Мужчины и женщины
Мужчины и женщины
Откроем некогда секретный приказ рейхсфюрера СС Гиммлера. 20 февраля 1942 года всемогущий шеф гестапо распорядился, как следует обращаться с угнанными в рабство людьми. В этом документе подробно предписывалось, как вести борьбу против нарушений дисциплины, вплоть до применения особой меры, что на языке гестаповцев означало смертную казнь. Расписано было все с хваленой немецкой педантичностью, с учетом национальных особенностей.
Пункт VI регулировал интимные отношения. «Половые сношения. Рабочим, вывезенным с русской территории, половые сношения запрещены. Они не имеют для этого никакой возможности уже в силу крайнего стеснения жилищных условий.
В каждом случае установления половых сношений с немцами — мужчинами и женщинами — следует делать запрос о применении особой меры для рабочих из областей Советской России и о переводе в концентрационный лагерь для работниц».
Примерно такой же пункт был в предписании об обращении с рабочими польской национальности: «Половая связь с женщинами и девушками строго запрещается. В случае констатирования такого факта свидетель обязан об этом доложить».
Бесчеловечный режим, бесчеловечные отношения… Сами авторы этих документов, возможно, считали себя людьми цивилизованными, даже утонченными. В их жизни могли быть и чувства, и любовь, и стихи, и цветы. «Низшей» расе в движениях души «хозяева мира» отказывали, словно речь шла о зверях.
«Чтобы всем было ясно, что речь идет не о людях, а о животных, — заметил в этой связи германский публицист Гюнтер Вальраф, — на которых не распространяются человеческие законы, еврейкам на заводах Круппа запрещалось использовать туалеты, свои естественные потребности они были вынуждены удовлетворять во дворе, перед взглядами всех, как зверьки».
Рабам полагалась работа. Чтоб не подохнуть с голода — черпак баланды. Чтоб собраться с силами для новой смены — нары. Чтоб не забывали, кто в этом мире хозяин — плети. И — особые меры.
Но и через особые меры, через всю жестокость системы, низводящей человека до уровня рабочей скотины, пробивалось человеческое. Об этом рассказывают многие письма, вспоминают многие уже старые сегодня люди. И когда они возвращаются памятью в свою юность, пусть и такую горькую, что-то светлое загорается в глазах. И вспоминается лукавое гоголевское, хотя и сказанное совсем о других временах: «Ну, если где парубок и девка живут близко один от другого… Сами знаете, что выходит».
Елена Ивановна Вишневская:
«Однажды во время перерыва я села на пенек под лучами солнца. Подошел скромный, незнакомый француз и предложил мне сигарету. Покурили, немного поговорили и разошлись по своим цехам. На следующий день этот француз появился в цехе. Я видела, как он разговаривал со своими товарищами, а сам посматривал в мою сторону. Подойти ко мне ему не дал обход полицая, но он сделал это на следующий день.
Это был Роже Дессайн, военнопленный. Его жена Леон недавно умерла во Франции от чахотки, а дети — девочка Шанталь и мальчик Клод — жили с родственниками. В связи с этими обстоятельствами Роже надеялся на свой отъезд во Францию, но единственно чего он добился — это перевода из военнопленных в группу цивильных французов. Покинуть Германию ему не разрешили. Роже перебрался в барак нашего двора и теперь мог время от времени видеться со мной, передавать новости о положении на фронте, делиться своими мыслями. Так началась наша дружба.
Роже проявлял необыкновенно трогательную заботу обо мне. Сколько раз на него натыкался полицай Эуме, когда Роже стоял под нашим бараком с миской еды для меня! Эуме грубо прогонял его. Я просила Роже не делать этого, но он не мог преодолеть растущего чувства ко мне и шел на любые унижения ради того, чтобы хоть как-нибудь облегчить мое существование. Ко дню моего рождения он смастерил деревянную коробочку в форме книги, на крышке которой вырезал слово «сувенир» и вставил свой маленький портрет. Несколько позже преподнес такую же вторую, с моим именем, изысканно инкрустированную цветным деревом. Затем подарил рамочки для фото, одна из них представляла подкову, которую держат хоботами два слона, их клыки были сделаны из зубцов обыкновенной расчески. Работа отличалась изяществом и тщательностью, хотя и производил он ее примитивными инструментами. Эти сувениры теперь всегда находятся на моем бюро. Множество знаков его внимания согревали мои дни: нашел где-то удобную стальную ложку № 000 13 и подарил на счастье, купил мне ножик, выписал из Франции два словаря, да всего и не перечтешь. Все эти мелочи так нужны мне были, так хорошо служили мне в лагере! А как приятны были его ободряющие записки! Если же приходила продуктовая посылка, он неизменно делился ею со мной, ну а я, в свою очередь, с Надей».
Другая романтическая история началась для меня с одного семейного альбома. Перебираешь снимок за снимком и словно перелистываешь годы.
Вот девочка бежит по улице. Солнечный и, видно, ветреный день. Легкое платье облепило фигурку. Куда летишь, малышка? Тебе кажется, что улица детства никогда не кончится. Но уже рядом, вблизи — война! И следующий раз на тебя наведут камеру, как на мишень. На грудь повесят табличку с номером и сфотографируют. И взгляд у тебя будет совсем-совсем иным — взгляд обреченного человека. Человека, у которого хотят отнять родину, дом, имя, оставив только номер.
Вот долговязый подросток, на нем длинный фартук булочника, руки устало опущены… Завтра его тоже угонят в Германию. Он едва успеет сунуть в чемоданчик свою единственную фотографию. Ту, которую уже после войны передаст в палату Лене.
Я переворачиваю снимок и прошу Жана Викторовича перевести: «Всей моей любовью, самой искренней, я тебя согреваю, я надеюсь, что мы скоро увидимся, моя маленькая Лена. Твой истинный друг, который тебя ждет. Жан».
Их свела война.
