Глава шестая
Глава шестая
…Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
Не помня зла, за благо воздадим…
Пушкин. 19 октября
Что толку в том, что я живу, ничего я полезного не делаю и, вероятно, не сделаю; умру я, и никто не вспомнит об том, что была когда-то на свете Вера Н.
Письмо матери к ее подруге Л. К. Абельс от 12.X.1894
Моим первым учителем была мать.
Моя мать была человеком незаурядным, в особенности в той среде, из которой она происходила. Дочь — крупного суконного фабриканта, она рано лишилась матери и скоро силою обстоятельств принуждена была стать руководительницей младших трех сестер, так как две старших вышли замуж. Приходя из гимназии, она сменяла гимназический передник на фартук хозяйки, вместо пера и карандаша брала ключи и вела довольно сложное хозяйство. Все это отложило на нее на всю жизнь особый отпечаток. Серьезное отношение к жизни, излишняя, подчеркнутая и чисто внешняя холодность, абсолютно не являвшаяся чертой ее характера, сугубая сдержанность, стремление к максимальному самообразованию и жизнь чужими интересами — свойства, не покидавшие ее до самой смерти. Свои собственные интересы — пламенную любовь к технике, увлечение прикладными искусствами, театр, лошадей, путешествия — она постоянно отодвигала на второй план, полностью отдаваясь интересам мужа и детей. Пожалуй, единственной страстью, которую она позволяла себе культивировать, были цветы. Все подоконники нашего дома постоянно походили на полки оранжереи. Незадолго до революции ее давняя мечта исполнилась, и она в течение нескольких лет смогла с увлечением отдаться сельскому хозяйству.
Моя мать редко отдавалась воспоминаниям — большинство из того, что я узнал об ее молодости, почерпнуто из ее «литературного наследства». После ее смерти я обнаружил в ее ящиках неведомые мне связки ее писем гимназической подруге и отрывки дневников и часть переписки с моим отцом. Будучи крайне щепетильной в своих отношениях с людьми, она в свое время тщательно пересмотрела все свои писания, уничтожила все, что в какой-то мере бросало тень на кого-либо, и оставила лишь то, что могло представить бытовой интерес для ее детей. Отсюда, естественно, наличие досадных пробелов и недомолвок.
Мать, как я уже упоминал, не любила рассказывать о прошлом, но охотно отвечала на вопросы. Как-то я ее спросил, что является ее первым сознательным впечатлением. — Убийство Александра Второго, — ответила она, — мне тогда было шесть лет, но я хорошо помню озабоченные лица взрослых, приготовления к панихиде в большом зале, масса народу, рабочих с фабрики, искренние слезы старших и в особенности необычайное общее настроение подавленности, — оно-то и заставило, вероятно, запомнить все остальные подробности.
Девяти лет моя мать была отдана во 2-ю московскую женскую гимназию. Отличный состав преподавателей этого учебного заведения в полном смысле этого слова сформировал характер и взгляды на жизнь моей матери. До конца своих дней она с глубоким уважением произносила имена Варшера,?. Н. Розанова, Любавского, Карелина и других.
Поступление матери — дочери купцов-миллионщиков — в казенную гимназию было по тому времени явлением необычайным. Богатые купцы считали ниже своего достоинства отдавать своих дочерей в казенные учебные заведения — полагалось женскому полу получать образование дома, дабы не подвергать их опасности набраться дурных привычек от подруг и не заронить сомнения в окружающих в своих капиталах. Достаточно сказать, что из шести дочерей моего деда одна мать была отдана в гимназию. Объяснение столь необычного явления надо искать, с одной стороны, в ее неуклонном желании поступить в гимназию, а с другой — в ее привилегированном положении в семье. Ее озорной, веселый и живой характер сделал ее любимицей бабки, а хорошенькое личико и неослабный интерес к технике и к производству фабрики заставляло деда выделять ее из числа остальных детей. Ее баловали в семье, и ее желания обычно выполнялись. Стоило ей упорно понастаивать на чем-либо, чтобы это было в конце концов исполнено. Так случилось и в вопросе о гимназии. Капитулируя перед желанием своей дочери, ее родители, само собой разумеется, приняли соответствующие меры по охране ее нравственности — в гимназию она ездила на своей лошади в сопровождении кого-либо из старших, обратно домой так же; с подругами или с единственной подругой JI. К. Абельс ей разрешалось переписываться, но видеться и ездить друг к другу в гости лишь в редких случаях, с особого на то каждый раз отдельного разрешения, но факт оставался фактом — мать училась в гимназии.
На второй год ученья в гимназии скоропостижно скончалась ее мать, моя бабка. Смерть любимой матери произвела сильное впечатление на мою мать и сделала ее сразу серьезнее и более вдумчиво относящейся к жизни. Дом деда сразу затих. Все управление домашней хозяйственной машиной перешло в руки двух старших сестер матери и домоуправительницы Варвары Семеновны. Между тем моя мать ревностно продолжала свое ученье. В свободное время она поглощала невероятное количество книг, перемешивала Лессинга с Вернером и Гете с Марлитт, занималась живописью, расписывая чашки и отдавая дань обязательному тогда для представительниц ее пола рукоделию. В гимназии она увлекалась русской литературой и получала круглые 12 за письменные сочинения. Однажды она попыталась написать рассказ и отослала его в редакцию детского журнала «Родник». Вскоре она прочитала в отделе писем журнала ответ — ее рассказ был принят к печати, но редакция просила сообщить имя, отчество, фамилию и адрес приславшего его. Боясь могущих возникнуть в связи с этим домашних неприятностей, она оставила обращение редакции без ответа. Все же этот инцидент произвел на нее неприятное впечатление, о чем она жаловалась в письмах к подруге. Вместе с тем она чересчур хорошо знала пренебрежительное отношение деда к пишущей братии, представителей которой он без разбора называл «газетчиками». Ближе к сроку окончания гимназии мать серьезно заинтересовалась и занялась фотографией, всюду таская за собой во время прогулок тяжелый первобытный фотоаппарат и неуклюжую треногу. В этих занятиях ее постоянным помощником был дед, до конца своих дней увлекавшийся техническими новинками. Уже после окончания гимназии интерес к технике, унаследованный матерью от отца, толкнул ее на смелый шаг — она захотела поступить работать на фабрику, но этому плану не суждено было осуществиться по чисто домашним обстоятельствам.
