродушен и благообразен со своими коротко подстриженными усами, длинными волосами, зачесанными назад, и серенькими глазками, блестевшими сквозь пенсне в старинной оправе. Но как от этих сереньких глазок, смотревших сквозь безжизненно прозрачные стекла, так и от цепочки с бесчисленными медалями и знаками отличия, висевшей в петлице, веяло каким-то недобрым холодком. Впрочем, от главного дирижера Большого театра в то время требовалось олимпийство, и человек, не сумевший бы на этих административных высотах вызывать всеобщего страха и трепета, был бы немедленно сочтен непригодным для занимаемого поста. Достигал Ипполит Карлович Альтани этого страха и трепета своеобразным способом. Так, например, перед началом ответственной репетиции Ип. Карл, сидел у себя в комнате и ждал, когда дежурный по репетиц и доложит ему, что весь оркестр, хор и солисты на месте. Тогда Альтани выходил на сцену, окидывал собравшихся своим холодным взглядом и бездушным голосом вопрошал:
— Оркестр весь здесь?
— Весь, Ипполит Карлович.
— Хор весь в сборе?
— Весь, Ипполит Карлович.
— Хорошо. Солисты все налицо?
— Все, Ипполит Карлович.
— Прекрасно. Курьер, афишу!
Уже приученный к навыкам маэстро оперный курьер подавал ему афишу театра, отпечатанную на пани-росной бумаге. Альтани, продолжая смотреть на собравшихся, не глядя брал подаваемую афишу, медленно комкал ее в руке и через всю сцену торжественно шествовал в физиологическую уборную. А весь состав оперной труппы терпеливо дожидался, пока у ее руководителя подействует желудок. И боже упаси было кому-нибудь в это время уйти со сцены. В добровольных доносчиках недостатка не было.
Альтани был хорошим музыкантом и опытным дирижером. Его большой подготовительной и воспитательной работе обязана московская опера Большого театра своим расцветом в начале нашего столетия.
Мне лишь раз пришлось видеть Альтани за пультом — сидел он, как тогда полагалось, у самой рампы, имея весь оркестр сзади себя, и в нужных местах лишь поворачивался вполоборота к музыкантам. Когда наступила сцена, в которой участвовал балет, Ип. Карл, положил свою палочку, встал и сошел с дирижерского места, а взамен его за пульт встал С. Я. Рябов. Так тогда полагалось — дирижировать балетом было ниже достоинства оперного дирижера. Дирижировал Альтани невероятно спокойно, без излишней аффектации и темперамента, иначе мне бы запомнились его позы и движения.
Сергей Евграфович Павловский, второй режиссер, или, согласно официальному наименованию, «учитель сцены» Большого театра, был постоянным посетителем нашего дома. Это был типичнейший неудачник в жизни. По рождению — обнищавший дворянин, он рано увлекся искусством. Обладая небольшим голосом баритоном, Серг. Евгр. начал выступать в опере в провинции. Здесь судьба свела его с входившей тогда в славу молодой певицей Эмилией Карловной. Их взаимоотношения скоро закончились браком. Сам Сергей Евграфович продолжал так же посредственно петь, вызывая дружное зубоскальство критики. Эмилия Карловна же тем временем росла как артистка и певица и наконец заняла первое место в императорской опере. Сергей Евграфович тогда уже окончательно перешел на незавидное положение «мужа царицы», которого волей или неволей приходилось терпеть в том или ином деле. Все это не мешало Павловскому быть чрезвычайно культурным, развитым и образованным человеком. Он свободно владел французским, немецким и итальянским языками, обладал литературными способностями, интересовался и изучал философию. Это последнее увлечение заставило его в конце жизни удариться в толстовство, сделаться вегетарианцем и проповедовать непротивление злу. К нам в дом он понал случайно по какому-то делу, в связи с какой-то постановкой и сразу же подпал под обаяние беззаветной влюбленности в театральное искусство, которая царила у нас благодаря отцу. Его обширные интеллектуальные познания не могли не произвести впечатления на моих родителей, вместе с тем и Сергей Евграфович, очевидно, почувствовал себя очень свободно в нашем доме, где его стали принимать отнюдь не как принудительный ассортимент к его супруге. Незавидные семейные отношения в семье Павловских способствовали увлечению Сергея Евграфовича моей матерью, перед которой он рыцарски преклонялся до конца своих дней. Вместе с ней он изучал философию и преподавал ей итальянский язык. Ко мне он относился исключительно хорошо, обращался со мной не как с ребенком, а как со взрослым. Это мне импонировало и заставляло с особым вниманием прислушиваться ко всему тому, что он говорил, а слушать было что. Этот человек безусловно сыграл большую роль в формировании моего характера в моей жизни.