Лена Пономаренко жила в оккупированном Николаеве. Эвакуироваться семья не успела. Фронт откатился к востоку, родной город стал тылом фашистской армии. Все вокруг изменилось. У колонки, куда она бегала с ведром, повесили табличку: «Вода только для немецких солдат. Русские, берущие воду, будут расстреляны». Пришлось ходить к дальнему колодцу. Не оглядываясь по сторонам, она спешила прошмыгнуть мимо соседнего дома. Оттуда тоже грозила смерть. «В этом доме живут немцы, кто нарушит их покой или посягнет на их собственность — будет расстрелян».
Расстреливали каждый день. За то, что был стахановцем. Помогал партизанам. Прятал еврейского мальчика. Просто за то, что ненавидел чужеземцев, ворвавшихся в твой дом.
Лену прятали от угона. В городе не знали фашистских приказов об отправке в рейх «нескольких миллионов отборных русских рабочих», для того чтобы покрыть «катастрофический недостаток рабочих рук в Германии», и «400–500 тысяч отборных, здоровых и крепких девушек». Эти тайные приказы, инструкции станут известны лишь после войны. Но все видели, как чужие солдаты, полицаи хватают на улицах молодых людей и под конвоем угоняют в Германию.
В каждой семье думали-гадали, как спасти своих дочерей и сыновей, как скрыться от продажных вербовщиков, холуев, которые рекламировали фашистскую каторгу словно увеселительную прогулку: «Германия приглашает вас! Приезжайте в прекрасную Германию! 100 000 украинцев работают уже в свободной Германии. И ты соглашайся тоже…»
Дурных нема, — отвечают в таком случае на Украине. Добровольцев, повторюсь, за редким исключением не было. Тогда участились облавы. Полицаи, прислужники понесли по домам, по дворам повестки. Распишись:
«Подтверждаю подписью, что я получил повестку об обязательной явке на работу в Германию.
Мне известно, что за невыполнение этого приказа у меня или моей семьи конфискуется дом, двор и весь скот.
Если я и после этого не явлюсь, чтобы отправиться в Германию, то мой дом или дом моих родных будет сожжен».
Горели дома, горели села, молодежь уходила в леса, скрываясь, как много веков назад от орды. Однажды писатель Юрий Сбитнев рассказал в «Литературной газете» историю, услышанную вскоре после войны. Деревенская женщина вспоминала о дочерях, которых «побелью» увезли в Германию. Побела — рабыня на продажу. «По беле от двора» брали непосильную, горькую дань половцы. Не по белке, как говорится в современных толкованиях, замечает Ю. Сбитнев, а по рабыне. Кстати, и у Даля есть обельный — обращенный в рабство, купленный, крепостной; обель — в Правде Русской, замечает автор «Толкового словаря живого великорусского языка», крепостной холоп… Вот как перекинулся мосток через века, почти через тысячелетие.
«Призыв рождения 1926.
Все мужчины и женщины рождения 1926, жители Николаева, настоящим в последний раз призываются исполнить трудовую повинность.
Кто не последует этому призыву или бегством уклонится от рабочей повинности, будет расстрелян».
1926-й — год рождения Лены Пономаренко. Отец отвез ее за город, на опытную сельскохозяйственную станцию — быть может, там пересидит эту чуму. Не удалось. Вспоминать о тех днях больно и сейчас:
— Повезли нас на арбе по Херсонской дороге, как раз мимо нашего дома. Родители узнали, что меня забрали, примчались на вокзал. Отец на телеграфный столб залез. Что там творилось! И мне поставили букву «Т» — мол, может работать. Я показала матери в окно свою руку. Она кричит: говори, что у тебя аппендицит, сердце слабое. Каждая мать что-то кричала своему ребенку. Да кто там нас слушал! Позагоняли всех в товарные вагоны. Вши, горячка, опухли руки, ноги. Кто мог — бежал по дороге, через окошки выпрыгивали, доски в полу срывали… Страшно вспоминать.
И слушать страшно. Но надо слушать, чтоб не забылась и эта страница войны, эти искалеченные неволей судьбы.
Жан впервые увидел Лену, когда ее и подруг вели в лагерь. Какая-то сила подтолкнула его к незнакомой девушке: «Давай помогу!»
Он часто прибегал в цех, где работала Лена. «Жан подменит меня, а я хоть на две минутки прислонюсь к стенке, передохну».
Однажды она решилась помочь ему. Когда мастер отвернулся, сунула за пазуху булочку, только что вынутую из печи. Булочка припеклась к телу, а все видевший мастер выжидал, насколько же у этой русской хватит терпения. Вытерпела, хотя и пришлось ту булочку позже срывать прямо с кожей.
Когда им удавалось встретиться, рассказывал о себе: родился в Италии, еще малышом с родителями перебрался во Францию. Мать умерла. Отец привел в дом мачеху. С четырнадцати лет Жану пришлось работать в пекарне. Ночью у печей, а днем разносчиком.
Они не говорили о любви. Она, казалось, осталась там, за чертой войны. Но и эту преграду способна преодолеть любовь. И соединить людей. После освобождения они могли выбирать, куда им ехать. В Советский Союз? Во Францию? Пока раздумывали, Лена заболела. И Жан никуда не поехал, потому что не мог оставить ее одну в больнице. Вот тогда он и подарил ей свою фотографию. Тогда в первый раз сказал о своей любви. Она по-французски читать не умела, но главное поняла.
Они решили не расставаться, Лена и Жан Коллавини. Так же, как София и Андре Дегримонт, Лида и Жорж Ванговен… Роже Дессайн, военнопленный француз и русская актриса Елена Вишневская…
…Андре Дегримонт был в партизанах. Попал в плен. Бежал… У него так смешно выговаривалось «р», когда София учила русским и украинским словам, что ей хотелось, чтобы он говорил еще и еще. О, ради нее он готов говорить бесконечно.