Когда моей матери исполнилось шестнадцать лет, ее старшая сестра вышла замуж. Домашние заботы с этого времени легли на ее вторую сестру Варвару, которая взяла на себя все ведение хозяйства, а также и на мою мать, на обязанности которой было воспитание и образование младших сестер. Как и все, за что бралась мать, она также стала относиться к этому чрезвычайно серьезно и добросовестно.
«Если теперь на меня с тобой посмотреть, — писала она подруге в 1892 году, — то оказывается большая разница между тем, когда мы были в гимназии, и как теперь. Я теперь почти не балую, вообще остепенилась, чем я очень и очень даже недовольна, а сделать ничего не могу: потому что когда я раньше дурила, то с меня не имели права брать пример. А теперь я вторая, и как что-нибудь сдуришь, Соня с Тиной начнут так же. Варя заметит, а она: «А как же Вера так делает?!»… Ну и приходится уже не дурить».
Педагогика и вопросы самообразования и самовоспитания все более и более захватывают мать, в особенности после того, как и ее вторая сестра выходит замуж. В ее письмах к подруге все реже и реже мелькают описания домашних происшествий и великосветских событий, уступая свое место более серьезным темам. То она спрашивает практических советов по занятиям со своими ученицами, то делится своими взглядами на жизнь. Прием дома в связи со свадьбами сестер многих незнакомых лиц и в особенности поездка за границу развивают ее наблюдательность. С каждым днем растет пропасть между ее идеалами мужчин и женщин и теми представителями ее среды, с которыми она встречается. К подруге летят письма с жалобами, что не с кем поговорить серьезно, что все окружающие — самовлюбленные, пустые люди с мелочными интересами. Раздражает ее и неправильное, по ее мнению, несерьезное воспитание детей.
«Очень хорошо заниматься своими ребятами, — пишет она Абельс в 1893 году, — но все-таки, занимаясь ими, не нужно опускать себя даже ради их же. Когда они малы, то ничего, конечно, не понимают, но когда подрастут и увидят, что маменька их ничего не знает и не умеет себя держать, то не очень-то им будет приятно».
Подобные мысли рождали тягу к самообразованию и самоусовершенствованию, которая не покидала мать до конца ее дней. Вместе с тем было бы совершенно неверно заключить из всего этого, что мать постепенно превращалась в «синий чулок», или «femme savante» 1* — ни того, ни другого не было, и ничто девическое не было ей чуждо.
В письмах к подруге мелькают запросы, правда ли, что она, моя мать, хорошенькая, раздаются сетования, что якобы говорят, что она холодная и бесчувственная и что у ней «вместо сердца — ледышка». Попадаются странички, посвященные дамским нарядам, впечатлениям от посещения театра. Наконец, в этих письмах отображены первые девичьи увлеченья. Сперва это учитель в гимназии, затем молодой красавец — купец, йотом молчаливый, недалекий добряк, брат мужа старшей сестры, и, наконец, блестящий лейб-улан, брат жениха второй сестры Варвары. Это последнее увлечение наиболее серьезное — можно даже предположить, что оно было обоюдным. В новом «предмете» мать пленяют и разговоры на серьезные темы, и постоянная внимательность, и простота обращения без раздражительной фамильярности, и, наконец, наружность. Но, увы! Он жил в Петербурге, а мать в Москве, да кроме того, между ними стоял его титул, вызвавший уже столько неприятных минут в семье при сватанье его брата к сестре матери. Матери вышла другая «фортуна», и она была уже недалеко.
Знакомство с моим отцом, его молниеносное предложение и энергичная «агрессия» с получением ответа застали мать врасплох.
«8-го числа, — писала мать подруге 18 января 1895 года, — я была на костюмированном вечере. Костюм был «Folie». Только дело не в том. Меня там познакомили с одним молодым человеком (он сам просил познакомить меня), который весь вечер за мной ухаживал. В пятницу 13-го мы виделись с ним в театре. Он почти все антракты сидел у нас в ложе, а в последнем действии рядом в ложе, сзади меня. Потом провожал нас до саней. В субботу мы были у тети Юли; туда тоже приезжали в костюмах. Он был и опять ухаживал за мной. Я, не дожидаясь конца вечера, убежала домой (у меня болела голова), а чтобы не поднимать никого, простилась только с тетей. В понедельник вдруг мне записка от тети Юли: просит прийти. Что же оказывается? Этот молодой человек собирался в субботу сделать мне предложение и как только узнал, что я ушла, сейчас же удрал. Я, понимаешь, глаза вытаращила… Он собирался приехать к тете Юле и узнать, как я на это смотрю… Я говорю, что никакого ответа дать я не могу, потому что сказать нет? Я не имею ничего против него. Сказать да? Опять-таки не могу, потому что ровно ничего не чувствую по отношению к нему. Это длинный молодой человек тридцати лет, ужасно некрасивый (на это, положим, я не обращаю внимания, так как Сережа с Ваней также далеко не красавцы (впрочем, этот хуже), а мои сестрицы живут ничего, слава Богу).
