ЗАПИСКИ ИЗ МАЛЬЦЕВСКОЙ ТЮРЬМЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЗАПИСКИ ИЗ МАЛЬЦЕВСКОЙ ТЮРЬМЫ

Морозным январским днем 1906 года в Минске хоронили чиновника. Когда процессия начала вытягиваться на Соборную площадь, вдруг в губернатора Курлова, который шел на некотором удалении от участников похорон, полетела бомба. И тут же прогремел выстрел из пистолета, пуля пробила воротник полицмейстера Норова, шедшего следом за губернатором. Покушавшиеся — эсеры Иван Пулихов и Александра Измайлович — тут же были схвачены полицией.

О тех далеких событиях на минской Соборной площади и что за ними последовало и рассказывается в «Записках из Мальцевской тюрьмы» Александры Измайлович. Мы публикуем их с некоторым сокращением.

Когда я оглядываюсь на то время, я поражаюсь тому, как различно мерялось время тогда и теперь: за иную неделю тогда, а то и день, больше думалось, чувствовалось и переживалось, чем теперь за целый ряд месяцев. Выпукло и ярко запечатлелись те дни в душе. Так же выпукло и ярко живут они и сейчас перед глазами, так ярко, что иной раз действительность кажется каким-то сном, только в противоположность настоящим снам, — более будничным, серым.

Тянет руку к бумаге, так сильно хочется пережить, перечувствовать те дни еще раз…

Жестким кошмаром прошли первые два дня и ночь после нашего неудачного покушения на минского губернатора Курлова и полицмейстера Норова, в темной каморке участка, освещенной только крохотным оконцем в двери. Побои, раздевание до рубашки десятком городовых, жестоких и наглых, их издевательства, плевки в лицо под одобрительные замечания приставов и околоточных… Когда я уже была заперта в темной каморке и забралась в самый дальний угол ее, они и тут нашли себе потеху: подходили к дверному оконцу, плевали в него со смаком и изощряли свое остроумие, пересыпая его отборными, виртуозными ругательствами. В конце концов они прозвали меня «нечистой силой» и с этой кличкой обращались ко мне все два дня.

Гремел замок моей двери. Я настораживалась и ждала гостей. Это приводили ко мне или для опознания, или просто для интересного представления. Помню одного робкого человека. Городовой чиркнул спичкой и грубо подставил ее вплотную к моему лицу. Тот испуганно залепетал: «Нет, ей-бог не знаю… Никогда не видал… Вот крест, не знаю…»

Пришел раз какой-то офицер, когда уже установили мою личность. Осветили меня спичкой. Должно быть, мое опухшее лицо с затекшим глазом, с запекшейся местами кровью доставило ему самое живейшее наслаждение. Галантно поклонившись, приложив руку к козырьку, он провозгласил с неподражаемым юмором:

— Как изволите поживать, ваше превосходительство?

Приходили и просто так, для того только, чтобы плюнуть в упор в лицо, так как через дверное оконце редко могли попасть в цель.

Запомнилось мне лицо одного городового с длинной черной бородой. Он все время с самого моего прихода и до конца уговаривал остальных не бить меня: «Не надо, оставьте, судить все равно будут, не трогай». Когда отпирали мою дверь и приводили любопытных, он неизменно ворчал: «Зачем отпираешь. Не надо…» Но он был один, их же было 10–15, а может быть, и 20.

Вася[4] сидел в смежной с моею камере, такой же темной. Я вспомнила свои скудные познания по тюремной азбуке (я никогда не сидела в тюрьме) и начала перестукиваться с ним, медленно, неуверенно, он отвечал. Кругом галдели, хохотали или ругались, хлопали дверьми, было трудно слышать ответный стук, и мы замолкли. Наступила временная тишина, и мы опять стучали. Я узнала, что он был избит еще больше моего — он совершенно не мог лежать, так болела спина и болели бока. Он постучал мне, что около его двери городовые рассказывали, как его бомбу положили среди сквера на Соборной площади, где было покушение, обложили соломой, оцепили всю площадь и подожгли солому: бомба взорвалась с большой силой. О том, что тяжело угнетало нас обоих, о нашей неудаче, мы не говорили — было эго без слов понятно, и было слишком еще больно касаться этого.

На второй день утром (15 января) нас вывели для опознания дворниками во двор участка, сначала Васю, потом меня.

Особенно живо помню я эту сцену. Меня поставили на дворе перед длинной шеренгой дворников. Должно быть, я своим видом произвела на них отвратительное впечатление. Нижняя юбка в лохмотьях (верхнюю порвали на мелкие клочки при раздевании и побоях), растрепанные волосы, все лицо избитое, опухшее, один глаз — сплошной синяк. Жадно глядели на меня десятки людей. Кроме острого любопытства и даже злобы, я ничего не могла тогда прочесть в них. Одной рукой я поддерживала лохмотья юбки, другой закрывала глаз. Но какой-то бдительный городовой, боясь, очевидно, что так меня не узнают, отдернул мою руку:

— Стой как следует, нечистая сила.

Сначала стояли молчаливой стеной, угрюмой и враждебной. Потом стена местами стала изрыгать ругань и издевательства.

Меня узнал дворник дома, где жили мои родные. Вася был узнан каким-то полицейским.

Вечером на второй день мы были допрошены следователем по особо важным делам и отправлены в тюрьму. Был уже темный вечер, шел мокрый снег. Нас вели по середине улицы под большим конвоем городовых и солдат под командой офицера. Шествие наше освещалось факелами. Мне вспомнилось, как два года тому назад, поздним вечером я с сестрой Катей и еще с другими товарищами — беспечно-веселой компанией — встретили по Захарьевской улице такое же молчаливое, торжественное шествие с факелами и кучкой арестантов. Тогда это шествие произвело на меня какое-то зловещее впечатление — ночь, факелы и люди, куда-то ведомые другими людьми, вооруженными. Помню, потом вся наша компания очутилась в светлой, шумной комнате, но и там, среди смеха и шуток, меня преследовало это ночное шествие. Теперь так же вели меня. Но не было во мне уже этого впечатления чего-то зловещего. Напротив, мягкий воздух оттепели так приятно ласкал после спертой камеры участка. Не было больше опротивевшего хлопанья дверьми, шарканья ног и тяжелой, давящей темноты. Над головой серело небо; освещенные факелами, мелькали снежинки и так мягко и славно падали на горячее лицо.