Как сейчас помню его немного одутловатое лицо с крупным, мясистым носом, жидкие черненькие усикии совершенно седые и словно траченные молью, мягкие волосы бобриком. Он имел привычку при чтении снимать свое неизменное пенсне в старинной черной оправе со шнурком каким-то забавным движением носа без помощи рук. Он был всегда чисто выбрит, но обязательно изрезан. Бывало, Сергей Евграфович во время субботних собраний сидит где-нибудь в уголке и тихо насвистывает, то есть делает вид, что насвистывает, так как свистеть он не умел, и слушает беседу окружающих, изредка поправляя шнурок своего пенсне за ухом. Порой он появлялся у нас вместе со своей женой Эмилией Карловной. Это была дама уже не первой молодости, но молодящаяся, с лицом, совершенно испорченным гримом, вероятно белилами, которые в ее время изготовлялись особо вредным способом на свинце. Благодаря этому, дабы скрыть дефект своей кожи, Эмилия Карловна была принуждена усиленно белиться и пудриться до конца дней. В мое время она уже закончила свою певческую карьеру и занималась преподаванием вокала. Среди ее учеников были два, которыми она особенно гордилась и привозила к нам. Это был модный тенор Митя Смирнов, совершенно неотесанный и чрезвычайно застенчивый и столь же застенчивый представитель московского купечества баритон Красильщиков. Этот последний занимался пением ради собственного удовольствия, но обладал таким тембристым и сильным голосом, что легко мог стать вокальной знаменитостью мира. Помехой этому была его болезненная стеснительность или, вернее сказать, боязнь аудитории. Он абсолютно не был в состоянии петь в присутствии кого-либо. Эмилия Карловна неоднократно созывала к себе меломанов послушать Красильщикова. Приглашенные через коридор проходили в заднюю комнату в квартиру Павловских, а Красильщиков, не зная об этом, проходил в помещение для занятий прямо из прихожей. Неоднократно его слушал и мой отец, который понимал в пении: обладая баритоном, он в свое время сам пел. Отец всегда бывал поражен редкими вокальными данными этого певца. Однажды студенческая молодежь уговорила Красилыцикова выступить на каком-то благотворительном концерте в Благородном собрании, и тот по уговору друзей дал на это свое согласие. После этого он форменным образом потерял покой и аппетит, сделался совершенно больным, но по-купечески сдержал данное слово. Он явился в Благородное собрание с нотами, во фраке, с аккомпаниатором, дождался, когда его объявят с эстрады, вышел, растерянно обвел зал блуждающим взором и, безнадежно махнув рукой, ушел обратно в артистическую и уехал домой.
Раз как-то Сергей Евграфович вместе с Эмилией Карловной тряхнули стариной и пели у нас какой-то дуэт из не запомнившейся мне итальянской оперы. Их выступление было даже записано у нас в фонографе — аппарате, которым увлекался мой отец и которым ведала моя мать.
В молодости Эмилия Карловна была, судя по фотографиям, миловидной пухленькой немочкой, которая должна была нравиться и действительно обладала редким голосом. Она боготворила память П. И. Чайковского, с которым была коротко знакома и который поручил ей первое исполнение партии Татьяны в «Онегине», при появлении этой оперы на императорской сцене. Впоследствии Эмилия Карловна подарила отцу в музей все письма к ней великого композитора*.