Нынче папа опять спрашивает решительный ответ. Ну, а как я могу его дать, когда сама не знаю? Вообще Бог знает, что будет. Если он мне понравится, так ничего еще, а если в случае нет, так не знаю уж, что будет, потому что все его очень хвалят и всем нашим очень хочется, чтоб я вышла за него. Вообрази, что же будет, если я такому жениху да откажу. А что же я поделаю. Если сейчас согласиться, так это прямо против совести… Я все говорю, а зачем это он только так поспешил…»
Не прошло и месяца после этого письма, как Абельс получила от матери короткую записку: «Все кончено. Не знаю, каким образом, только я — невеста Алексея Александровича Бахрушина… В воскресенье отправились на каток совершенно неожиданно, и потом тоже совершенно неожиданно встретила там его. Я даже чуть не вскрикнула, когда его увидала. Там он мне сделал предложение. Я ему ответа не дала. А потом кончили в четверг в купеческом клубе. В субботу помолились Богу, и в эту субботу нас благословляли. Больше писать я положительно не могу. В голове так все перепуталось, так страсть…» Письмо подписано просто «Вера», и внизу сделана приписка: «Р. S. Написала было «твоя», да потом подумала, что это ложь, и переправила. Не сердись».
Для матери началась новая жизнь. Сперва робко, а затем все смелее и смелее она начала осуществлять свои мечты и планы. Вначале она с увлечением отдалась путешествиям, а потом с жадностью принялась учиться. За короткий срок она освоила пишущую машинку, переплетное дело, тиснение по коже, резьбу по дереву. Причем всем этим она занималась до тех пор, пока не достигла некоторой степени совершенства. После ее смерти остались бесконечные образцы ее работы. Удовлетворившись тем или иным своим достижением, она переходила к следующему предмету. Так продолжалось до самой ее смерти. Чего-чего только серьезно не изучила мать — она хорошо плела и вязала кружево, великолепно вышивала гладью, прошла специальный курс кулинарного искусства, на редкость искусно плела корзины, с профессиональным умением тачала сапоги. Кроме того, она была знающим садоводом, очень неплохим сельским хозяином и отличным фотографом-любителем.
Параллельно с приобретением практических знаний она живо интересовалась и отвлеченными вопросами, в частности философией, стремясь приложить ее к жизни. Но в этом отношении ей нужен был руководитель. Она нашла такового в лице Сергея Евграфовича Павловского, человека начитанного и культурного, глубоко интересовавшегося этическими вопросами и постоянно искавшего истину. На книжных полках матери замелькали имена философов-этиков. Лao-Цзы, Конфуций, Лев Толстой, Чаннинг, Платон, Паскаль, Ларошфуко и другие стали ее постоянным чтением.
Духовная близость матери и Сергея Евграфовича Павловского продолжалась долгие годы, до тех пор, пока он не увлекся окончательно толстовством. Мать как христианка легко принимала некоторые философские взгляды Толстого, но как православная во многом не могла с ним согласиться. Кроме того, ей всегда оставалась непонятной проповедь непротивления злу.
В то время не только я, но и мой преждевременно умерший брат были на свете, и мать лихорадочно копила знания, чтобы быть нам полезной. Болезнь брата и вынужденная ссылка в Кисловодск были большим испытанием для матери. Молодая, двадцативосьмилетняя женщина, привыкшая к комфорту и спокойной жизни, где повседневные заботы ложились на кого-то другого, где все бытовые жизненные вопросы решались без ее участия, она вдруг была принуждена стать лицом к лицу ко всему этому и действовать самостоятельно, имея еще на руках при этом двух малолетних детей. Но мать храбро решилась на это и с честью выдержала свой искус.
Близкие в Москве и мой отец отдавали себе полный отчет о том положении, в которое юна была поставлена, и боялись за нее. Она же самоотверженно боролась с трудностями, и ее единственной заботой были дети.
«Спаси Бог, — писала она отцу, — дети что-нибудь, хоть прыщик сделается, так совсем заскучаешь. Ну уж, конечно, выдержу…»
Мысль о детях и их воспитании является постоянной темой ее переписки с отцом. «Раз ты находишь, что ты плохо воснитан, тем более должен стараться воспитать своих…» — писала она ему в одном письме. В другом она излагала свои взгляды уже более подробно. «Я, пожалуй, создана скорее для деревни, а не для города, — признавалась мать. — Общественной службы такой, где семья бросалась бы для общества, я не понимаю. Я всегда была согласна, что жить только для своей семьи, в особенности мужчине, не след, но заниматься обществом, бросая на произвол судьбы нравственное воспитание детей… тоже не след. Масса общественных дел, кроме самого главного — воспитания двух своих собственных сыновей, для того, чтобы этим действительно принести пользу обществу, дав ему двух людей и граждан. Заботиться, чтобы они были сыты и здоровы, — это мало, и животные об этом заботятся…»
И мать действительно претворяла эти свои взгляды в жизнь.
Получение первых знаний неразрывно связано у меня в памяти с образом матери. С самых ранних лет я помню мать во время прогулок на даче, во время просмотра книг с картинками или во время смотрения на улицу постоянно стремящейся в занимательной форме сообщить мне какие-либо знания. Позднее она первая начала учить меня писать и читать. Под ее руководством я начал мучиться над букварями Толстого и стал чертить свои первые анемичные палочки и косопузые нолики, получая выговоры за жирные кляксы. Она же начала будить во мне интерес к музыке и рисованию.
