Глава вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

Вспомнилось, что некоторые теплейшие письма апостолов были тоже письмами к другу.

С. И. Фудель. Воспоминания

Неостывшие письма. — Битва при Гейльсберге. — «Сто смертей». — Рига. — Любовь. — Старик Мюгель. — Шведский поход. — Итальянские каникулы русской поэзии

Если бы мы не считали заведомо архаичным того, кто появился на свет в XVIII веке, то Батюшкова читали бы сейчас в метро. Особенно его письма другу юности Николаю Гнедичу. Эти письма кажутся только распечатанными из электронной почты, еще страницы теплые от принтера.

Нырнув в эту переписку двух друзей, нынешние двадцатилетние с удивлением признали бы в Косте Батюшкове своего приятеля.

«Я готов ехать в Америку, в Стокгольм, в Испанию, куда хочешь, только туда, где могу быть полезен…»[226]

Как узнаваема эта бравада в письмах из армии: «Не забывай, брат, меня. Я здоров, как корова. Твой Ахиллес пьяный столько вина и водки не пивал, как я походом…»[227]

А с кем они еще могли обсуждать свои влюбленности и знакомства с барышнями? Только друг с другом.

«Не видал ли ты у Капниста-стихотворца одну девушку?.. Каковы у нее глаза?.. Я во сне ее видел…»[228]

«Я видел твою Софью, толстую Софью!!! или ты, или она зело переменились… Не приведи Бог честному человеку воображать, что женщины богини…»[229]

«Я работаю сердцем, то есть стараюсь влюбляться. В кого? Еще и сам не знаю. А твоя Софья…»[230]

«В доме у меня так тихо, собака дремлет у ног моих, глядя на огонь в печке; сестра в других комнатах перечитывает, думаю, старые письма…» (1 ноября 1809 года из Хантонова). Не этот ли вечер он вспомнит в саксонском городишке во время европейской войны, когда между боями будет писать письмо другу: «Кончая мое маранье, я сижу в теплой избе и курю табак. На дворе мятель и снегу по колено: это напоминает Россию и несколько приятных минут в моей жизни…»[231]

Батюшков обаятельно ироничен и чужд пафоса. Так легко переходит с одного языка на другой. Европа для него не заграница, а летняя веранда. Античность — знакомый с детства чердак. Он ценит домашний уют, но может спать и на голой земле. Если надо, поскачет в атаку, но в душе — убежденный пацифист. Любовные приключения товарищей готов приветствовать, но сам ищет привязанностей глубоких, а еще лучше — вечных.

И вот тут, конечно, пропасть в двести лет дает о себе знать. Нам уже через нее не перепрыгнуть. Сколько святынь у Батюшкова и его ровесников: дружба, Отечество, сыновний долг… С этими вещами они никогда не шутили.

29 мая 1807 года Батюшков участвовал в сражении при Гейльсберге. Его вынесли чуть живого из груды убитых. Обратный путь в Россию был долог и мучителен. Как он потом напишет: «Видя сто смертей, / Боялся умереть не в родине моей…»

В Риге его поместили на излечение в дом местного негоцианта Мюгеля.

«Я жив, — писал Батюшков другу, — каким образом — Богу известно. Ранен тяжело в ногу навылет пулею в верхнюю часть ляшки и в зад… Крови, как из быка вышло…»[232]

Ухаживала за русским офицером и поставила его на ноги дочка хозяина дома, прелестная Эмилия Мюгель.

Я помню утро то, как слабою рукою,

Склонясь на костыли, поддержанный тобою,

Я в первый раз узрел цветы и древеса…[233]

Ей было семнадцать, Константину — двадцать. Он прыгает на костылях, сочиняет стихи, дает уроки Эмилии, поражая девушку своими познаниями во всевозможных науках. Латынью владеет не хуже любого пастора. Он смешлив и неугомонен.

Соединив уста с устами,

Всю чашу радости мы выпили до дна…[234]

Нигде ему не было так хорошо, как в эти два летних месяца 1807 года в Риге. Одно печалило: добрый Мюгель не видел в поэте завидного жениха для своей дочери и намекал, что храброму русскому офицеру пора возвращаться в строй. Старик, неважно спавший по ночам, догадывался, что свидания молодых людей становятся все более пылкими.