— А то что же получится, вернемся до дому, а я и побалакать не смогу.
Он имел право говорить так: вернемся. Они решили вместе ехать в Советский Союз, в ее родной Мариуполь, город на берегу Азовского моря.
А Жан и Лена вместе поехали во Францию.
Первое впечатление Елена Даниловна помнит и сейчас: «Стоим на пороге, как две сироты, никому не нужные». В большой семье и без них ртов хватало. А тут еще двое. Без работы, без крыши над головой. Куда их деть? Разве что на чердак. Там и приютилась молодая семья. В Костель-Жалю работы не было. С трудом Жан устроился разнорабочим в соседнем городке, домой мог приезжать лишь в раз в неделю.
Лена опять заболела, не могла даже спуститься по крутым ступенькам со своих высоких «апартаментов». Тогда племянник Жана, десятилетний Мишель, подсказал остроумный выход: Лена спускала в слуховое оконце веревку, а он привязывал к ней пакетики с молоком. Добрый рос мальчишка…
Бывают натуры, которым помнится лишь плохое, мелкие обиды, ссоры. У Елены Даниловны и Жана Викторовича память охотнее обращается к доброму, примерам отзывчивости, человеческого участия.
Разве забудется чердак, первая кроватка сына, сбитая из неструганых досок, пальтишко, сшитое из тряпок! Все живет в памяти. Помнится и больничная палата, полная незнакомых женщин. Это французские коммунисты пришли поздравить молодую русскую маму, принесли цветы, подарки для малыша…
Все письма Лены, все надписи на фотографиях полны одним: домой! «Дорогой братик! — пишет она, посылая свой снимок, — часто думаю о всех вас. Твоя сестричка». На другом снимке: «Мои дорогие, если бы можно было, я бы вам прислала свою душу. Я сейчас здесь, а душа моя с вами, дорогие мои незабываемые родители».
Год за годом Лена обращалась в советское посольство с просьбой разрешить вернуться на Родину. Осенью 1955 года пришел долгожданный ответ:
«Уважаемая гражданка Пономаренко-Коллавини!
Консульский отдел посольства СССР во Франции сообщает Вам, что в настоящее время Вы можете возвратиться на постоянное жительство к себе на Родину в Советский Союз вместе с мужем и детьми…»
Через несколько лет о семье Коллавини рассказала книга «День мира», огромный том, вобравший в себя события одного дня планеты — 27 сентября 1960 года. Приведу выдержку из книги:
«Роберт Коллавини запомнил: когда они впервые приехали в Советский Союз, день был ясный, небо синее, солнце ослепительное. Незнакомые люди улыбались, тепло жали руки. Что они говорили, Роберт не понимал. Он тоже улыбался, а сам думал: «Наверное, нас с кем-то перепутали, если встречают как родных».
С тех пор прошло четыре года. Сегодня я встретилась с Робертом Коллавини, маленьким советским гражданином. Он рассказывает:
— Нам дали здесь квартиру, папе и маме предоставили работу, меня и брата устроили в школу-интернат. Я много занимался, чтобы овладеть русским языком. Папа поступил в шестой класс вечерней школы и сказал: «В Советском Союзе все учатся, и я должен учиться».
У Жана и сейчас хранится большая тетрадь с записями уроков русского языка. Бережет он, конечно, и аттестат об окончании школы рабочей молодежи № 13. В 1966 году, в 45 лет получил Жан Коллавини аттестат о среднем образовании, а его сыну, Роберту, в том же году вручили диплом об окончании техникума.
Каждый из них — Жан Коллавини, Андре Дегримонт, Жорж Ванговен — нашел работу по душе.
Жорж, как и в Бельгии, стал проходчиком, Дегримонт — слесарем на металлургическом заводе имени Ильича.
Впервые познакомившись с этими семьями еще в 60-е годы прошлого века, я и позже не терял их из виду. Однажды узнал, что Дегримонты решили перебраться во Францию. Распродали все — дом, машину, мебель — и в полном составе отправились в путь.
А всего через полгода на завод пришло письмо из Парижа. «Недавно я со всей семьей вернулся во Францию, — писал Андре Дегримонт. — Переживаю большие трудности. Работу по специальности не обещают. Жить негде. Я очень плохо сделал, что сюда приехал. Я очень хочу вернуться на мою Родину, в Советский Союз».
Они вернулись, как это не покажется странным иному читателю, привыкшему, что к названию Советский Союз обязательно добавляют: бывший, а всю его историю пишут одной черной краской.
Жан прочитал о Дегримонтах в газете, которую подложила жена, однако поддерживать разговор не стал: «Я политикой не занимаюсь. Я работаю».
— Я просто работаю, — говорил он всем знакомым, соседям, родным, когда приехал с Леной на родину, в Костель-Жалю. А у него спрашивали: дорого ли заплатил за учебу детей? Во что обходится медицинская помощь? Как удалось построить такой просторный дом?
— Я говорил правду, — рассказывает Жан Викторович. — Вот спросили, как меня поставили мастером. Закончил вечернюю школу, десять классов. Учли мой опыт, я ведь тесто чувствую… В общем, без вранья, не преувеличивал. Говорил правду. И люди слушали.
А Елена Даниловна прокомментировала ту поездку чисто по-женски:
— Жан выглядел, как сдобная булочка. А брат его и зять, хотя и моложе оба, казались стариками, такие морщинистые, изможденные. Говорят ему: а ты неплохо, несмотря на все ваши трудности в Советском Союзе, живешь.
Тогда еще они жили в Советском Союзе…
Об одном будущем на двоих мечтали Шура Пинтерина и ее австрийский друг Карл Лейтгольд… Однажды Шуре приснилось поле цветущих красных тюльпанов. Она протянула ладони, чтобы собрать их, но цветы в ее руках отчего-то стали желтыми. Утром, придя на работу, она узнала, что гестаповцы отправляют Карла на фронт. Кто-то донес о его встречах с русской девушкой.