Но, увы! Моя мать не была педагогом по призванию. Она чрезвычайно увлекалась педагогикой, но не теми предметами, которые преподавала. У ней не было дара заинтересовать, увлечь. Кроме того, ее желание вести ребенка за собой было столь велико, что она недостаточно внимательно анализировала природные склонности своих детей, полагаясь более на наследственность. В конце жизни она не переставала себя упрекать в этом и однажды, за год до смерти, встретившись с одним из моих учителей, высказала ему мнение, что он, как более опытный, был обязан в свое время указать ей, что она направляет меня по ложному пути и собирается насиловать мою натуру.
Еще в молодости мать не была лишена сомнений в своих педагогических талантах. С трогательной непосредственностью она записывала в специальную тетрадь мелкие события из моей жизни, могущие определять мой характер, и тут же делала свои примечания и выводы. То и дело читаешь такие фразы: «Скорее всего я виновата — не умею приохотить», «Должно быть, не умею взяться», «Пою я отвратительно, то есть попросту не умею, но раньше он не любил никого слушать, а теперь даже меня может». Порой в ее записях звучат ноты отчаяния. «Хорошо писать в книжках, — замечает она, — «когда ребенок занят, то ему в голову не могут прийти дурные шалости», а если он один растет, как у меня, что же тогда делать? Он занят, занят, а потом хочется и поиграть, побегать: а с кем? Я не могу с ним, одному скучно, и начинаются шалости».
Наконец в октябре 1903 года мать записала: «Начал учиться. 3 раза учительница русского и арифметики; 1 раз священник, 2 раза учитель чистописания. С учителями учится серьезно и не шалит, а с учительницей не лучше, чем со мной».
О своей первой учительнице ничего не помню, не могу даже воссоздать себе ее внешний вид, осталось лишь в памяти, что ее звали Валентина Константиновна. Об учителе чистописания — и этого не помню. Зато учителя Закона Божия, отца Симеона Ковганкина, помню хорошо. Это был добрейшей души толстяк с немного бабьим лицом, малепьким носом пуговкой, на котором с трудом держались очки в тонкой золотой оправе. Он был типичной жертвой уродливых традиций русского священства, по которым церковный сан был не только нравом, но и обязанностью узко определенной касты. Раз твой отец священник, хочешь не хочешь, а будь священником, иначе потеряешь насиженный приход, уютный домик, в котором родился и рос, да вдобавок еще сделаешься чужим всем близким. В итоге от своих отстанешь и к чужим не пристанешь. А коли на твое горе ты еще второй сын, так ищи себе невесту среди единственных дочерей, часто незнакомых попов, сватайся к ней и женись на какой-либо страхолюдине, а то будешь выброшен из своей среды. Касте дела не было, что тебя тянуло на совсем другое поприще, на котором ты мог быть куда полезнее. Сколько трагедий разыгралось из-за этого, в особенности после революции…
Отец Симеон с чисто христианским смирением носил свой сан и был чужд какого-либо намека на недовольство и неудовлетворенность жизни. Но это происходило лишь по незлобивости его чудного характера. А как часто, рассказывая мне тот или иной эпизод из Священной истории, он вдруг прерывал свой рассказ, устремлял взгляд своих маленьких глаз кудато вдаль и начинал фантазировать. Он говорил о том, как люди будут жить в будущем, какая у них будет замечательная жизнь, как будет развита техника, строительство. Он так же резко обрывал свои отвлеченные речи, как и начинал их, и, обратив на меня свой добрый взгляд, смущенно спрашивал:
— Так о чем я говорил-то?
Порой мне приходилось заходить к отцу Симеону на квартиру в его маленький домик при церкви Николы Кузнецкого. Там меня всегда поражали хитроумно устроенные звонки на дверях, особые запоры на окнах и тому подобные усовершенствования работы самого батюшки. Отец Симеон оказал большое влияние на мое духовное развитие — слушая его фантазерство, я незаметно поддавался его увлечению и невольно, оставшись один, начинал так же фантазировать и строить воздушные замки. Связь с отцом Симеоном я держал долго, до первых годов революции, а потом как-то потерял его из виду.
В 1944 году заведующий отделом комплектования театрального музея как-то обратился ко мне:
— А мы вчера вас вспоминали!
— С кем?
— С отцом Симеоном Ковганкиным.
— Да разве он жив?
— Жив и вам кланяется.
— Сколько же ему лет и как он себя чувствует?
— Да ничего. Хорошо. Ему восемьдесят четыре года. Мы вчера с ним пол-литра раздавили за разговором, да мало показалось, пришлось еще четвертинку добывать.
— Что же он делает?
— Да ведь после революции он пошел на покой, а теперь с полутора десятков патентов на его изобретения, многие из них приняты и используются!..
Радостно было услышать, что хоть к закату своих дней отец Симеон дождался времени, когда смог обратиться к осуществлению своих фантазий, не опасаясь насмешек со стороны своей касты.