…восторги, лобызанья

И вы, таинственны во тьме ночной свиданья,

Где, заключа ее в объятиях моих,

Я не завидовал судьбе богов самих!..[235]

Опасные последствия для юной девушки нетрудно было предсказать. Кроме того, со стороны казалось, что молодой человек совершенно поправился. Но, как потом оказалось, пуля задела спинной мозг, и от болей в спине поэт будет страдать всю оставшуюся жизнь.

После такого ранения Батюшков мог бы с чистой совестью больше никогда не служить в армии, а он примет участие еще в двух войнах. Загадочна душа человеческая: что мог находить такой нежный и чувственный поэт, как Батюшков, в военной службе? Почему он постоянно утверждал, что к гражданской службе не способен? Было бы понятно, черпай он, подобно Давыдову, свое вдохновение в славных баталиях или армейских пирушках, но ведь ничего этого нет в стихах Батюшкова — ни звона сабель, ни звона чарок.

Разгадка, быть может, в том, что для Батюшкова служение воина и призвание поэта не только не противоречили друг другу, а были неразрывны. «Все почти без исключения, все гишпанские стихотворцы были воины… — писал Батюшков в 1816 году в дневнике, — нежные мысли, страстные мечтания и любовь как-то сливаются очень натурально с шумною, мятежною, деятельною жизнию воина. Гораций бросил щит свой при Филиппах. Тибулл был воин. Парни служил адъютантом. Сервантес потерял руку при Лепанте…»[236]

Во время войны со Швецией Батюшков служил адъютантом полковника Андрея Петровича Турчанинова, командовавшего батальоном гвардейских егерей. В марте 1809 года батальон (в составе корпуса П. И. Багратиона) предпринял дерзкий бросок по льду Ботнического залива на Аландские острова, где находилась крупная военно-морская база шведов. А впереди была еще война 1812 года.

Но все это будет потом, а пока Константин читает стихи прелестной дочери Мюгеля. Эмилия уверена, что стихи ее возлюбленному диктуют ангелы. И в этом она недалека от истины…

Я имя милое твердил

В прохладных рощах Альбиона,

И эхо называть прекрасную учил

В цветущих пажитях Ричмона…

Сквозь тонки, утренни туманы.

На зеркальных водах

            пустынной Троллетаны…[237]

Но с каких смиренных строк начинаются эти стихи, подобные неаполитанскому пению:

Я чувствую, мой дар в поэзии погас,

И муза пламенник небесный потушила;

Печальна опытность открыла

Пустыню новую для глаз…[238]

Батюшков совершил то, что считалось невозможным: дал русскому стиху мелодику, почти итальянское благозвучие. Достиг он этого прежде всего через свою любовь к Данте и Тассо, через переводы и подражания Петрарке, Ариосто и Боккаччо. «Я весь италиянец… — писал Батюшков Гнедичу в 1809 году, — хочу учиться и делаю исполинские успехи. Стихи свои переправил так, что самому любо»[239].

До Батюшкова наша поэзия, за редкими исключениями, или грохотала литаврами, или дребезжала, как повозка по булыжной мостовой.

И вот вдруг литавры смолкли, повозка уехала, но остался голос, который хотелось слушать и слушать. И не так было важно, о чем поет этот голос — об античных героях или военных походах, об утехах любви или о бессмысленности жизни. Имеющий уши слышал: русское слово наконец-то оторвалось от земли. Батюшкову ответило небо.

Русские люди, до того вздыхавшие по благозвучности итальянского языка и тонкой чувственности французского, вдруг открыли, что сердце может говорить и по-русски. Что родная речь может быть нежной, трепетной, мелодичной.

Батюшков был первым русским поэтом, получившим дар писать не только о царях, сражениях и героях, но и о «мелочах жизни», о простых движениях души. Все эти мелочи и пустяки, облеченные поэтом в совершенную музыкальную форму, говорили о жизни, о Боге, о космосе куда точнее и пронзительнее, чем многословные пафосные оды. Батюшков поднял от земли ту песчинку бытия, о которой потом напишет Блок: «Случайно на ноже карманном / Найдешь песчинку дальних стран / И мир опять предстанет странным / Закутанным в цветной туман…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.