Мы шли рядом с Васей. Факелы не освещали как следует убожество наряда и безобразие наших лиц. Видно было только, что на голове у Васи вместо его шапки был белый шарф — шапка сгинула куда-то вместе с моими часами, сорванными с меня. Мы шли и мирно беседовали о нашем суде, о том, кого мы увидим в тюрьме.

Я показала Васе одного городового, особенно измывавшегося надо мною (у меня и сейчас стоит его лицо перед глазами). Тот услыхал, что говорю о нем, и стал ругаться.

— Мало еще, сука, получила? Еще могу прибавить.

— Не разговаривать, — скомандовал офицер городовому, и тот должен был ограничиться всю дорогу злобным шипеньем себе под нос по нашему адресу.

Вошли в ворота — арку тюрьмы. Вася вдруг пошатнулся и чуть не упал лицом вниз — это мой городовой поддал ему прикладом на прощание.

Конвой был оставлен в воротах после окрика офицера на неудержавшегося городового. Мы очутились в ярко освещенной конторе только с тюремной администрацией и одним из допрашивавших нас в участке судейских.

— Вы, говорят, два дня ничего не ели, — обратился к нам высокий полный тюремщик, как потом мы узнали, — начальник тюрьмы, — вам сейчас подадут чаю.

Мы с Васей удивленно переглянулись. От чаю не отказались. Нас усадили за один из столов конторы и поставили перед нами два стакана чаю, сахар и мешок с булками. Ужасно приятны были первые глотки горячей жидкости для наших, давно уже пустых желудков. Мы не спеша прихлебывали чай, рассматривали друг друга, улыбаясь нашей «красоте», осматривались по сторонам и тихо говорили о том, что теперь уже долго, до самого суда, мы, вероятно, не увидимся.

Каким-то необыкновенным уютом и тихим покоем веяло от всей окружающей обстановки. Мерно тикали часы, ярко горела лампа под абажуром на другом большом столе, за которым тихо переговаривались начальник тюрьмы и судейский; молча, с сонными лицами, стояли надзиратели, облокотившись на барьер, отгораживавший наш стол от другой половины конторы. Там, далеко, остались ненавистные полицейские, хлопанье дверьми, плевки… Почему-то верилось, что больше этого не будет.

Меня повели, наконец, в самую тюрьму. Горячо простились мы с Васей. Тяжело загромыхала внутренняя железная калитка, и я с двумя провожатыми очутилась на небольшом дворе перед длинным корпусом с башнями по углам. Почти все окна светились. Мы обогнули корпус и пошли параллельно ему. Вся тюрьма жила. Из окон неслось сплошное гудение голосов. И такое родное, близкое почудилось мне в этом гудении, такое словно любимое, так бесконечно далекое от тех зверей, что вся моя душа затрепетала и рванулась им навстречу. Сумасшедшая мысль, вбитая мне в голову прикладами, сапогами и плевками тех, не родных мне по духу людей, что все товарищи, с которыми я вместе шла одним путем к одной цели, — мираж, больная фантазия, что кругом только дикие звери с человеческими лицами, и я всегда-всегда буду с ними, — эта безумная мысль была отброшена и сменилась бурной реакцией горячей веры, страстной любви и самой светлой, неудержимой радости. Я никогда не забуду этой минуты. Я ее ставлю наравне с теми днями и часами, когда я ждала казни. Помню, я подняла голову ко всем этим светлым окнам и улыбнулась широкой радостной улыбкой.

Меня ввели в нижний этаж и стали открывать одну из дверей, выходящих в коридор. Из форточки противоположной двери меня позвало несколько женских голосов:

— Саня, Саня, здравствуйте.

Я объяснила им, откуда и по какому делу привели нас с Васей, передала им привет от Кати, бежавшей две недели тому назад из женской тюрьмы, откуда после этого перевели женщин в тюремный замок.

— Она уже находится в безопасном месте, — сказала я.

— Да, в безопасном, — сквозь зубы проворчал провожавший меня надзиратель с суровым лицом, — каждый день денщик в тюрьму обед носит.

Эта фраза старшего надзирателя поразила меня своей дикостью, но проверить у товарищей я не успела, так как дверь из коридора уже захлопнулась за мной. Фонарь, который надзиратель нес в руках, осветил узенький коридорчик, под косым углом идущий от большого коридора. Сыростью и холодом нежилого помещения пахнуло на меня. Открыли еще дверь и вошли в камеру. Зажгли лампу, притащили деревянную кровать и ушли, оставив первую дверь б коридорчик растворенной. Я осмотрелась. Совершенно круглая камера с одним большим окном, с низким широким подоконником, кровать, фонарь с лампой на стене и высокая круглая железная печь направо от двери. Вероятно, давно уже здесь никто не обитал — холодом веяло от железа печки и всех стен. Но на душе было тепло от мысли, что здесь, рядом со мною, столько близких людей.

Я улеглась, не раздеваясь, на мешок с соломой, укутавшись меховой кофтой и казенным одеялом. Трудно было уснуть от холода, и я кое-как дождалась утра.

Утром загремел замок. Пришли помощник начальника, суровый старший и уголовный с охапкой дров. Из коридора послышались непрерывные голоса товарищей:

— Господин помощник, надо дать воды для умывания… Белье, чай, передайте вот…

Я только тут заметила, как пошаливает у меня одно ухо. Когда открылась дверь и девицы зашумели сразу, в ухе поднялся такой перезвон и ветер, что трудно было различить голоса и слышать. Заперли и ушли. Ярко пылали дрова в печке. Я с наслаждением умылась, переоделась и стала пить чай на окне. В замочную скважину звала меня «Милектриса Кирбитьевна» (как окрестила ее Катя) недавно появившаяся у нас в Минске и арестованная месяц тому назад, чудачка и предмет наших острот.