Они разыскали друг друга через много-много лет после войны с помощью газеты «Труд» и летом 2001 года встретились. Но до этого в город Шахты пришло семь десятков писем из Австрии…
«Я часто думаю о том времени, когда мы оба были вместе. Помню, как ты однажды спала немного, оперевшись на меня. Однажды мы даже танцевали вдвоем. Это было на встрече нового, 1944 года. У нас была ночная смена, и в середине ночи мы сделали маленький праздник. Мы танцевали без музыки и должны были внимательно слушать, не идет ли надсмотрщик».
«Я хотел бы тебя посетить, но как я к тебе приеду? Я сильно постарел, мне уже 80 лет и годы берут свое. У меня плохо с ногами. В 1962-м я сильно обжег левую ногу, лежал в больнице. Долго не мог ходить. Теперь у меня бывают судороги. Я не могу больше подниматься на наши прекрасные горы и смотрю на них в бинокль».
«Я разговариваю с тобой, но тебя нет со мной. Ты спрашиваешь, что такое «надежда»? «Надеждой называется мое желание увидеть тебя. И я верю, что оно однажды исполнится. Господь поможет нам. Я молюсь об этом каждый день».
«Дорогая Шура! Я получил от тебя 21 письмо и послал тебе 3 заказных письма. Сложил их все вместе, и когда у меня возникает печаль, я перечитываю их, сердцу становится легче, так как знаю — ты любишь меня. Тысячу раз благодарю тебя за эту любовь. Миллион поцелуев посылает твоим прекрасным глазам постоянно думающий о тебе, любящий всем сердцем Карл».
«Ты хочешь знать, как проходит моя жизнь? Я встаю в 6 часов, иду в церковь, где помогаю священнику. Я должен зажечь свечи и позвонить в колокол. Во время службы я читаю Библию. Когда кто-то умирает, я тоже звоню в колокола. В церкви у меня много работы. Потом иду домой и варю себе кофе. Я сам готовлю себе еду, убираю в квартире и стираю себе одежду. После обеда работаю в саду — пропалываю грядки, стригу лужайку. Когда все сделаю, сажусь на скамейку, чтобы думать о тебе».
«Моя дорогая Шура, я заканчиваю письмо, иду спать, уже 23 часа. Перед сном я должен пропеть молитву у твоей фотографии, поцеловать твое фото. Я молю Бога, чтобы он защитил тебя и постоянно был с тобой».
«Милая Шура! Я знаю, что у тебя маленькая пенсия. Я хотел бы тебе помочь, но как? Между нашими странами нет соглашения, я не могу послать тебе деньги. Но я могу отправить посылку — пиши, что тебе нужно? Ты написала, что болела. У тебя повышенное давление — это опасно. Ты должна пойти к врачу, пожалуйста, позаботься о себе. Ты должна быть здоровой, чтобы мы могли увидеться».
И они все-таки увиделись. Почти через шесть десятков лет после их первой встречи. Карл Лейтгольд прилетел на Дон, в город Шахты, о котором столько слышал от своей Шуры. Журналистка газеты «Труд» Лидия Карамышева (она первой рассказала об этой истории любви) так ее завершает:
«Карл хотел бы, чтобы они жили вместе. Но в России — он узнавал — это невозможно: каждый месяц ему пришлось бы ездить в Австрию — получать пенсию. Лейтгольд весьма сожалеет о том, что оформил визу всего на два этих летних месяца, они пролетели быстро. Уехал с мыслью о том, что, вернувшись в Австрию, сделает операцию на коленной чашечке, которая совсем пришла в негодность, а в следующем году опять сюда приедет — на три месяца.
На мой вопрос, не собирается ли она уехать к Карлу, Александра Егоровна ответила: «По австрийским законам я должна быть его женой не менее трех лет. Л ишь тогда смогу рассчитывать на какое-либо социальное пособие. Но кто знает, даст ли нам Господь эти три года?»
Как бы там ни было, их любовь выдержала самое строгое испытание — временем…
А теперь я хочу рассказать историю любви, победившей ненависть. Историю о том, как немецкий унтер-офицер спас от угона в Германию украинскую девушку и что из этого в конце концов вышло.
Феня и Вильгельм
22 октября 1943 года, примерно в те же дни, когда герои этого повествования унтер-офицер вермахта Вильгельм Диц и Феня Острик, девушка из оккупированной Смелы, впервые увидели друг друга, русский писатель Михаил Михайлович Пришвин записал в своем дневнике:
«Любовь — это история личности. Война — история общества».
А любовь во время войны? Любовь, сомкнувшая души над пропастью ненависти? Как причудливо, горестно и радостно, трагически и счастливо вписалась эта любовь — история личности — в историю общества, нашего и немецкого!
Семейная тайна
Улочки в Смеле, укрытой каштанами, похожи, как близнецы. Особенно в той стороне, которую издавна называют Загреблей. Гребля по-украински: плотина. Там, почти в сельской тишине, хаты стоят привольно. Палисадники с яркой россыпью цветов и ухоженные огороды в глубине дворов открыты взгляду. Жизнь течет, словно в бывшем сотенном местечке Чигиринского полка. По-соседски на виду, радушно и щедро. Здесь задолго до провозглашения гласности сложилась своя полная гласность: кто женился, кто разженился, чем отличились вчера дети, что у соседки сегодня на столе…
Тем более невероятной показалась новость, взбудоражившая Загреблю в самом конце 80-х годов: мол, на Цигельной улице объявился немец! И это — муж покойной Феклы Доценко! Вроде с самой войны сидел на чердаке…О наших дезертирах, прятавшихся от людей до старости в чуланах и погребах, все слыхали. Но чтоб немец скрывался! Можете представить себе, как была потрясена Загребля, как судачили бабули на всех углах, ожидая, что смелянская история дойдет до газет и телеэкранов.