Сергей Евграфович всегда чем-либо увлекался и что-либо делал: то он с головой уходил в резьбу по дереву, то учился шить сапоги — дань толстовству, то занимался литературой. Так им была переведена детская книга «Приключения Фисташки». Перевод был сделан хорошо, книга по содержанию — занимательная, но Павловский принужден был долго искать издателя, а когда он его нашел и книга была напечатана, она почему-то пошла туго. Сергей Евграфович, привыкший к своим неудачам, смотрел на это философски. О Сергее Евграфовиче Павловском мне придется еще говорить неоднократно.
Другим постоянным нашим посетителем из артистического мира был Петр Александрович Волховской.
Происходя из хорошей дворянской семьи Поповых, он рано увлекся театром, и в частности опереттой, порвал с семьей и ушел на сцену. В оперетте Волховской сделал себе громкое имя как комик, выступая по преимуществу в провинции. Приходилось ему играть и с корифеями русской оперетты 70-80-х годов. В мое время он уже был на покое, существуя на небольшие, но достаточные деньги, доставшиеся ему по наследству. Наружность его была примечательной — я редко видел более уродливое лицо, но вместе с тем оно было проникнуто совершенно исключительным благодушием и благожелательством. Прекрасно владея мимикой, Петр Александрович чрезвычайно меня забавлял, изображая обезьяну в зоологическом саду. Бывал он у нас обычно по воскресеньям к обеду. Тут для меня возникала новая забава — смотреть, как П. А. пьет водку. Пил он неизменно панашинскую — рюмки две, три, не больше, но это было целое священнодействие — он чокался, опрокидывал рюмку в рот, крестился, шлепая себя по лбу ладошкой, и проглатывал водку.
После обеда Волховской неизменно садился за рояль и играл для меня «Чижика» с многочисленными сложнейшими вариациями. Старшие заслушивались его игрой. Это он всегда совершал вроде какого-то обряда.
Петр Александрович, несмотря на свой уже немолодой возраст — ему было лет шестьдесят, был большим любителем ходить пешком. Раз в год он обязательно отправлялся на богомолье к Троице пешком. Шел неспеша, обычно рано утром, вечером и ночью, а днем отдыхал где-нибудь в лесочке в тени. Приходя обратно, привозил моим родителям вынутую просфирку и обычно рассказывал свои приключения.
— Иду я вечером, луна светит, хорошо, — повествовал он, — закурить захотелось 4* . Сел я у оврага, ноги свесил вниз, развернул свои харчи и закусываю. Спина взмокла, а сзади ветерок. Дай, думаю, чтобы не продуло, зонтик расставлю и поставлю сзади. Устроился хорошо, продолжаю отдыхать — вдруг чувствую, кто-то меня в спину толкает прямо в овраг. Еле успел отскочить. Вижу, сзади мужичок подвыпивший. «Ты что делаешь, безобразник?» — «Простите, барин, а я думал — вы черт». Действительно, зашел я потом сзади, посмотрел на свой зонтик в лунном освещении — два рога торчат наверху, а ручки с крючком вроде хвоста, а пьяному — мало ли что представиться может».
Подобных приключений у Волховского было всегда множество, и посетитель он был приятный, интересный собеседник и воспитанный, культурный человек добрейшей души.
Когда мы живали на даче в Гирееве, в двенадцати верстах от Москвы, Петр Александрович бывал у нас каждое воскресенье, причем неизменно приходил пешком из Москвы. Раз как-то летом родители отправились с ним в Кусково в летний сад «Гай», где давали какую-то старинную оперетту. Сели в первом ряду. Среди главных исполнителей отличался какой-то толстый опереточный актер, которого Волховской знавал еще на сцене молодым человеком. Сидя в партере, Петр Александрович немедленно стал строить ему уморительные гримасы, чем поставил исполнителя в крайне затруднительное положение, особенно в патетических местах.
Шутить Волховской любил, но всегда благодушно и незлобиво.