— Я нарочно вчера говорила, что мы ничего не знаем. Мы в тот же день знали все.

Я спросила ее, что значат слова старшего о Кате. Она меня успокоила:

— Врет он все… Саня! Знайте! — торжественно-ходульным тоном начала она. — Когда я выйду на волю, я непременно последую вашему примеру.

Тон ее был так мелодраматичен по обыкновению и так наивен, что я обрадовалась, что нас отделяет непроницаемая дверь.

— Идет, кажется, надзиратель, пока, до свиданья.

Она отскочила. Через минуту опять загремел замок в моей двери — принесли мне стол и ушли. Я поставила кровать перед печкой, посреди камеры, головой к стене, между печкой и кроватью стол. Быстро нагревшаяся печка распространила приятное тепло по всей камере. Она стала совсем не похожа на вчерашнюю темную, холодную конуру.

Под окном послышались голоса, тихие, неуверенные. Я подошла к окну. Высокая белая стена сажени 4 от окна, часовой вдоль стены и кучка людей под стеной. Снимают шапки, низко, низко кланяются. Узнаю среди них Михаила — эсера, агитатора.

— А мы вас еще в пятницу ждали, — говорит он.

Подходят еще и еще. Среди многочисленных лиц всех возрастов мелькают знакомые лица, особенно милые теперь.

— Господа, разойдитесь, не стойте здесь. Нельзя, из окон конторы увидят, — смиренно просит часовой — надзиратель с умным лицом.

Другие два надзирателя, вставшие теперь под мое окно, присоединяются к нему. Тогда публика начинает прохаживаться по двору. Мне виден только кусочек двора. Когда они проходят в поле моего зрения, мои знакомые по воле бросают мне отдельные фразы. Я отвечаю им.

Вот Степа, один из наших самых сознательных рабочих, молодой, горячий, уже не первый раз сидящий в тюрьме. Он обещает мне устроить доставку газет и книг. Вон остановился у стены красивый брюнет с черными насмешливыми глазами и спрашивает меня, узнала ли я его. Где я его видела? Ах, да, помню. Он приходил к нам в самом начале почтово-телеграфной забастовки, как представитель почтово-телеграфного союза, и просил нас, эсеров, помочь им деньгами. Он должен был прийти через два дня еще раз, но не пришел — был арестован.

Медленно проходит, заложив руки в карманы шубы, доктор К., сионист, по какому-то недоразумению попавший в тюрьму, как и многие среди этой сотни с лишним людей. Кланяется тоже. А вон милое, детское лицо, круглое и розовое, с лукавыми и задорными карими глазками и беспорядочной растительностью на подбородке. Быстро шагает, размахивая руками, в какой-то странной кацавейке.

— Хохол, здорово, — улыбаюсь я ему.

— Бувайте здоровеньки.

Этот никогда не унывающий и всегда веселый хохол месяц тому назад, в декабрьскую забастовку, поздно ночью пришел к нам впервые еще с несколькими телеграфистами. Они ходили рубить телеграфные столбы, рвать и путать проволоку. В первую же ночь хохол обратил свое внимание на двух товарищей эсеров, ходивших с ним, своею смелостью и находчивостью. С ним познакомились поближе. Все, что ему поручали, он выполнял умело и толково. Мне с ним часто приходилось встречаться этот месяц. Он вносил во все такую струю молодого, здорового задора, такой неисчерпаемый запас остроумия, что его невольно все полюбили, как младшего братишку. Уморительно рассказывал он, как он «был эсдеком»: его позвали на эсдековскую массовку, дали билет для входа и стали с тех пор считать эсдеком.

— А бис их возьми, с их билетом, — ругался он.

Раз в 12 часов ночи он явился к нам с твердым решением идти сейчас же ночью в квартиру одного злостного черносотенца, чиновника Ш., и убить его.

— Дайте мне бомбу, сейчас пойду.

Печальный простился он с нами, когда мы не дали ему ни бомбы, ни револьвера.

Теперь он стоял перед моим окном, такой же румяный, улыбающийся, только в улыбке его была какая-то трогательная печаль.

Проходили незнакомые мне пожилые люди в шубах, вероятно железнодорожники, не из мелкой сошки, и почтительно снимали шапки.

А вон идет вдвоем с одним знакомым инженером-железнодорожником, эсерствующим Г., с.-р. комитетчик Карл. Этот мне ближе всех проходящих. Частенько приходилось мне на воле сражаться с ним из-за его необыкновенно пылкой фантазии и самых несбыточных планов.

Он не останавливается, как Михаил или как хохол, а молча снимает шапку, проходит и не возвращается больше.

Прогулка кончается. Я хожу по камере. Перед глазами все продолжают вереницей проходить знакомые лица. Но что это Карл? Так быстро прошел и даже не спросил о Кате, которую, я знаю, он серьезно любит… Вероятно, конспирирует: рассчитывает сидеть недолго и не хочет пачкать себя знакомством со мной и с Катей.

Не успела кончиться прогулка, как в потолок моей камеры стали стучать. Я вооружилась лучинкой и спросила: «Кто стучит?»

— Я, Степа. Курлов, говорят, заболел после бомбы не то воспалением кишок, не то сумасшествием.

У меня сердце запрыгало. Неужели то, чего не сделала наша проклятая бомба, доделает слепая болезнь… Но я сейчас же охладила себя. Уже самое сопоставление воспаления кишок с сумасшествием показывает, что это только простая обывательская сплетня.

Пауза. Опять призывный стук и мой вопрос.

— Я — Михаил. Сейчас прочел в газете, что Катя арестована на границе в Белостоке.

— Чепуха, ей там нечего делать.

Опять пауза. На этот раз долгая. Стук опять.

— Кто?

— Карл. Не можете ли дать мне деньжонок немного?

— У меня только восемнадцать копеек.

Стук прекращается. Я остаюсь в недоумении.

Что стало с чутким, щепетильным до смешного Карлом?.. И неужели он не понимает, что меньше всех я-то в настоящую минуту могу помочь ему в его просьбе. Больно как-то запечатлевается у меня в мозгу вульгарное «деньжонок». Получил отрицательный ответ, и больше ни слова.

