Глава 18 ТЮРЬМЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 18

ТЮРЬМЫ

15 июня 1924 года я спокойно возвращался домой после концерта. Было довольно поздно: час ночи. Перед дверью стоял милиционер. Он сообщил, что ждал меня, чтобы препроводить в отделение милиции. Поскольку это не был сотрудник ГПУ – учреждения, которое могло устроить мне большие неприятности лишь из-за моей фамилии, а кроме того, никаких серьезных правонарушений на моей совести не было, я последовал за милиционером, не споря и не слишком волнуясь. Хотя последствия этого моего задержания были не слишком трагичными, я все равно расскажу об этом приключении подробно. В Петрограде, точнее, уже в Ленинграде, такие истории были обычным делом и неоднократно повторялись с разными лицами почти без изменений; так что случай, приключившийся с мной, очень типичен для той эпохи.

К сожалению, как я того и опасался, начальника отделения в этот поздний час на месте не было. Мне пришлось провести ночь в камере с обычным дневным уловом: грабителями, ворами и пьяницами. В камере напротив пели и стонали проститутки и уличные торговки, нарушившие правила.

В девять часов утра начальник отделения вызвал меня к себе.

– Вы – сын адмирала Скрыдлова? – спросил он меня.

– Да, я его сын.

Этот ответ доставил ему явную радость, причины которой я тогда не понял. Он задал несколько ничего не значащих вопросов, а затем сказал:

– Подпишите эту бумагу, и можете быть свободны.

Я прочитал текст, гласивший, что патрульный милиционер задержал меня, когда я в состоянии сильного опьянения устроил скандал. Разумеется, я отказался подписывать этот протокол. Комиссар, казалось, раздумал и отпустил меня, объявив, что в скором времени я предстану перед судьей.

Вернувшись домой, я узнал от дворника, что несколько дней назад мной интересовался сотрудник милиции. Видя меня выходящим из двери, он спросил, кто я такой, и по моему внешнему виду предположил, что я аристократ. Говорить об этом мне он дворнику запретил.

Здесь я должен сделать отступление, чтобы рассказать, что в этот период ГПУ с особой тщательностью подбирало заложников. За границей продолжались покушения на большевиков, их аресты и высылки. Для ГПУ все это служило прекрасным поводом для репрессий внутри страны. Поэтому этой организации требовалось иметь запас носителей громких фамилий, чья смерть произвела бы много шума. К несчастью для них, человеческий материал этого рода становился все более и более редким: столько аристократов уже было расстреляно и сослано! ГПУ было единственной структурой, имевшей право арестовывать людей просто за фамилию; оно разослало отделениям милиции распоряжение выявлять в каждом районе могущих там оказаться потенциальных заложников. В некоторых отделениях данную задачу стали исполнять с большим рвением. Отделение моего квартала относилось к этому числу; они сразу доложили, что я могу стать выгодным заложником.

Но почему этот грубый и лживый предлог – пьянство и скандал? Потому что, назвав ГПУ мою фамилию, начальник районного отделения милиции вместо благодарности услышал, что я слишком известен как артист и мой арест без веской причины вызовет недовольство публики. Известно, что ГПУ щадило артистов, необходимых режиму, чтобы развлекать и отвлекать народ[30]. Смущенный комиссар, боясь потерять заложника, которого он во мне видел, и лишиться благодарности от начальства, решил сам организовать мой арест. Но для этого меня следовало обвинить в уголовном преступлении: пьяном дебоше, оказании сопротивления милиции. В таких условиях нам приходилось жить. Занимательно было, выпутавшись из неприятностей, разбирать двигавшие каждым делом пружины. Рано или поздно они становились известны: доносы были взаимными.

На следующий день газеты, проинформированные соответствующими органами, вышли с суровыми статьями о сыне бывшего адмирала Скрыдлова, этом аристократе с гнилой голубой кровью, и о его преступлении. Мое опровержение газеты публиковать отказались. Профсоюз, не дожидаясь решения суда, исключил меня из своих рядов, чем лишил возможности заниматься профессией, являвшейся для меня единственным источником существования.

Тем не менее, уверенный, что буду оправдан, я торопил, насколько мог, развязку дела. Следствия как такового не существовало. Взятых с поличным и за незначительные преступления вели прямо в народный суд. Суд состоял из малограмотных людей, от которых требовалась лишь справка о наличии у них начального образования; это означало, что человек едва умеет читать и писать. Я знал, что народные заседатели полностью зависят от судьи и ничего не могут сделать против его воли. Еще я знал, что мой адвокат (можно было нанять адвоката самому или же его назначало государство) не смог добыть никаких свидетельств в мою пользу; такое случалось всякий раз, когда обвиняемый был дворянского происхождения: никому не хотелось компрометировать себя, показывая, что является другом аристократа. Несмотря на все это, я подбадривал себя тем, что и обвинение не сможет представить ни свидетелей моего «преступления», ни улик, которых просто не существовало. Наконец, я пережил уже столько более опасных ситуаций, что рассчитывал выпутаться и из этой.