Иностранные языки, в частности французский, я начал изучать раньше всего, и мать, опасаясь привить мне неправильный выговор, с самых первых шагов передала меня в полное распоряжение гувернантки. Моей первой преподавательницей французского языка была дочь управляющего нашей фабрикой, молодая бельгийка, но кроме того, что она меня в короткий срок научила бегло болтать по-французски, следов своего влияния на меня она не оставила. Зато моя вторая французская гувернантка м-ль Марсель Пекё оказала очень большое влияние на дальнейшее формирование моего характера. Молодая, жизнерадостная, талантливая девушка, она заражала всех своей веселостью и бодростью. Прекрасно владевшая кистью и пером, она была неистощима на всякие выдумки и затеи. Она разыгрывала наших гостей и моих родителей, рисовала карикатуры, писала эпиграммы и шуточные стихотворения на наши домашние «злобы дня», давала всем смешные прозвища и все это с таким незлобивым юмором, который никого не мог обидеть и который был свойственен только француженке. М-ль Марсель покинула нас в год нашего отъезда на Кавказ, она уехала в отпуск к своим родителям, которые, будучи людьми зажиточными, вообще были против избранной ею профессии. Ей было тягостно дома, и она всячески стремилась обратно, но домашние ее не пускали. Она писала длинные и отчаянные письма матери, но ничего не выходило. После смерти брата, когда мы поехали за границу, м-ль Марсель встретила нас в Париже и путешествовала вместе с нами, намереваясь незаметно улизнуть обратно в Россию. Но в последнюю минуту за ней кто-то приехал в Вену, и она принуждена была возвратиться обратно в Париж. Огорченные всем этим, мои родители не пожелали более приглашать к себе француженку-гувернантку, так как все равно м-ль Марсель никто заменить не мог.
М-ль Марсель я обязан своими первыми занятиями рисованием — искусством, которым меня в свое время так пленил С. Н. Ягужинский. В области рисования я никогда не был талантлив, но способности у меня были, и развитие этих способностей безусловно сыграло роль в росте моего художественного воспитания и очень пригодилось в будущем. Пробовать свои силы на литературном поприще я тогда еще не решался, но это намерение, вероятно, в то время уже зрело во мне. Развитие фантазии под влиянием отца Симеона и пример м-ль Марсель подталкивали меня к попыткам попробовать создать что-либо самостоятельно.
Наш отъезд на Кавказ, смерть брата, поездка за границу и события 1905 года прервали мою учебу более чем на год. В этот период я снова перешел в педагогическое ведение своей матери. На Кавказе она учила меня русскому языку, арифметике, истории, географии, читала со мной французские книги, помогала мне заниматься рисованием. И вот на Кавказе, в Кисловодске я впервые почувствовал литературный зуд в руках. В чем он выразился, не помню, но мать, для которой не остались тайной мои переживания на этот счет, предложила мне вести журнал. Я не понял, что мать подразумевает дневник, и с азартом принялся сочинять периодическое издание на манер тех детских французских журналов, которые я получал. В чем заключалось содержание моих первых литературных опытов, при всем старании, вспомнить не могу, помню лишь одно, что я создавал два длинных романа или повести одновременно. Естественно, что они никогда окончены не были и ни в памяти, ни в архивах не сохранились.
Летом 1906 года, после того как стала затихать буря 1905 года, начали строиться серьезные планы насчет моего ученья и дальнейшей карьеры. Моя мать, которая в этом вопросе по настоянию отца имела решающее слово, начала планировать мое будущее. Здесь она неумышленно совершила в отношении меня ту несправедливость, о которой я уже упоминал. Неизжитая матерью любовь к технике увлекла ее в сторону выбора для меня будущности технолога. В своей страсти к машинам, строительству, изобретениям мать просмотрела во мне ту черту, которую я безусловно унаследовал от нее, — любовь и способности к литературе и истории. Решено было готовить меня к курсу реального училища, обязательно казенного (там, по мнению матери, была строже дисциплина и больше равенства — не делалось никаких поблажек детям богатых родителей), куда я должен был со временем поступить для окончания среднего учебного заведения. Кроме того, было решено немедленно пригласить ко мне гувернантку — англичанку (Англия — страна техники) и, принимая во внимание мои наклонности, начать серьезные занятия по рисованию, так как, кроме всего, архитектор, инженер обязательно должны уметь рисовать и чертить. По настоянию отца я должен был еще изучать музыку. Помимо этого, памятуя недавние события 1905 года и считая, что они неизбежно рано или поздно должны повториться, мои родители решили обучить меня ремеслу, которым я всегда бы мог заработать себе кусок хлеба. Было избрано ремесло столярное, и моим учителем был назначен дядя Василий Пузанос с соответствующим внушением относиться ко мне со всей строгостью и требовать с меня, словно бы я был подмастерьем, а не хозяйским сыном. Естественно, что строгость ко мне дяди Василия была относительная, но все же в конце второго года обученья я смог сдать экзамен на третьесортного столяра.
Моя первая англичанка пробыла у нас недолго, через год она уехала навсегда в Англию, но за этот срок она научила меня бегло говорить и читать по-англий-ски. По своему происхождению она была ирландка, моя вторая английская руководительница мисс Грант была шотландка — этим я обязан, что у меня навсегда остался шотландско-ирландский выговор. С французским языком у меня дело вышло лучше, — мой первоначальный бельгийский выговор был все же частично выправлен м-ль Марсель. Все это произошло от недостаточной опытности моей матери, которая не знала, сколь важно с первых шагов дать правильный выговор. На долю мисс Грант выпало не только обучить меня, но и мою сестру. Она покинула наш дом уже после Октябрьской революции после длительных наших уговоров. Мисс Грант была хорошей преподавательницей английского языка, но мои родители сделали непростительную ошибку, пользуясь ее знаниями французского языка и музыки, поручить ей обучение меня и этим предметам. Что касается музыки, я был туг на ухо и унаследовал в отношении этого искусства всю бездарность моей матери, а довольно-таки формальное, лишенное увлекательности и вдохновения преподавание моей учительницы, которая больше умела, чем чувствовала, окончательно погубило дело. Через некоторое время я категорически отказался учиться игре на рояли, к великому огорчению моего отца.