Когда мне приносят обед, опять товарищи — женщины перекликаются со мной. Я узнаю, что их я не увижу на прогулке: они гуляют в другом конце двора, видят окно башни, где сидит Вася. Передают мне от него привет.

Проходят часы в абсолютной тишине.

Она не гнетет, а, напротив, как-то невыразимо приятна. Я лежу в полудремоте на кровати перед остывшей уже печкой или хожу по диаметру башни и думаю о товарищах, оставшихся на воле, о делах, при мне начатых или только предполагавшихся начаться. Приводят ко мне тюремного доктора. Он оставляет какие-то примочки и уходит, апатичный и грубый, с лицом скопца. Опять тишина. Начинает смеркаться. Тишина и сумерки сливаются в один аккорд какого-то безграничного покоя. Я лежу в полузабытьи. Вдруг разом встряхиваюсь и спешу к окну, к отворенной форточке.

Нет больше тишины и нет как будто сумерек. Как будто из другого мира врезаются в это безмолвие могучие, полные отваги и силы слова хоровой песни: «Вихри враждебные…» Стенам, решеткам и штыкам под решетками бросался грозный, властный вызов: «Но мы поднимем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело…» Как будто окрыленные светлой надеждой, что так должно быть и так будет, высоко поднимались голоса: «…знамя великой борьбы всех народов…» Но сейчас же опускались, уверенные и сильные, на землю, которую они завоюют «…за лучший мир».

Кончилась одна песня. Началась другая: песня за песней, и все такие же светлые, бодрые, сильные. Сотни раз слышала я их на студенческих вечерах в Петербурге, и в тесных кружках близких товарищей, и в лодке на реке, и в лесу… но никогда они не говорили мне так много, как сейчас, за стенами и решетками.

Где-то пробил звонок. Слышно было, как товарищи расходились с пением «Марсельезы». Мимо окна прошел уголовный с горящим факелом, красноватые блики запрыгали по снегу, белой стене, сверкнувшему штыку часового и пропали. Опять сумерки, уже совсем густые, и тишина.

Через полчаса приблизительно загремел замок в двери моего коридорчика. Пришли с поверкой. Мне опять принесли чаю с разными вкусными вещами от политических женщин. Зажгли лампу и ушли, заперев уже, вместо одной, две двери — дверь моей камеры и дверь коридорчика.

С этих пор меня держали неукоснительно на двойном запоре, и переговоры с политическими женщинами стали невозможны. Я осталась одна со своей тишиной. Слышны были только шаги над головой. Кто-то ходил равномерно по камере. На прогулке я узнала, кто обитает над моей головой: два буржуа — доктор К. и еще один почтенный господин, архибуржуй.

* * *

Потекли дни. Отсутствие книг и газет чувствовалось. Наблюдения и разговоры из окна с гуляющими товарищами, их вечернее пение, треск в печке, изредка краткие, отрывочные перестукивания с товарищами — все это развлекало. В промежутки же между этими развлечениями так хорошо думалось, что не было и тени какой-нибудь скуки.

Один или два раза водили меня в контору для опознания свидетелями и для чтения мне их показаний. Уморительные были некоторые из этих показаний. Так, один свидетель — попросту шпик — говорил, что я особенно в хороших отношениях была с курсисткой такой-то, живущей на такой-то улице (я в первый раз слышала о существовании такой курсистки от этого «свидетеля»), что я такого-то числа в таком-то часу уехала в Гомель и там жила вплоть до акта у доктора такого-то, гомельского «президента» в дни свободы. Разинув рот, слушала я следователя, монотонным голосом читавшего эти фантастические показания забавного свидетеля. Один городовой, отставной артиллерийский солдат, бывший в доме отца в качестве ординарца, показывал: «…услышал я выстрел, обернулся, увидел женщину в платочке с револьвером в руке. Я подумал: да ведь это барышня генерала Измайловича[5]. Но сейчас же решил, что это мне так показалось. Зачем дочь генерала будет стрелять в полицмейстера?»

Это «зачем» было великолепно.

Большое удовольствие, так сказать профессионального характера, доставили мне следующие строки: «Имею честь просить избавить меня от обязанности выезжать в тюрьму ввиду того, что жизнь моя подвергается опасности при каждом моем выезде». Это полицмейстер Норов отвечал следователю на вызов его в тюрьму как свидетеля.

В числе свидетелей была сестра Маня и горничная наша Татьяна. Когда я прошла через первую комнату конторы во вторую, где сидел свидетель, мне пришлось пройти совсем близко мимо сидящих Мани и Татьяны. Маня улыбнулась мне. Татьяна отвернулась и потупилась. Я объяснила это в ту минуту ее неодобрением моего поступка: она любила слушать воскресные человеконенавистнические проповеди соборного попа — ярого черносотенца — и часто спорила с нами, ссылаясь на него. Но после, на свидании с сестрами, я узнала от последних, что Татьяна не могла удержаться от слез при виде моего избитого лица: плакала она и дома обо мне и только не могла Васе простить бомбы: «Ведь сколько бы народу погибло».

Когда следователь записывал показания Мани, что я действительно такая-то, я перемолвилась с Маней несколькими словами.

Маня мне сказала, что по первой версии, которую они услышали, я была убита на месте, так как кто-то видел, как меня везли на извозчике с окровавленным виском. У них был обыск на другой день, продолжительный, усердный. Осмотрели весь дом, службы и сад — искали везде бомб, но, увы, ничего не нашли.

Через несколько дней, после поверки Карл постучал мне в потолок, что он поселился теперь в башне с доктором вместо выпущенного на волю второго буржуа, что мы теперь будем иметь возможность каждый вечер перестукиваться, и он этому ужасно рад. У него уже были планы освобождения нас с Васей, о сущности их он мне не говорил, сказал только, что дело может выйти. Я вспомнила о богатстве его фантазии, но на этот раз ничего ему не возразила.