Как-то однажды к отцу по какому-то делу приехал солидный мужчина профессорского типа, с большой окладистой бородой и в очках. Это был большой любитель русской старины, литератор, стяжавший себе громкую известность как автор бесконечных исторических авантюрных романов, изо дня в день печатаемых в «Московском листке» Пастухова, Евгений Николаевич Опочинин. Произведения его не блистали особыми литературными достоинствами или глубокими мыслями, но бывали крайне занимательны. Кроме того, они обладали еще тем достоинством, что знакомили, хотя и чрезвычайно поверхностно, с русской историей московские низы — газета «Московский Листок» была любимым печатным органом прислуги, приказчиков, извозчиков, словом, мещанина и мастерового люда. Среди них имя Опочинина было куда более популярно, чем имена Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Короленко.
Прощаясь с Опочининым, мой отец, как всегда, пригласил его посещать нас по субботам. Евгений Николаевич степенно, как все, что он делал, поблагодарил и не преминул явиться в ближайший субботний день. С этого времени до конца своих дней он остался постоянным близким человеком нашего дома. В вопросах истории и литературы эрудиция Опочинина была потрясающей, причем приобретена она была не столько теоретически, сколь практически. Стоило в его руки попасть какой-либо старинной вещи, портрету, рукописи, он не успокаивался до тех пор, пока не узнавал о ней все, что возможно узнать, хотя бы для этого надо было перерыть бездну книг. Эта любовь к отечественной истории заставляла его подчас выступать в печати не только как авантюрно-бульварного романиста. Случайно напав на какую-либо тему и увлекшись ею, Евгений Николаевич «уходил от мира», зарывался в архивах и через непродолжительное сравнительно время появлялся снова в свет с интересной и ценной собственной рукописью под мышкой. Евгений Николаевич особенно любил быть пионером в каком-либо научном исследовательском вопросе, и в этом отношении некоторые его книги, в особенности в области истории театра, до сего времени являются неоценимыми справочниками.
Литературная деятельность Опочинина с ранних лет ввела его в писательский круг Петербурга, где он в молодости жил. Он был лично знаком с Достоевским, Майковым, Полонским и другими нашими прославленными писателями. В конце жизни Евг. Ник. начал писать свои воспоминания, но, к сожалению, не успел их закончить и света они не увидели, хотя мне лично удалось слышать кое-что из них в его чтении. Однажды он читал о Достоевском, а в другой раз о кн. П. П. Вяземском — оба отрывка, как и все, что писал Опочи-нин, были чрезвычайно интересно, занимательно написаны.
Отец чрезвычайно ценил?. Н. Опочинина и справедливо считал его одним из первых своих учителей в области собирательства театральной старины. Кроме того, Оночинин был неизменным вкладчиком в собрания отца и считал своим долгом по мере сил и возможностей пополнять его театральное собрание. Со своей стороны, надо полагать, что и Евгения Николаевича тянуло к нашему дому, где он чувствовал, что его знания и авторитет ценятся и на него не смотрят лишь как на третьестепенного литератора — отношение, которое доминировало в его литературных знакомствах. Характерный образ Евгения Николаевича Опочинина останется у меня в памяти до конца дней.
Происходя из старой столбовой, но мелкопоместной дворянской семьи, представители которой с древних времен оказывали услуги своему отечеству, он сосредо точил в себе наслоение многовековой культуры, внешние проявления которой не поддаются описанию, но которые, при общении, чрезвычайно ярко и сильно ощущались. Эта культура проглядывала и в его постоянно тихом, ровном голосе и в степенной манере себя держать, и в том, как он закуривал папиросу, и даже в его почерке. Это была фигура неповторимого прошлого — такими, очевидно, были литераторы-шестидесят ники. Облеченный в свободно, но по мерке сшитый неизменный длинный сюртук, с длинными волосами, зачесанными назад, с длинными ногтями и в старомодных очках, он, казалось, сошел с фотографии-дагерротипа эпохи Александра II.
Опочинин имел чрезвычайно невыгодную для себя особенность — будучи человеком чрезвычайно чистоплотным и аккуратным, он почему-то всегда имел грязный, запыленный вид. Долгие годы моя мать, например, была убеждена, что у него в квартире грязно и неопрятно и что он редко ходит в баню. Лишь впоследствии, после более близкого знакомства с Опочининым, это предубеждение прошло у моей матери, но я знаю людей, которые сохранили его до смерти Евгения Николаевича.