Газетчики, действительно, приезжали, но Доценки наотрез отказались от встреч с ними. Что ж, можно понять семью, ее тревоги. Как обернется долгое сидение для отца? Не скажется ли выход из подполья на близких? Не пришьют ли им всем шпионаж или статью за укрывательство? Ведь и такие слухи были.
Но постепенно страсти улеглись. Душевный такт народа, терпимость и понимание соседей, заводских товарищей оказались сильнее досужих пересудов. Время все расставило по своим местам… Согласится ли теперь Павел Васильевич рассказать о себе, о своих родителях?
Из глубины цеха вышел крупный мужчина в аккуратной темно-синей спецовке:
— Кто меня ищет?
Представились с коллегой, собственным корреспондентом «Рабочей трибуны» по Украине Георгием Долженко, сказали, о чем хотим написать… Долгим и трудным, подчас резким был тот разговор.
— Мне здесь жить, — возражал Павел Васильевич, — и так детей немчурой на улице кличут.
Его можно было понять. Но и нас привело на радиоприборный завод нечто большее, чем чисто репортерский интерес к сенсации. Ах, полвека в укрытии! (Кстати, и не совсем в укрытии, как выяснилось позже.) Хотелось понять, как сумели они, Вильгельм и Феня, переступить через пропасть войны, как утаили и уберегли свою любовь перед судом людским…
— Ради вашей мамы, Павел Васильевич, надо об этом рассказать, ведь она никогда при людях не смогла даже окликнуть отца его родным именем, не могла открыто назвать своим…
Дом в Загребле
Его светлые глаза потеплели.
— Хорошо, начнем тогда с отцовской хаты…
За плотиной-греблей типичная окраина провинциального городка. Пустынная в жаркий день Цигельная-Кирпичная улица. Купаются в пыли воробьи. Брешут незлобливые псы. Вот и девятнадцатый дом на сбегающей к долине улочке. Живут в нем уже другие люди. Пеленки новой жизни сохнут на веревках. Подрастет малышка, вбирая в свою память и старую грушу у крыльца, и скрип колодезного ворота….
— А виноград не сохранили? — ревниво спрашивает Павел молодую хозяйку. — Жаль, у нас такие хорошие сорта были.
Виноград, вьющийся у веранды, груша, колодец — это все память его детства. Отец копал колодец, когда появлялся под видом гостя, а Паша — ему было лет десять — помогал выносить землю.
Все здесь напоминает ему об отце. Среди новой мебели на кухне глаза сразу выхватывают родное.
— Вот любимое кресло отца. Карнизы эти мы с ним делали.
— Но где же он жил?
Небольшая, крутая лесенка ведет на мансарду. Здесь, в узких стенах — метра три на три одна комнатенка и еще поменьше другая — Вильгельм провел почти половину жизни.
О чем думалось в долгие минуты одиночества? Что вспоминалось? Его спасительницей и кормилицей всей семьи, как узнаю позже, была кисть.
Память о тех днях — панно, оставшиеся на стенах мансарды. На одном — лес, река и вдали замок с островерхими башенками, крытыми красной черепицей. Таких на Украине не найдешь. На другом — цветущее фиолетовым цветом поле и аккуратные копенки сена, какие были, наверное, в фатерлянде….
Выходим из дома, где живет память о Вильгельме Дице и его Фене. Во дворе, у собачьей будки, горка старого хлама. Что там заметил Павел? Он разбирает мусор, откидывая обрезки досок, ржавое железо и вдруг выуживает немецкую каску. Вряд ли валялась она под забором с оккупации, похоже, новые хозяева, обустраиваясь, вымели из каких-то закутков. Павел Васильевич старательно заворачивает каску в газету и уносит с собой.
Для него это память.
После войны в освобожденных селах и поселках из таких посудин кормили собак. Дельное применение нашли хозяева для чужого железа. Но своя правда есть и у Павла. Он ведь уносит отцовскую каску.
Отец
Седьмого марта 1944 года вермахт вычеркнул из своих списков унтер-офицера Вильгельма Дица, пропавшего без вести. В Вехстербах, земля Гессен, ушла «похоронка». Еще одна скорбная строчка прибавилась на стене местного костела. И даты: 06.01.1915–07.03.1944.
Так ушел из жизни Вильгельм Диц. И появился Василь Диценко.
Но что было раньше? Перебираю с Павлом Васильевичем старые фотографии, пытаясь проникнуть в чужую и далекую жизнь. В тридцать третьем, когда Гитлер пришел к власти, Вильгельму, сыну рабочего-железнодорожника исполнилось восемнадцать лет. Паренька, не чуждого кисти, приняли на местную фабрику — расписывать посуду. Полуобернувшись к объективу, из далекого далека глядит симпатичный юноша. Только на миг оторвался от конвейера, там чашки ждут прикосновения его кисточки…
Потом вижу Виля в полувоенной куртке с отложным воротником. Именно этот снимок Павел советует отобрать для публикации в газете — здесь у них с отцом вроде бы больше всего сходства.
— А, может быть, еще есть фотографии?
Свой вопрос повторяю в гостинице, где мы засиделись за разговором с чаркой украинской горилки и шматком «добрячего» сала. Павел Васильевич достает из кармана пиджака, аккуратно повешенного на плечики, конверт. Четыре снимка… Передаем их с Георгием из рук в руки.
Молодой, уверенный в себе солдат вермахта в каске, такой же (или той же?), что валялась во дворе. Только что он прибыл из Франции на Восточный фронт. Гром побед отражается в глазах. И еще военный снимок: Диц в парадной форме, фуражке, из-под козырька спокойный, прямой взгляд. На кителе — колодка или какая-то нашивка.
— Это за спорт, — говорит Павел Васильевич.
Возможно. А возможно, и за храбрость в бою. Вильгельм Диц был умелым солдатом. Две контузии и рану получил под Сталинградом. А до Сталинграда тоже надо было дойти.