Через неделю приблизительно, утром, после поверки в окно мое вдруг ударилась корка черного хлеба. Смотрю, перед окном стоит уголовный с шапкой набекрень, с раскрытой грудью, лицо в муке, серые глаза искрятся целым фонтаном веселого лукавства.

— Откройте окно.

Открываю. В окно летит один сверток, другой, третий. А часовой с умным лицом и большими усами дергает его за рукав:

— Уходи, тебе говорят, скорее, — увидят.

Все три свертка у меня, и он уходит.

Коробка с печеньем, монпансье и сверток в газетной бумаге. Быстро разворачиваю его: сборник «Знание», 2 номера «Руси» и записка от Карла. Пишет, что теперь доставка газет мне будет постоянной. Жадно проглатываю газеты и швыряю их в зажженную печку: поведут меня опять зачем-нибудь в контору и спять будут рыться без меня во всем, тот раз я нашла всю постель перерытой.

Этот сборник «Знание» был у меня в руках на воле. Не читала я только тогда «На острове» Данилевского. Помню, начала его, да показалась мне стихотворная форма тяжелой и скучной, и я бросила читать. Открываю его теперь. С первых же страниц упиваюсь красотой образов. За окном голоса. Неохотно кладу книгу под тюфяк и иду к окну. Не идти не могу — товарищи стали бы беспокоиться. Все так же сообщают мне газетные и городские новости Степа, Михаил и хохол. Заговаривают новые знакомцы, мимоходом кланяется Карл и исчезает.

После прогулки читаю опять. Гремит замок — несут обед. Прячу книгу и, как ни в чем не бывало, прохаживаюсь по комнате. Вынимаю и опять читаю. Вот плывут они, смельчаки, волны разъяренные бросаются на них, русалки зовут к себе в бездну, обещая наслаждения. Они плывут все вперед, презирая опасность, наслаждения, все, видя только свою цель впереди… Начинаю читать вслух, но мой голос так странно и ненужно нарушает тишину, что мне делается как-то неловко, и я замолкаю.

Вечером передвигаю, как и всегда, стол к стене, закрываю нижние стекла окна обрывками своей верхней юбки (пригодились они мне здесь), вооружаюсь лучиной, взбираюсь на стол и выстукиваю дробь в стену за печкой. По уговору Карл ждет моего зова, так как не знает, когда я останусь одна. Стучу ему, что не понимаю его скверного настроения и ворчания на надоевшую публику общих камер. Не понимаю его пессимистического ответа на мой вопрос, обращает ли он достаточно внимания на многочисленную публику, полусознательных с.-р. и беспартийных. По-моему, данная тюремная обстановка удивительно благоприятная, как для стремления к собственному росту, так и для помощи другому в его росте: здесь время, впечатлительность и восприимчивость обостряются во много раз. Привожу в пример мое упоение поэмой Густава Данилевского, мои бесконечные думы в тишине, когда мысль льется легче, чем когда-нибудь. Карл возражал, что общие камеры, с их вечным гвалтом, шмыганьем из камеры в камеру, большим процентом «буржуев», с их индивидуальными кофеями, какао и прочей ерундой, далеко не то, что моя полная одиночка. Я возражала. Тогда я еще не понимала того, что понимаю теперь.

В один прекрасный день провели Ольгу, самого близкого мне товарища в Минске. Я стала у окна. Она шумно поздоровалась со мной, хохоча над тем, что вот и она очутилась здесь. На другой день вместе с газетой и с запиской от Карла я получила записку от Ольги. Она писала мне о своем аресте. Катя вызвала ее в Смоленск, чтобы узнать обо мне и Васе. Сутки они пробыли вместе, потом разъехались — Оля обратно в Минск, Катя к Чухину. Явилась Оля с вокзала на квартиру, а там обыск, и ее ждут.

Скоро привели еще одного товарища — Семена, в качестве кучера участвовавшего в освобождении Кати. К нему тоже пришли с обыском, нашли какие-то пустяки и тоже взяли.

Разговоры через окно оживились сообщениями о последних новостях на воле, о товарищах. Все это передавалось намеками, эзоповским языком. Карл перестал прятаться на прогулках, останавливался и беседовал, как и другие.

Надзиратели, стоявшие, кроме часового, на прогулках, вдруг были заменены двумя солдатами с винтовками. Стало несравненно хуже. Некоторые из них были грубы, толкали прикладами гуляющих за одну только попытку снять перед моим окном шапку, ругались и изощряли свое остроумие надо мной. Иногда приходилось совершенно отходить от окна. Были такие, что позволяли только кланяться, но не разговаривать. Были и такие, которые были даже лучше надзирателей, не только позволяли разговаривать, но даже бросать в окно записки и прочее.

Таких было только двое — один маленький, худенький, с болезненным лицом и умными серыми глазами; другого лица не помню. Когда они оба стояли первый раз, кто-то из товарищей бросил мне записку, бросил неудачно, она упала под окно к ногам солдата. Высокий поднял ее, маленький, с умными глазами, пробормотал: «Оставь». Тот бросил ее опять на прежнее место. Товарищи подняли и бросили мне записку опять. Я поразилась поведением солдат. Карл объяснил мне по-французски, что маленький солдат наш с.-р. Приходил один вольноопределяющийся с фатоватым глупым лицом. Этот, вместо того чтобы стоять неподвижно, садился на снег и чуть не кувыркался, не обращая ни малейшего внимания на гуляющих и на меня Другой солдат смеялся над его выходками. Эти две смены были удобнее всех для нас.

Раз, поздно вечером, когда я, сидя на столе, разговаривала со стеной, т. е. с Карлом, за окном раздался скрип снега под многочисленными ногами. Мы бросили стучать. Прогремел замок. Открылась моя дверь, и вереницей вошло несколько полицейских. Мелькнули среди них два знакомых по участку лица приставов. Постояли несколько секунд молча, как истуканы, глядя на меня, и ушли. Все то отвратительное, кошмарное, что было связано с ними, ворвалось внезапно и нагло в мою тихую башню, резко прервало нашу беседу с Карлом и ушло в ту же темноту, откуда появилось, оставив в душе отвратительную муть и горечь.