Квартира Опочинина, помещавшаяся в Большом Знаменском переулке, во дворе церкви Знаменья, была отнюдь не беспорядочна или неопрятна, а, наоборот, являлась образцом аккуратности и гигиены, напоминая маленький интимный музей. Кабинет Евг. Ник. — обширная комната была вся завешена маленькими, большими и среднего размера старинными картинками, почему-либо его заинтересовавшими. Там рядом с первоклассной вещью ютилась какая-нибудь кустарная дрянь, чем-то пленившая хозяина. При этом, при желании посетителя, хозяин мог немедленно объяснить, почему та или иная вещь ему дорога, и эти объяснения всегда бывали очень интересны. В комнате трудно было пройти от количества расставленной в ней старинной мебели красного дерева, карельской березы и золотого левкаса. Изобиловали столы всевозможных размеров, на которых в величайшем порядке были разложены и расставлены десятки, если не сотни старинных мелких вещичек. Тут были и фарфоровые статуэтки, и хрусталь, и бисерные вышивки, и серебро, и чеканная медь, и кованое железо, и резное дерево. На полу лежал ручной работы старинный ковер, с потолка свисала старинная люстра, над окнами — старинные карнизы для занавесок, и на всем этом никогда нельзя было заметить и следа пыли, что надо приписать неустанным заботам очаровательной жены Опочинина — Ольги Николаевны и ее дочерей. А вместе с тем квартира, как и сам ее хозяин, производила впечатление запущенности и нечистоплотности. Особенно трогательно было смотреть на Опочинина в конце его дней. К старости он заболел катарактой обоих глаз и подвергнуться операции побоялся из-за своего возраста. Он терял зрение постепенно, изо дня в день, относясь к этому стоически. Бывало, придешь навестить старика, он усадит на свой любимый диван или за большой стол, за которым когда-то работал, и начнутся разговоры. В пылу их он вдруг встанет: «Погодите, я Вам покажу…» — и начнется его медленное продвижение но комнате с простертыми вперед руками, пока они не нащупают нужный столик или полку. Затем пальцы начнут перебирать все на полке, пока не нащупают то, что надо. Как у всех слепцов, взамен зрения у Опочинина развилась память и осязание и при этом в весьма короткий срок — абсолютно слепым он был года три, не более. Часто беседа с Опочининым прерывалась докладом о приходе како-го-либо лица. Обычно Евгений Николаевич немедленно приглашал его в комнату. Этот неизменно оказывался каким-либо невероятным субъектом самого необычайного вида — либо прожившегося интеллигента, либо купца-лабазника 5* , либо мужичка-прасола, либо дьячка-расстриги. Пришедшие вытаскивали из кармана или мешка какие-либо диковинные вещи. Опочинин их осматривал, а впоследствии ощупывал и давал свои заключения. Если какая-либо вещь ему нравилась, он немедленно предлагал мену, которая обычно и происходила. Покупать вещи к концу жизни он уже не мог из-за стесненных материальных обстоятельств, что не мешало ему, когда кто-либо из его друзей выражал желание купить у него какую-либо вещь, неизменно говорить:
— Да зачем покупать, возьмите ее так.
Люди, приходившие к Опочинину, были обычно его выучениками по собирательству, которые были рассеяны по всей России.
В то время, когда Евгений Николаевич стал бывать в нашем доме, он каждое лето отправлялся путешествовать но России, по медвежьим углам. Оттуда он писал длинные письма отцу*, которые последний особенно бережно хранил и читал нам по нескольку раз не только в семейном кругу, но и ближайшим друзьям. По приезде в Москву Опочинин приезжал к нам с постоянными обильными дарами и бесконечными рассказами о виденном и слышанном. Внимали ему обычно часами, затаив дыхание. А по его отъезде, как и после прочтения полученного письма, отец чесал себе голову и говорил:
— Все врет, мошенник, но как врет — только слушай да слушай.