— Может быть, опубликуем одну из этих карточек?
— Что вы! — взмахивает руками Павел Васильевич. — Я их даже дома никому не показываю.
Не буду осуждать сына, который скрывает от внуков снимки деда. Постараюсь понять его чувства.
Власть прошлого над нами сильнее, чем это кажется. Через годы и десятилетия впечатался в сознание нашего народа образ немца — врага. В украинских, русских, белорусских селах, городах и сейчас, когда дети играют в войну, никто не хочет быть немцем. Образ немца однозначно сливался (и очень часто и сейчас сливается) с образом врага, и это не пропаганда, не кино, не театр — это отражение действительности, запечатленной в памяти поколений, от Александра Невского до Георгия Жукова. Тем, кто прошел Великую Отечественную, кто пережил оккупацию и «душегубки», кто бежал из облав и эшелонов, которые увозили страну в рабство, солдатским вдовам и матерям, не дождавшимся сыновей, — это не надо объяснять.
И хотя годы постепенно меняют представления, внося свои коррективы, подспудно живущее чувство коллективной памяти заставляет Павла Васильевича не афишировать те карточки. Он бережно укладывает их в конверт и вновь прячет ото всех во внутренний карман. Несмотря на то, что его отец сам рассчитался со своим прошлым, сделав выбор еще в сорок третьем. А в сорок четвертом, когда «камарады» побежали дальше на запад, Вильгельм Диц свою войну закончил. Он остался с Феней. С украинской девушкой, которой несколькими месяцами раньше помог избежать угона.
Феня
Вам приходилось видеть, как улыбается сама себе встречная девушка, молодая женщина? Таинство ее улыбки завораживает. Об этих мимолетных встречах, облучающих радостью, вспоминаешь, когда смотришь на Фенины карточки.
Судя по снимкам, пережившим и войну, и переезды, она очень любила фотографироваться. Вот ей пятнадцать лет — это 1937 год, Феня в летном шлеме, из-под него выбился бант. Может быть, занималась в авиакружке, это было так модно тогда. Как сейчас — гонять по ночным улицам на мотоциклах, не давая покоя людям. Тем же летом она снялась с подругой. Симпатичные девчата в украинских вышиванках, с яркими монистами. На обратной стороне наивные, полудетские строчки: «Лезу, лезу на березу — ах, какая красота!»
Еще одно мгновение ее жизни — сентябрь тридцать девятого. Феня на каких-то курсах. Ей — семнадцать, она ищет себя, уверенная в своем праве на счастье.
В мире уже шла война, приближаясь к нашим границам, но могла ли она, девчонка, знать, что принесет эта война ей?..
На фронт из их семьи никто не попал. В эвакуацию Павел Григорьевич и Мария Махтеевна, ее родные, не собрались, а те, кто собрался, недалеко ушли. В августе сорок первого Смела уже была под немцами.
Фене еще в школе давался немецкий. Во время оккупации она устроилась на биржу труда. Говорят, помогала сверстникам, выписывая липовые справки. А потом ей самой потребовалась помощь.
Может быть, тогда она и познакомилась с немецким унтер-офицером, попавшим в Смелу после ранения?
— Мама рассказать не успела, — тихо говорит Павел, теребя край белой, наглаженной скатерти. — А отец припоминает, что впервые они встретились, собирая на поле капусту. Есть было нечего, туда повадились и немецкие солдаты из госпиталя, и местные жители. Потом у них появилась общая тайна: одна семья прятала корову от конфискации, натянув на нее намордник… Ну, а потом он спас маму от эшелона.
Вместе
Еще до войны Острики купили в Загребле саманную хатку, вросшую окнами в землю. Кузнец Павло был мастером на все руки, со временем, был уверен, обустроится получше.
В эту хатыну и привела однажды ночью Феня суженого, постаравшись пройти так, чтобы ни одна душа не увидела их. Конечно, не о такой свадьбе мечтала она. Видела себя Феня в длинном белом платье, мечтала о венчании, о песнях, которым тесно было бы в Загребле… Да что поделаешь? В Смелу, в семьи знакомых и незнакомых людей шли «похоронки» с фронта, и идти им было еще долго, возвращались инвалиды, изувеченные войной совсем молодые парни — как могла показать она этим улицам, этим людям своего любимого? В лучшем случае их судили бы обоих, а то и расправились бы на месте.
Так что затянули Острики поплотнее окна, наварили бульбы-картошки, Павло достал заветную бутылку самогона, припрятанную чуть ли не с довоенных времен.
— Будьте счастливы, дети!
А Мария его заплакала, не стыдясь крупных слез, катившихся по рано постаревшему лицу. Какими ни были они горемыками с Павлом, а все же по-людски свою свадьбу, свое «весилля» справили. Единственную дочку Мария Махтеевна надеялась выдать замуж красиво. Исподволь копила приданое. Ну как же можно, такое событие в жизни, да молчком, тишком?!
И опять не будем никого осуждать с полувековой дистанции, а еще раз постараемся понять и страх Фени Острик, и ее решимость выбрать именно такую долю, и переживания ее родных.
Виль поселился на чердаке. Родители Фени, говорят, были нелюдимыми, сторонились соседей. Это и помогло скрывать примака от посторонних глаз.
На что жили? Феня когда-то немного рисовала. Это и помогло ей выдавать за свои работы «ковры» мужа. Покупали плотную материю или одеяла, вырезали трафарет с орнаментом, наносили краску — и вещь готова. Затем, поосвоившись, взялись за копии картин известных мастеров, а то и собственной фантазии.
Понемногу Вильгельм — дома его называли Васей — заговорил по-украински. Теперь можно было бы выйти во двор не только среди ночи, как обычно выходил он, чтобы подышать под темным небом свежим воздухом, но и днем. Однако как представить молодого мужчину соседям? Сочинили легенду: дескать, семья не сложилась, муж, чоловик, живет в Киеве, там и работает. А семью навещает время от времени.