Спустя некоторый срок он возвратился к мечте о моем музыкальном образовании и повез меня к Эмилии Карловне Павловской, попробовать, не выйдет ли из меня певца.
Эмилия Карловна прослушала меня, весьма одобрила мой баритон, но указала на дефект слуха, добавив, что слух можно развить, но для этого надо много работать. Так, с одной стороны, мой переходный возраст в то время не давал возможности форсировать этот вопрос, а с другой — много работать не входило в мои тогдашние интересы, и вопрос о моем пении замер сам собой. Как это часто бывает, впоследствии вся моя жизнь была тесно связана с музыкой, и отсутствие специального музыкального образования более всего мне мешало.
Из моего немецкого языка также ничего не вышло, так как мисс Грант начала мое образование с усвоения грамматических оснований, а не учебы со слуха, как это было с французским и английским, да потом наш дом был проникнут национальной ненавистью ко всему немецкому, что передавалось и мне, и мало способствовало успешному освоению этого языка. Так и остались мои знания немецкого из пятого в десятое.
Моим первым учителем рисования был преподаватель Строгановского училища с необычайным именем — его звали Константин Аниподистович. Это был добрейший человек, но как преподаватель он не был высокого полета, учил по старинке, заставлял рисовать с натуры геометрические фигуры и больше следил за чистотою рисунка, чем за чем-либо другим. Тем более меня поразил мой второй учитель Иван Осипович Дудин, вскоре почему-то сменивший Константина Ани-нодистовича. Иван Осипович с первых же уроков заставил меня рисовать череп, гипсовые маски, цветы и фрукты с натуры. Через два-три месяца параллельно с рисованием он начал учить меня рисовать акварелью. Но самым главным было то, что мой новый учитель очень много беседовал со мной об искусстве, изредка ходил со мной в галереи и часто садился рядом со мной во время урока и начинал самостоятельно рисовать то же, что и я в свой альбом. Когда мы жили на даче, он навещал нас летом и вместе со мной ходил на этюды. К моему несчастью, Иван Осипович по своему призванию был пейзажистом, а мои способности тянули меня больше к портрету. Когда это стало окончательно ясным для моего учителя, он переговорил с моей матерью, и были немедленно приняты соответствующие меры.
Иван Осипович Дудин был типичным представителем русской художественной интеллигенции. Малосостоятельный дворянин, подготовляемый своими родителями к военной карьере, он рано увлекся живописью, которой и посвятил всю свою жизнь. Прекрасно воспитанный, красавец собою, он обладал исключительной скромностью и застенчивостью, которые вместе с природной мягкостью характера и добротою сердца помешали ему занять то первостепенное положение, на которое он имел право претендовать. По специальности акварелист, он хорошо владел этим труднейшим искусством. На выставках вместе с тем он участвовал редко, так как его более интересовала педагогика — возможность учить других своему любимому искусству. На этой почве он сошелся с художником Ю. Ф. Юоном, с которым они вместе и открыли художественную школу на Арбате. Доминировал в ней К. Ф. Юон, но душою дела и исполнителем всей черновой организационно-административной работы был И. О. Дудин.
Во время японской войны И. О. Дудин как бывший офицер был мобилизован и принял участие во всей кампании, начиная с Лаоянского сражения и кончая Мукденом. На фронте он честно заработал несколько боевых орденов. Иногда мне приходилось «разговорить» его, и тогда он, преодолевая свою стеснительность, которая не оставляла его даже в беседах со мной, рассказывал некоторые боевые эпизоды.
В заключение он неизменно скорбел о том, что высокие образцы храбрости и доблести, проявленные солдатами и младшими офицерами, пошли прахом из-за полной несостоятельности военного руководства и бездарности правительства. Он читал мне наизусть стихотворение, ходившее тогда в армии и переделанное из лермонтовского «Бородино». К сожалению, у меня пропал написанный им по моей просьбе список, а я запомнил лишь несколько строк, а вместе с тем мне не приходилось впоследствии встречать эти стихи. Начинались они строками:
Скажи-ка, дядя, в чем тут дело? Или дралися мы не смело, Иль войска нет у нас, Что нас в воинственном задоре Японцы в поле и на море Колотят каждый раз?
Далее следовало описание нашей неприглядной военной действительности, из которого у меня в памяти остались лишь строки о мукденском разгроме:
Полки Волынский, Вальдманштрандский
Смешалися, да так,
Что в этой злополучной каше,
Испив до дна несчастий чашу,
Не знали командиры наши,
Искать нас где и как…
Многим я обязан в жизни Ивану Осиповичу Дуди-ну, он не только научил меня прилично владеть карандашом и кистью, что мне впоследствии не раз пригодилось, но и заставил понимать, чувствовать и разбираться в живописи, что для меня, пожалуй, со временем было еще важнее, так как последнее я развил, а первое забросил.
Русский язык и историю преподавал мне Леонид Николаевич Реформатский. Довольно широко известный педагог-словесник, автор хрестоматий и трудов по истории литературы, он был фанатически влюблен в свою науку и легко передавал свое увлечение ученикам. Вечно занятый, с некоторой долей русского сибаритства, холостяк по призванию и большой добряк, он невольно располагал к себе и удерживал ученика от шалостей и невнимания не из страха наказания, а из-за нежелания огорчить учителя. В методе преподавания
Леонида Николаевича было что-то такое, что делало даже синтаксис интересным, не говоря уже об теории словесности. Он заставил меня полюбить русский язык, оценить его и благоговейно относиться к слову «писатель». Впоследствии, когда в печати появлялось что-либо из моих писаний, что я считал не очень плохим, я неизменно отправлял к нему свою книжку, а он, по словам передававших, умиленно качал головой и говорил:
— Поди же ты! Впрочем, я не удивляюсь!..