Скоро объяснились и этот ночной визит, и замена надзирателей. Как-то, после свидания с сестрой, Карл простучал мне, что по городу ходят слухи о готовящемся побеге нас с Васей, передают точные подробности плана, бог весть какими путями дошедшие. Карл был обескуражен и поражен. Я отнеслась к этому довольно равнодушно, так как и раньше не верила в возможность осуществления его фантазии. По словам Карла, Курлов распорядился поставить в тюрьме военный караул и ввел ночные обходы тюрьмы полицейскими. Теперь приходилось по вечерам настораживаться, чтобы не застал обход за стуком. Стучать вообще не мешали. Раз или два у меня под окном кто-то крикнул: «Эй, перестаньте стучать — воспрещается». После я узнала, что это кричал старший надзиратель, обманувший меня в первый вечер насчет Кати. Да раз как-то другой старший, добродушный и толстый, контраст первому — сухому бородатому старику со злыми глазами, стоя в камере, пока уголовный топил мою печь, лукаво поглядел на поковырянную стену за печкой и сказал: «Барабаните…»

* * *

До мельчайших подробностей помню я вечер 29 января. Я вызвала Карла и стала ему говорить о своих дневных думах, о своем настроении. Помню, почему-то мне в тот день было как-то страшно тоскливо и как-то не по себе, что ужасно не вязалось с моим ровным светлым настроением этих дней. По создавшейся мало-помалу привычке делиться с Карлом каждой мелочью моей жизни в башне я говорила ему о своей маленькой тоске.

— А причины нет никакой? — спросил он. В тот миг я не поняла этого вопроса.

Я говорила ему еще что-то. Он слушал, по крайней мере, после каждого моего слова он делал один удар в знак того, что понял. Когда я кончила, он простучал мне:

— Чухнин тяжело ранен.

Как электрическая искра пронзила мой мозг, и горячая радостная волна разлилась по всему моему существу. Радость была не только потому, что Чухнин был ранен. Ведь ранил его я знала кто. Она мне была гораздо больше, чем сестра, она была самым моим близким товарищем по работе, любимым другом. Быстро барабанной дробью, со всей силой ударяя в стену, я простучала — ура…

— В газете сказано так, — продолжал Карл, — молодая дама, назвав себя дочерью какого-то лейтенанта, пришла к Чухнину с прошением о пенсии и, пока он читал, выстрелила в пего три раза, попала ему в плечо и в живот. Он залез под стол, и последние два выстрела она сделала туда…

Пауза. Затаив дыханье, я сидела перед стеной и ждала. Пауза продолжалась.

— Дальше, — простучала я.

— После выстрелов она вышла из его кабинета…

Последовал быстрый нераздельный стук. Я не поняла его и простучала частой дробью в знак непонимания. Повторения не было. Мне слышно было, как задвигался над потолком не то стул, не то стол и раздались тяжелые шаги. Я вскипела. Что он, нарочно испытывает мое терпенье?

— Дальше…

— Я все сказал.

Я злилась все больше.

— Что она?

— Я сказал.

— Повторите.

Пауза. И потом стук, медленный, зловещий, тяжелый; так, верно, заколачивают крышку гроба:

— Ее нет больше.

Как во сне слышала я стук упавшей палки над потолком и опять шаги и соображала: «Что значит нет? Как нет?.. Как это нет?.. Почему нет?»

Стена молчала, а я все глядела на нее в упор, как будто она могла мне объяснить, что значит «нет». Долго я сидела так и ждала чего-то. Наконец постучала:

— Что с ней сделали?

— Чухнин велел ее расстрелять. Ее вывели во двор и расстреляли.

Долгая томительная тишина, должно быть, такая лее тяжелая наверху, как и у меня. Простое, ясное, привычное понятие «есть» борется со страшным, чужим, дико непонятным «нет». Острыми клещами с громадной болью впивается в мозг это «нет», ко в ушах звенит этот смех, перед глазами стоит вся она, молодая, полная радости жизни, со смеющимися глазами… И ненужное, дикое «ее нет больше» со злобой отбрасывается прочь. Отбрасывается затем, чтобы опять вернуться и с новым острым мучением вонзиться в голову. Эта бешеная схватка длилась долго, почти всю ночь. Наверху, наверное, было то же, что и внизу…

Утром на прогулке каждый товарищ спешил сообщить мне последнюю радостную газетную новость. Подробно, газетным языком, пробасил Михаил.

— Чухнин ранен неизвестной женщиной, — выкрикнул Степа, как всегда, приложив руки трубкой ко рту.

— Сколеет собака, — широко улыбнулся хохол.

Карл молча прошел, пытливо глядя мне в лицо. Я отвечала, как всегда, на вопросы, заговаривала сама, смеялась, а в душе ждала страстно конца прогулки. Только трое знали, кто была Мария Крупницкая, — Карл, Вася и Ольга.

После прогулки пришел ко мне этот самый номер газеты. Как будто надеясь найти еще что-нибудь новое, я бросилась жадно читать и перечитывать газетное сообщение о покушении на Чухнина. С газетой Карл прислал мне письмо, полное огромной тоски, отчаяния и проклятий — слепых, безумных проклятий, какие могут сходить с уст человека, обезумевшего от горя. Я вдруг поняла, что я сильнее Карла. Он писал: «Зачем ей нужна смерть?.. Кому она нужна?.. Разве Чухнин, тысяча чухниных стоят ее одной, светлой, прекрасной?..» Я почувствовала, что я не могу задать такого вопроса: «Зачем и кому нужна ее смерть?» И не позволю задавать его ему, который молится одному богу с ней, дышит тем же, чем дышала она. Не могу позволить ему оскорблять ее последние минуты, ее последние мысли, о том, за что она умерла. И я послала ему большое письмо. Помню, голова горела, когда я писала его, вся душа трепетала, и слезы, вдруг хлынувшие, мешали писать. Но чем дальше я писала, тем легче делалось мне. Большая глубокая радость за нее, знавшую, зачем жить и зачем умирать, счастье при мысли о той светлой радости, с которой она умерла, гордость за нее, твердую и гордую… Все это могучим потоком нахлынуло на меня и вызвало у меня не письмо, а светлый торжествующий гимн ее и моему богу и богу Карла. Я потребовала от него назад все его проклятия и понять все счастье, всю красоту ее смерти.