Думаю, что этот приговор был немного суров. Опочинин не врал, но его фантазия романиста невольно заставляла восполнять то, что логично могло бы быть, хотя и не было в действительности. Эта же фантазия часто заставляла его создавать апокрифы. Увидишь на его стене в какой-нибудь хорошей стильной раме портрет какого-то невероятного пропойцы-злодея с огромными баками и спросить, кто это такой.
— Кто? — удивится Опочинин, — да разве вы не узнаете — это Пушкин. И Пушкин вот почему…
После этого следует получасовое изложение обстоятельств покупки и доказательств. Причем если Опочинин не убедит слушателя, то обязательно уже пошатнет его скептицизм и неверие. Фантазией Опочинин обладал незаурядной, поэтому-то мне кажется и неверным то, что говорили о нем злые языки, что вся фабула его литературных произведений дается ему его женой, а он лишь ее излагает. Достаточно было хоть раз послушать Евгения Николаевича, чтобы увериться, что подобные утверждения — клевета.
Большим знатоком старины, но совсем иного рода был другой долголетний друг нашей семьи — Влади мир Константинович Трутовский. Ученый-археолог, председатель нумизматического общества, ученый хранитель Московской Оружейной палаты и профессор, он был не только большим практиком, но и теоретиком. В вопросах истории знания Трутовского были очень обширны, и он имел врожденный дар делать все самое отвлеченное и серьезное в своих разговорах увлекательным и интересным. Отец познакомился с ним у своего двоюродного брата А. П. Бахрушина, подпал под громадное личное обаяние Владимира Константиновича и перетащил его к себе. С 1902 года и до конца своих дней зимой и летом Трутовский был постоянным посетителем нашего дома.
Сын известного художника, академика К. Трутовского, славившегося своими жанровыми картинами из украинского быта, Владимир Константинович не раз рассказывал мне, как его отец стал художником.
Родители будущего художника избрали для него военную карьеру, и он был отдан в артиллерийское училище, где сидел за одной партой и дружил с?. М. Достоевским. Как воспоминание об этих днях в одном из ранних альбомов К. Трутовского сохранился его карандашный набросок Федора Михайловича, который был впоследствии подарен Владимиром Константиновичем моему отцу. Увлекаясь живописью, К. Трутовский все время что-то и кого-то рисовал в училище, особенно отличаясь в карикатурах, моментально схватывая сходство и ядовито подмечая смешные стороны оригинала.
Однажды в училище неожиданно приехал его шеф вел. князь Константин Николаевич и явился в класс в сопровождении всего местного начальства. Своеобразная фигура вел. князя в генерал-адмиральском мундире, с залихватски расчесанными, холеными бакенбардами и с модным квадратным моноклем в глазу сразу привлекла внимание Трутовского, который немедленно начал рисовать на него карикатуру. Увлекшись этим занятием, он и не заметил, как вел. князь покинул свое место и стал ходить между партами, остановившись за спиной Трутовского. Очнулся молодой художник лишь тогда, когда за ним раздался голос:
— А ну-ка, дай-ка мне посмотреть поближе!
Трутовский обернулся и побледнел — за его партой стоял вел. князь, протягивая руку к злополучной карикатуре, а сзади застыло бледное, расстроенное начальство, евшее злыми глазами злополучного карикатуриста. Вел. князь взял свое изображение и долго молча и внимательно его рассматривал, потом покачал головой и вдруг разразился неудержимым хохотом.
— Молодец, право, молодец! Ты же настоящий художник, для чего тебе эта артиллерия? Тебе в Академии художеств надо учиться. Хочешь?
Осмелевший Трутовский срывающимся голосом ответил, что он с малолетства мечтал быть художником и учиться в Академии, но родители решили иначе.
— Ну, обещать не обещаю, — сказал вел. князь, — а попробую тебя туда устроить. Замолвлю словечко кому надо и родителей упрошу не препятствовать твоему желанию. Но за это взятка! Карикатуру я беру себе на память. Согласен? Ну, тогда подпиши ее — художники всегда подписывают свои произведения…
Через неделю после этого К. Трутовский был уже переведен по ходатайству вел. князя в Академию художеств.