Думаю, что старый добряк был всегда готов изречь эту фразу по адресу любого из своих учеников, которых он всех искренно любил.
Моим учителем географии и математики был Иван Алексеевич Смирнов. Высокий, косая сажень в плечах, белокурый волгарь немного играл под Горького, Шаляпина и Скитальца. Он любил щегольнуть на уроке «краснотой» своих взглядов, покритиковать правительство, поругать русскую действительность. Подобно И. О. Дудину, он был нашим частым гостем на даче, где у него всегда происходили мелкие и мирные стычки с моей матерью на почве поношения России. Мои родители, и в особенности моя мать, чрезвычайно терпимо относившиеся к политическим мировоззрениям людей, в то же время были добрыми патриотами и не терпели бесцельного руганья всего русского. В глубине души Иван Алексеевич никогда революционером не был, и все его высказывания были лишь модным фрондерством, что с полной очевидностью стало ясно незадолго до его смерти, вскоре после Октябрьской революции. В эту последнюю пору жизни его взгляды стали более ретроградными, чем взгляды моих родителей. А в свое время на даче, предпринимая со мной долгие прогулки, до которых он был большой охотник, Иван Алексеевич не упускал случая часть своего времени посвящать внедрению в меня «революционных» взглядов. Моя мать не только знала об этом, но и поощряла, так как считала подобные разговоры полезными для моего общего развития. Математику я всю свою жизнь искренно ненавидел, а к географии относился безразлично, так что как педагог Иван Алексеевич оставил во мне неглубокий след, но его личность и взгляды, безусловно, сыграли роль в моем воспитании. Грешным делом, теперь я думаю, что как педагог он был средним, так как не сумел за несколько лет преподавания заинтересовать меня своими науками, но человек он был не плохой, а главное, искренно стремился множить своими учениками ряды образованных русских людей.
Не могу не упомянуть о моем учителе немецкого языка. Ввиду того что мисс Грант было трудно подготовить меня к испытанию в русском учебном заведении, это было поручено Францу Владимировичу Баллод. Для меня до сего времени непонятно, почему он был преподавателем немецкого языка, да еще в Коммерческом училище при этом.
Ученый-археолог, египтолог, хорошо писавший и читавший иероглифы, автор нескольких научных исследований по своей научной специальности, он по-чему-то избрал основной профессией преподавание немецкого языка. После Октябрьской революции он, как литовец, уехал к себе на родину, где вскоре занял пост министра народного просвещения, каковой занимал долгое время. Эта должность, мне кажется, должна была больше ему подходить. Впрочем, свое преподавательское дело он знал хорошо, и я при очень поверхностном знании немецкого языка неизменно на экзаменах получал хорошие отметки. Франц Владимирович был чрезвычайно приятным и интересным собеседником, много читавшим и много видавшим, при этом он был чрезвычайно милым и внимательным человеком. Ездя почти каждое лето за границу, он неизменно присылал мне оттуда любопытные открытки, связанные с каки ми-либо значительными событиями, происходившими за рубежом. Где он и что с ним сталось после того, как Литва стала советской, я, к сожалению, не знаю 2*.
Заботясь о моем образовании, мои родители не упускали из вида и мое физическое развитие. Гимнастика, или, как это теперь называют, физкультура, входила в план моего воспитания. Моя мать сама любила физические упражнения и с увлечением отдавала дань модной тогда «Моей системе» Мюллера. Я лично с восьми лет посещал физическую лечебницу доктора Соколова, где усердно манипулировал какими-то сложными гимнастическими приборами. Это заведение было рекомендовано моим родителям как средство окончательно изжить остатки повреждения ноги при падении и начинавшейся хромоты. Лечение у Соколова стоило массу денег, было очень скучным и, по глубокому моему убеждению, приносило мало пользы. Все же около двух лет я регулярно занимался этой ортопедической гимнастикой. Но вот матери кто-то рассказал о немецком московском гимнастическом обществе «Турнферейн», помещавшемся на Цветном бульваре в собственном доме. Гимнастические вечера происходили там несколько раз в неделю, и вход на хоры был свободным для любопытствующих познакомиться поближе с этим заведением. В один из ближайших дней мы отправились вместе с матерью посмотреть, что там происходит.
«Турнферейн» был типичнейшим немецким национально-милитаристическим учреждением, сетью которых покрывал Европу воинственный германский император, готовясь к своей конквистадорской миссии в мире. Это было государство в государстве. Все там было на немецкий лад — надписи по-немецки, говор немецкий, картины немецкие, проспекты и книги тоже немецкие. Мало того, в саду дома немцы не постеснялись, при благосклонном отношении русского правительства, воздвигнуть бронзовый памятник Бисмарку, который был в свое время торжественно открыт с депутациями из Берлина. Дисциплина в заведении была тоже немецкая, то есть образцовая, выправка гимнастов также, и, конечно, все они имели униформу — белый бумажный джемпер — фуфайку, красный, довольно широкий пояс на резине и черное длинное трико — штаны. Иными словами, каждый гимнаст в своем костюме представлял из себя национальный немецкий флаг. Все это обмундирование можно было приобрести тут же за сходную цену, и все оно, конечно, было немецкого производства.