Я написала на волю сестрам коротенькую записку о Кате. Через несколько дней мне дали первое свидание с ними. Первыми словами был вопрос: «Ты наверное знаешь, что это Катя?» У них была крохотная соломинка, за которую они цеплялись все эти дни от получения моей записки до свидания. 27 января они получили от Кати открытку со штемпелем «Ромны» и на этом строили невозможность ее выступления 27-го, как будто открытка непременно должна была быть написана того числа, когда получена.

* * *

Карл и я, мы оба горячо любили Катю, оба тосковали по ней, оба одинаково не хотели и не могли понять, что «ее больше нет». Вечерние часы перестукивания стали для нас отрадой. Больше, они стали необходимы для нас как воздух. Когда начинало смеркаться, слушая у открытой форточки пение товарищей, я с нетерпением ждала поверки. Зажигали лампу, приносили чай и уходили, оставляя меня на всю ночь одну, т. е., вернее, нас двоих — Карла и меня. Быстро проглотив чай, я звала его. Он уже ждал и моментально отвечал. Первой моей фразой на многие дни стал обычный вопрос: «Что еще в газетах о Чухнине?» Мы оба страстно хотели, чтобы он умер: так хотелось, чтобы ее дело было довершено до конца. Но он жил с пулей в животе и упорно не хотел умирать.

Мы говорили о ней. Я подробно рассказала про ее побег из тюрьмы за 25 дней до ее смерти.

Катя была арестована в середине декабря в Минске. Осталась как-то ночевать дома, пришли ночью и арестовали. Из общей тюрьмы, где сейчас сидели мы, скоро после Катиного ареста всех женщин перевели в новую женскую тюрьму на окраине города. Это было очень некрепкое учреждение: внутри тюрьмы 2–3 надзирателя и несколько надзирательниц, деревянная ограда, снаружи никакого караула. Не бежать оттуда нужному человеку было даже как-то зазорно. А Катя была нужна. Она тогда уже была намечена Б. О., исполнителем акта над Чухниным. Во время их прогулок я ходила в прилегающий к тюрьме пустынный двор какого-то склада, не то дровяного, не то керосинного, и через забор сговорилась с Катей о побеге. Решено было, что уйдут двое — Катя и Цива (не помню фамилии), арестованная незадолго до того с типографией. Остальные политические сидели не серьезно.

Вечером 2 января в условленный час (в 5 ч 30 мин) Катя и Цива должны были выйти на тюремный двор (их выпускали к водопроводу за водой), и если ситуация хороша — дежурит во дворе обычно один надзиратель, — они должны затеять игру в снежки и крикнуть что-то о снежках. А товарищи, дождавшись с той стороны условной фразы, должны были позвонить в ворота. На вопрос надзирателя должны были ответить: «Привезли арестованных». А минут за 5 на Захарьевской, куда выходил переулок, где была женская тюрьма, должна была стоять лошадь.

Так и было сделано. Лошадь с санками дал нам один сочувствующий. За кучера был товарищ Семен. В санях ждала я. Товарищей пошло 5 человек. Одеты они были в солдатскую форму. Дежурить в этот день в тюрьме должен был очень здоровый рослый парень. Были предварительно репетиции, как сразу, не допустив до крика, свалить надзирателя и связать, не прибегая к оружию — пятерым на одного ружье было не нужно. Но товарищи почти все были очень молодые, неопытные, и дело сошло далеко не гладко.

Я сидела на санях и с трепетом ждала. Вдруг раздался выстрел. Что это?.. Значит, дело дошло до этого?.. Кто и в кого стреляет? Удалось ли?.. Спустя некоторое время, показавшееся мне бесконечностью, из переулка быстро вышла группа людей и направилась к нам. Все пятеро и с ними Катя и Цива. Все возбужденные, нервные и радостные, все, кроме Кати. Она расстроена: зачем стреляли? Впятером не могли свалить одного. Он сразу упал, а они выстрелили из браунинга. А когда они проходили по двору, он слегка приподнял голову. (Он умер через несколько часов.)

Радость побега была тяжело омрачена у Кати этой ненужной жертвой. Надзиратель энергично боролся, а потерявшие нужное хладнокровие товарищи валили его, очевидно, в разные стороны.

Простившись с освободителями, мы домчались до квартиры Агаповых, старший сын которых, Толя, был с.-р. (убит в 1907 г. в Кронштадте полицией). Там Циву, худенькую и стриженую, переодели мальчиком, а Катю барыней в ротонде. Сделано это было лихорадочно быстро. Я повела переодетых уже пешком в назначенную квартиру к одной сочувствующей. Но там нами овладела тревога — могли прийти туда. Я съездила на другой конец города к инженеру К., тоже сочувствующему, не отказывавшемуся даже прятать бомбы, и спросила его, может ли он приютить беглянок. Он согласился. В тот же вечер они были там.

Через день или два я навестила их. К. боялся, как бы не сболтнула чего их прислуга. Цива нервничала. Я решила взять их к себе на «Северный полюс». Так звали мы нашу конспиративную квартиру против дома Курлова, откуда мы следили за ним. Оригинальная квартира: чердак был не над ней, а на одном уровне с пей, примыкал с трех сторон, и одно из слуховых окон чердака выходило как раз на подъезд губернаторского дома. Холод там был невероятный, мы не согревались ни днем ни ночью. Снимали квартиру по фальшивкам — муж и жена — товарищ «Николай» (нелепо утонувший на лодке недавно) и я, его жена по паспорту. Жил у нас без прописки, совершенно не выходя из квартиры, Вася, который должен был пойти на Курлова. Такое совмещение — квартира, откуда следят, и приют для беглых из тюрьмы — противоречило всем правилам конспирации. Но, с другой стороны, более надежного убежища для них не было. Выехать из Минска нельзя было — на всех вокзалах была чрезвычайная слежка. На улице останавливали юношей 16–18 лет и спрашивали и оглядывали — решили, очевидно, что они переодеваются мальчиками. Глубокой ночью я провела Катю и Циву на «Северный полюс». Вася, живший абсолютно затворником, был ужасно рад.