В эти «наезды» Виль занимался хозяйством, ходил с женой за покупками, в гости. От той поры осталось много фотографий. Василий — буду так сейчас называть его — и Феня, счастливо улыбаются в кругу большой родни на природе, в застолье. Соседи тоже звали Дица Васей. Фамилию Феня придумала от его настоящей. Диц, значит, Диценко. Но паспортистка, выписывавшая новый паспорт после «замужества», посчитала такую фамилию необычной и поправила на Доценко.
А потом «мужу» приходило время уезжать… и он снова переселялся на чердак.
То ли провидение ему благоволило, то ли природа наградила богатырским здоровьем, но за всю жизнь он ни разу не заболел и к врачам не было нужды обращаться. (Только раз сводила Феня к стоматологу на свой завод, там приняли без карточки и всяких документов.)
С годами на месте старой развалюшки они построили добротный кирпичный дом с мансардой, несколько необычной для этих мест — застекленной на всю ширину стены. Понял, в чем дело, рассматривая слайды Павла, побывавшего с отцом на его родине: там дом с точно такой надстройкой.
Оба они, Виль-Василий и Феня, терпеливо несли свой крест. За всю свою жизнь она, говорят, никому не плакалась, разве только родным. Но тех уже не спросишь, как горевала дочь, как перенесла смерть первенца, Васятки. Только заметили с тех пор соседи: стала Феня часто уходить в себя и на глазах стареть. С завода, чтоб меньше быть на людях, ушла в магазин, принимала посуду.
Придуманная ими легенда диктовала образ жизни. Официально отца как бы не было. А «появляясь», он весь отдавался хозяйству: возился в мастерской за домом, которую сам же и соорудил, копался в огороде.
Павел с детства считался безотцовщиной. Но из армии — а служил он в одном из закрытых гарнизонов в Казахстане — писал: «Здравствуйте, тато и мама…»
Легенда заставляла закрывать двери перед старыми друзьями, не заводить новых. Потому, как понимает сейчас Наташа, жена Павла, у нее не сложились отношения со свекровью.
— Я очень редко бывала дома, в Загребле, — говорит она, — и только теперь понимаю, что мама не хотела, чтобы кто-то лишний раз видел отца.
До самого последнего времени, до смерти Фени Павловны, она не знала, что у Павла жив отец.
— Мы ее обманули, не могли иначе, — роняет Павел.
Сказать правду они боялись, понимая, какой может быть расправа. Так и жили — от «приезда» до «приезда». Все семейные события происходили, как правило, без отца.
Он в это время был «в отъезде», а точнее — за сценой, на чердаке. Оттуда, кусая ногти, в щелку смотрел, как прощались с Васенькой, а потом и Фениными родителями. Не мог встретить на пороге жену со вторым сыном, не мог проводить Павла в армию, не мог поздравить его на свадьбе.
Он вроде бы и жил полнокровной жизнью и вроде бы его не было вовсе. От каждого шороха во дворе, неожиданного стука в дверь, замирал, а потом опрометью влетал по скрипучим сходням в свою камеру. (Не случайно, когда уже после всего в Вехстербахе Диц попросил священника убрать со стены костела его имя, тот отказался: ты был убитым.) Лишь одна Феня была ему женой, матерью и заступницей в делах мирских и ангелом-хранителем в терзаниях душевных.
Павел вспоминает отца по-своему добрым и строгим. Маленьким он сажал его на плечи, возил по комнате и просил пригибать головку, чтоб не удариться о балки на низком потолке. Каждый новый год он ставил елку, причем игрушки делал сам. До сих пор в коробке с фотографиями сохранился картонный голубок. Отправляя в школу сынишку, отец готовил ему бутерброды — маленькие кусочки хлеба с вареньем.
Подрастая, Павел дивился отцовским «причудам»: пунктуальности — есть в строго определенное время, привычкам пользоваться ножом и вилкой, как смешно он выговаривает слова «фредно», «карашо». Чего греха таить, во многих смелянских семьях и сегодня до ножей с вилками далеко. Уже в старших классах, наблюдая «отъезды» отца, его постоянную настороженность, сын почуял неладное. Пытался дознаться у матери, но та твердила одно: отец ни в чем не виноват.
— Я подозревал, что он скрывается от правосудия, натворил что-то в молодости, — тяжело вздохнул Павел. — Каково мне было с такой тайной жить! Во всех анкетах писал: отца нет. А он рядом, на чердаке. Как-то складываю дрова во дворе, мать неподалеку по хозяйству убирается. Спрашиваю, ма, а ну как с вами что случится, что будем с отцом делать? Отмолчалась. Попозже выбираю удобный момент, к отцу с тем же вопросом: не нравится мне что-то мать в последнее время. Вдруг куда денется, что с тобой делать будем? Не знаю, говорит.
За несколько дней до смерти матери Павел Васильевич встретил маму во дворе. Поразился, как небрежно, чтобы не сказать неопрятно, она одета: в старом, замызганном плаще, словно совсем махнула на себя рукой. Заставил вернуться.
Они посидели, помянули знакомую, в семью которой шла Феня Павловна. Мать оттаяла и у Павла вдруг опять вырвалось:
— Мама, не дай бог, с вами что-то случится, а я ничего не знаю об отце.
— Вас всех переживу, — резко ответила мать.
— Живите, мамо, сто лет.
На этом разговор оборвался. А через несколько дней Фени Павловны не стало.
Она лежала в их общем доме, куда теперь мог войти каждый человек, как всегда входят в дом, где прощаются с покойным. А над ней, отделенный потолком, стонал ее Вася-Вильгельм. Он слышал каждое слово внизу, по голосу узнавал соседей, Павла, Наташу, внука — их первенца, причитания Фениных подруг и только крепче сжимал зубы. О чем он думал в своей мансарде, ставшей тюремной камерой? Какие муки разрывали душу?