Над огромным залом, украшенным большим бронзовым барельефом основателя общества, тянулись длинные хоры для гостей, куда мы с матерью и были направлены. Все гимнасты были разделены на группы по своей физической силе и подготовленности. Группы имели своих старших — руководителей. Вся эта масса людей всех возрастов строилась в комнате перед залом парами и под звуки бравурного марша входила в зал. Вечер начинался с чисто военных, строевых эволюций, в конце которых оказывалось так, что все занимали свои назначенные им в зале места. Тогда старший инструктор, маленький ловкий чертообразный человечек, влезал на высокий помост, и начинался урок шведской гимнастики, одинаковой для всех групп. С хоров эта картина была особенно красивой — в нервом ряду стояли седобородые, лысые, краснорожие старые немцы, за ними мужчины помоложе, затем стройные юнкерообразные юноши, потом старшие мальчики и совсем сзади — малыши.
В шведской гимнастике есть всегда «однообразная красивость», в данном случае еще усугубленная един ством одежды. После окончания шведской гимнастики полагался короткий перерыв, а затем гимнасты уже в составе своих групп направлялись к назначенным им приборам и производили на них соответствующие упражнения. Нам с матерью все это очень понравилось, и я немедленно вступил в число гимнастов «Турнферейна», в котором пробыл года четыре. «Турнферейн» дал мне очень много в отношении моего физического развития, и ему обязан я тем, что когда попал на военную службу, мне показалось пустяком то, что приводило других моих товарищей в отчаяние и уныние.
По учебному плану моей матери, мое домашнее образование должно было время от времени подвергаться проверке и как-то подытоживаться. И здесь моя мать по своей неопытности подвергала меня одному из самых жестоких и мучительных испытаний, какие могут выпасть на долю ребенка. Это стоило мне в свое время много здоровья и принесло немало вреда моему дальнейшему развитию. Мать решила, что я ежегодно должен буду сдавать экзамены за соответствующие классы при каком-либо казенном учебном заведении. Казенных реальных училищ в Москве было уже два: первое и второе — надо было выбрать одно из них. Этот выбор было довольно легко сделать, так как во Втором реальном училище на Басманной учился мой двоюродный брат — сын брата отца. Как он сам, так и его родители давали хороший отзыв об этом заведении. Несмотря на то что я был уже достаточно подготовлен, чтобы держать экзамен за курс первого и второго классов, моя мать решилась ограничиться первым классом, чтобы мне для начала было легче.
Весна была в полном разгаре, когда я в один прекрасный или, скорее, несчастный, непрекрасный день очутился перед небольшим двухэтажным зданием на Ново-Басманной, на фронтоне которого красовалась лаконическая надпись «Московское 2-е реальное училище». Вошел я в это здание не без некоторого страха. Страх этот протекал не от неуверенности в своих знаниях, не из боязни педагогов, а из некоторой неизвестности того, что со мной там произойдет. Первый экзамен был по Закону Божьему. Поп ничем не привлек особого моего внимания, вопросы он задавал легкие, отвечал я бойко и без труда заработал пятерку. На втором экзамене, устном и письменном русском, я уже встретился со всем ареопагом казенных учителей во главе с директором и пришел от этого в ужас. Все то, что мне пришлось впоследствии, в особенности после революции, читать в сатирических книгах о царской школе и ее педагогах, было воплощено в этих людях.
Директор, грязный и угрюмый на вид, шиковал перед учениками своей солдатской грубостью, отпускал какие-то словечки, которые с гоготом принимались штатными воспитанниками. Мы, пришедшие на отдельный экзамен, чувствовали себя очень не по себе. Остальные учителя, собранные на проведение экзамена, делали вид, что каждый из экзаменующихся является их личным врагом. Они недружелюбно оглядывали каждого из нас, грубо обрывали на полуслове, передразнивали и громко обменивались мнениями об нас между собой.
Я, не привыкший к такой обстановке, совершенно растерялся и уже не видел перед собой лиц, а одни свиные хари…
За устным последовал письменный. Учитель противным монотонным голосом диктовал какой-то бесконечный диктант из Гоголя — описание дождливого дня в Петербурге. Я писал и думал только о том, как бы скорее избавиться от этой муки. Потом следовал экзамен по рисованию — я тогда уже рисовал неплохо и быстро набросал заданную натуру. Учитель рисования, хотя и в меньшей степени, чем другие педагоги, обладал теми же свойствами неприязненного отноше ния к экзаменующимся. Вместо ожидаемых мною похвал он, остановившись перед моим рисунком, долго качал головой, чмокал и наконец произнес:
— Ничего… только суше надо рисовать-с. Импрессионистических вольностей нам не надо-с — нам четкость и точность нужны-с!
Потом он взял мой рисунок, поставил наверху «четыре» и сказал:
— Можете идти-с!
Затем следовали остальные экзамены, на которых молчаливая война между нами и педагогами продолжалась, то усиливаясь, то замирая.
Наконец экзамены кончились, и мы с матерью в назначенный день явились за результатами испытаний. Прилизанный училищный чиновник вызывал фамилии в приемной и передавал родителям учеников сложенные пополам бумажки. Мать получила мою. Мы сели в уголок и развернули бумажку. Во второй строчке отметок сухим и четким писарским почерком значилось: «Русский язык: письменный — кол, устный — два. Общий — два».
Эта строчка загипнотизировала меня. Я долго не мог от нее оторваться, пока мой взор случайно не упал на строчку «рисование», против которого значилось три.
Тут я сразу обрел дар речи и стал с жаром уверять мать, что этого не может быть, что я наверное знаю, что я получил четверку, что это какое-то недоразумение. Мать, огорченная всем происшедшим, пошла поговорить с директором.