Десять дней они прожили у нас. Цива — нервничая и боясь, Катя — спокойно и уверенно. Затем мы отправили Диву старой еврейкой на балаголе куда-то в местечко, Катю — нарядной барышней в компании двух кавалеров на тройке на первую от Минска станцию ж. д. все с тем же Семеном-кучером. Я отвела Катю опять к К. и отдала с рук на руки двум ее спутникам — офицеру и франту-студенту. На станции они должны были изображать из себя веселую компанию, возвращающуюся из гостей от соседнего помещика. Мы нарумянили всю бледную Катю, подвели ей глаза, завили, нарядили. Она хмурилась, стыдясь своего вида, и торопила с отъездом. Я долго стояла на углу двух улиц на окраине города, глядя вслед «веселой» тройке. Это было 12 ноября. Не прошло двух недель, и ее не стало.

Последней, кто видел из нас Катю, была Ольга. По моей просьбе она написала все подробности своего свидания с Катей в Смоленске, и мы с Карлом делились этими подробностями, маленькими, но бесконечно дорогими для нас.

Я рассказала ему, как Катя узнала, что он ее любит. Я давно уже смутно подозревала это, хотя он никогда ничем не показывал ей своего чувства. Рассказывала ему с мельчайшими подробностями, как незадолго до ее ареста Катя, Ольга, Вася и я раз поздно вечером сидели дома и как у нас почему-то зашел разговор о любви. «Я знаю, кого Карл любит», — сказала Ольга. В этот миг я впервые поняла ясно и определенно, что он любит Катю. Катя, смущенная и рассерженная, вскочила и сказала только одно: «Какие глупости». Она никогда не чувствовала и не понимала абсолютно никакого другого чувства, кроме чисто товарищеских отношений. Товарищем она могла быть самым любящим, трогательно-нежным и заботливым, но и только. Помню, как мы все трое с улыбкой глядели на ее смущение и досаду. Больше никогда не говорили о нем с Катей. Но она, видимо, стала избегать его и стала как-то холоднее и строже относиться к нему. Все это я говорила теперь Карлу, болея за него, не нашедшего отклика в ее душе.

Помню, какое тяжелое впечатление произвели на меня следующие несколько строк мелкого шрифта в «Руси»: «Передают, что Спиридонова, стрелявшая в Луженовского, главаря губернской организации черносотенцев, умерла от побоев в Тамбовской тюрьме». Это были первые газетные строки о Марусе, после телеграммы об ее акте. Они были ужасны. Я простучала Карлу, насколько ужаснее я нахожу эту смерть в сравнении со смертью Кати, расстрелянной тут же на месте. Карл соглашался со мною, что эта смерть несравненно ужаснее.

Выяснили и мы наше отношение друг к другу на воле и здесь. Карл объяснил, что с первого же дня нашего знакомства в тесной каморке одного местного с.-р. я очень заинтересовала его, но потом, за два года отрывочной работы с ним и мимолетных встреч, он, присматриваясь ко мне, решил, что я очень сухой человек, живущий исключительно головой, человек без души.

— Были случаи, — стучал он, — когда я хотел взять назад свое мнение о тебе (мы перешли на ты), но потом ты опять становилась как будто человеком-зверем, и я относился к этим случаям с недоумением.

Я от души смеялась над этим «человеком-зверем». Он смеялся теперь не меньше меня над собой. Иногда в шутку я стала подписывать свои записки к нему — «Зверь». Он привел мне те случаи, когда я не была «зверем» и этим приводила его в недоумение. Я работала в Питере, он сидел там в тюрьме. Был выпущен под залог без права оставаться в Питере и нашел меня. Помню, я пришла вечером к себе в комнату и застала его у себя. У меня в то время в Питере совершенно не было близких друзей. Один очень близкий товарищ, такой же близкий, как Катя, был только что арестован. Понятно, что я очень горячо встретила Карла. Мы с ним много и долго говорили в тот вечер. Ему некуда было идти ночевать, и я уступила ему свою кровать, а сама устроила себе постель на корзинах: квартирные хозяева, разумеется, не знали о его ночевке. Утром он ушел. Увиделась я с ним после этого почти через год в Минске, на работе. Здесь нам вечно приходилось сталкиваться из-за разных взглядов и мнений о делах. Раз выпал у нас свободный вечер — Карл, я и еще один с.-р., Родя Б., до поздней ночи беседовали о философских вопросах. Говорили о Спенсере, Михайловском. Я говорила об учении Авенариуса, с которым чуть-чуть была знакома. Они же ничего не читали ни о нем, ни его самого. Потом мы перешли уже на отсебятину. Пришли Катя и Ольга, что-то говорили нам, но мы с досадой отмахивались от них и с необыкновенным жаром и горячностью наступали друг на друга и защищали каждый свою истину. Это не помешало нам опять после этого довольно холодно встречаться, сражаться уже на практической почве и даже злиться иногда друг на друга. Помню, последнее время перед арестом Карла я чувствовала от него, вероятно от постоянных размолвок с ним на работе, какое-то глухое раздражение. Все это вспомнилось теперь и говорилось. Визит его ко мне в Питер и наша философская беседа втроем в Минске, оказалось, были для Карла загадкой, которая не укладывалась в составленное им обо мне мнение.

Как-то я спросила Карла, почему он конспирировал первое время, как меня привели, а потом перестал.

— Как конспирировал?

— Не подходил к окну, не разговаривал через окно.

— Неужели ты так могла понять меня?

— Что же здесь плохого? Ты работник. Ты должен беречь себя.

Но он не принимал моих возражений, и в его вопросах, в мертвом стуке мною чувствовалась такая большая горечь, такая обида, что я вдруг почувствовала, что оскорбила его.

— Но почему же ты избегал меня?