Не буду домысливать. Попробуйте, если можете, представить себя в такой ситуации. Быть в шаге от любимой и не иметь права спуститься к ней, проститься, проводить ее в последний путь.
Поздно ночью, когда все разошлись, Вильгельм оставил свое убежище и до утра просидел возле жены, обмывая слезами холодные руки и родное до каждой морщинки лицо.
— Феня, Феня, — шептал он.
Так продолжалось три ночи. С рассветом Диц перебирался наверх, дом вновь заполняли свои и чужие люди. И когда серым, дождливым днем во дворе жалобно запели медные трубы, Вильгельм, давясь слезами в своем убежище, смотрел из-за плотных штор во двор. Там обрывалась нить, связывающая его с прежней жизнью, в открытом гробу увозили в небытие частичку его самого.
Вместе с Феней, Феней Павловной, умерла и легенда. В Загребле старому Дицу оставаться теперь было нельзя. Павел перевез отца к себе, в их трехкомнатную квартиру в новом микрорайоне, и вечером, когда они остались вдвоем на кухне, сказал:
— Тато, я о вас ничего не знаю…
Павел
Каким вырастет человек, если с малых лет живет в двойном мире? Для всех вокруг — на улице, в школе, армии, на заводе — он полусирота. А дома — тато и мама. Голос отца, лицо отца он помнит с тех дней, когда стал осознавать себя. И с тех же дней тревоги матери: ради бога, сыночку, никому не говори об отце.
Подрастая, сын замечал: то одно, то другое слово отец произносит не так, как все, Павел смеялся и поправлял, а мать, когда слышала, объясняла, что у отца больные зубы и от этого, мол, такое произношение.
— Твой отец никому не сделал ничего плохого, просто так сложилась судьба, что надо прятаться.
Какие сомнения терзали душу мальчика, подростка, юношу? Как свыкался с двойственной жизнью? Сам Павел Васильевич не любит об этом говорить, а посторонний человек может только догадываться, наблюдая перепады в его настроении — то полную душевную расположенность и даже растроганность, то внезапную холодную отчужденность.
Что ж, такую жизненную встряску, такой сдвиг судьбы не каждый способен перенести. Представьте себе: до сорока с лишним лет считал себя человек щирым украинцем, любил и знал родные песни, мог посидеть, как и все, за чаркой горилки, считая ее лучшим напитком в мире… И вдруг полная перемена антуража. Другая фамилия. Чужая и все-таки манящая родня, письма и звонки в Германию…
Новая биография свалилась на всех Доценко, как снег на голову. Все полетело вверх тормашками. Такую перемену нелегко пережить и в большом городе, где на одной площадке, случается, люди не видят друг друга месяцами. А как же в небольшом городке, где все — напросвет?!
Соседи, улица, бригада, цех — кажется, со всех сторон показывают на тебя пальцами. Ты теперь не такой, как все. Наверное, этого больше всего боялись Дицы-Доценко, когда и бояться больше уже было нечего. Эта настороженность накрепко засела в Павле Васильевиче, и, конечно, причин здесь больше, чем только характер, сформировавшийся под постоянным страхом разоблачения семейной тайны.
Они не могли не считаться с последствиями. Догадывались, чем закончилось бы разоблачение, скажем, в сорок седьмом, пятьдесят пятом ил и даже шестьдесят пятом… Но на дворе был уже восемьдесят восьмой, когда Вильгельм Диц пошел «сдаваться» властям. В душе он все еще не верил в добрый исход и потому раза три, отсидев в приемной райотдела милиции свою очередь, так и уходил.
Возвращение к себе
Воскресным утром мы пришли домой к Доценко. Познакомились с очень доброй, гостеприимной семьей, замечательными детьми. Не было только деда — гостил в Германии у родных.
Написали по старому адресу сразу после выхода из подполья. 13 первый раз ответа не получили. Вторично написали скорее для очистки совести — не думали, что кто-либо остался в живых. Но весточка пришла, взволнованная и радостная.
Живы, сообщалось в письме, сестра Катрин, двоюродные братья Вальтер и Вильгельм. У них взрослые дети Элли, Лиза-Лотта, Вернер. Ждем в родные края.
Вильгельм вначале поехал один, встретил сестру, друзей. И все время рвался домой, в Смелу… Через год вместе с ним в гости поехали Павел, Наташа, их дети.
Видел на слайдах и на экране «видика» радушную встречу, слушал, как дополняя друг друга, рассказывают о поездке дети. Андрей тут же притащил коробку с конфетами: «Угощайтесь!» Щедро одарил гостей наклейками. Самая младшая, Машенька, подливала гостям квас, сама же за ним и сбегала. А старший сын — его по деду и отцу назвали Павлом — собирался в музыкальную школу.
Смотрел красочный германский ролик и думал, как дальше сложится жизнь Вильгельма-Василия. Станет ли его кровом теперь родовое гнездо, где до сих пор висит в одной из комнат его солдатская фотография в траурной рамке? Вернется ли он на Украину, в город, подаривший ему любовь? Решать ему.
А я лишь замечу, что Германия не попрекала Вильгельма Дица. Ему положили пенсию — дали без проволочек 190 марок в месяц и потом, после подтверждения гражданства, выдали еще пособие — около 600 марок. Вспомнили Вильгельма и на фабрике, где прежде работал, подарили сервиз.
Много было воспоминаний, слез, радости. Вильгельм основательно подзабыл немецкий и говорил, то и дело сбиваясь на украинский. А переводчик знал только русский. Долго не мог понять, что означает украинское слово — коханая. Подсказала Наташа:
— Это значит — любимая.
И еще раз откроем пришвинский дневник.
27 февраля 1944 года.
Война как испытание всей любви: столько слов наговорили о любви, что теперь уже ничего не понять, но война — это проверка словам.
Феня и Вильгельм, Карл и Шура, Лена и Жан пронесли свою любовь и через войну, и через мир…