Получив повестку, я явился к двум часам в районный народный суд. Но слушание моего дела началось только в шесть. До этого я услышал, как вынесли приговор виновным (или, по крайней мере, обвиненным) в краже, грабеже, саботаже и пьянстве. Публика не блистала элегантностью; она не выражала своих эмоций и мнений. Преобладали в ней сотрудники районного отделения милиции. Суд заседал в, возможно, самом красивом зале бывшего дворца светлейших князей Горчаковых. Ожидая своей очереди, я любовался большими зеркалами, лепными украшениями и росписями на потолке, а в ушах у меня звучал глухой гул голосов присутствующих.

Вот, наконец, моя очередь. Судья – помню его фамилию: Луговой – сначала спрашивает меня о моем социальном происхождении. Это главный вопрос всех допросов, всех обвинений, и нередко именно ответ на него определяет приговор. Естественно, я отвечаю, ничего не утаивая, после чего начинается допрос арестовавшего меня милиционера. После его показаний, в которых он повторяет текст не подписанного мной протокола, мой адвокат получает разрешение допросить свидетеля. Он его спрашивает, в каких именно выражениях я его оскорблял. Свидетель что-то мямлит, потому что его не подготовили к этому маневру, мало распространенному в районных народных судах. Милиционер пытается скрыть свое замешательство; мой адвокат настаивает и, наконец, задает вопрос:

– Так вы полагаете, что Скрыдлов вас действительно оскорбил?

– Ну, в общем… нет, – отвечает милиционер.

К сожалению, если в большинстве цивилизованных стран прокуратура должна доказывать вину подсудимого, в советской России, наоборот, обвиняемый должен доказывать свою невиновность. Кроме того, в районных судах государственных обвинителей попросту нет; что внешне весьма демократично, но очень показательно.

Как бы то ни было, после окончания речи моего адвоката, в шесть двадцать, судья и заседатели удаляются на совещание. Они возвращаются в семь часов и оглашают приговор. Я признан виновным в хулиганстве в общественном месте и приговариваюсь к наказанию, предусмотренному статьей 167 Уголовного кодекса. Рамки наказания – от одного месяца до одного года заключения. Поскольку я происхожу из дворян, мне назначают максимальное наказание[31].

Приговор немедленно вступал в силу, даже если, как в моем случае, осужденный намеревался подавать апелляцию. Правила требовали отправки в тюрьму в день вынесения приговора, если он был вынесен до восьми часов вечера, как в моем случае. Но я – бывший дворянин, меня приятно оставить в подвале горчаковского дворца, среди блевотины многочисленных содержавшихся там арестованных пьяниц.

В десять утра матушке, сестре и кузине разрешают подойти к моей решетке. В полдень меня должны отправить в тюрьму под охраной единственного милиционера. Семье позволено сопровождать меня. Конвоировавший меня милиционер оказывается крестьянином, он проявляет поразившую нас деликатность. Он позволяет мне ехать на трамвае, что для меня предпочтительнее пешей прогулки под конвоем. В трамвае он оставляет место рядом со мной для моих родственниц, а сам остается на платформе. У меня возникает искушение бежать. Но меня быстро узнают, мое описание распространят по всему городу; в любом случае уйти за границу я не смогу. Кроме того, большевики могут обрушить репрессии на мою кузину, сестру и уже пожилую мать.

Мы доехали до бывшей Николаевской тюрьмы, стоящей на краю города и окруженной полями и лесами. До революции тюрьма была пересыльной, сюда свозили заключенных из других городских тюрем. Многие друзья, предупрежденные матушкой, собрались у ворот попрощаться со мной. Они стоят перед воротами вместе с родственниками заключенных, ожидающих времени свиданий – половины третьего. Друзья, родственницы и матушка обнимают меня, не в силах сдержать слезы. Плачут и другие стоявшие перед тюрьмой, в основном женщины. Конвоир велит мне войти. Вхожу Вот я и в тюрьме.

Доставленный в тюрьму новый заключенный немедленно подвергался обыску; у него отбирали все предметы, которые могли использоваться как оружие, но оставляли его одежду и деньги.

Распорядок требовал, чтобы вновь прибывшего направляли в камеру № 1, где он должен был оставаться минимум один день. Затем его определяли в постоянную камеру.

Очевидно, назначением камеры № 1 было приучить новичка к тюрьме, сломать его, нужно это было для него или нет. В ней содержались заключенные, считавшиеся неисправимыми. Не успела дверь камеры закрыться за мной, как заключенные уже предложили мне сыграть в карты. Карты были под запретом, но все равно попадали в тюрьму. Я почувствовал, что лучше не спорить. Разумеется, мои партнеры были в сговоре, и очень скоро все мои деньги перекочевали к ним. Стали играть на мое пальто. Я позвал на помощь. Надзиратели не обратили на мои крики никакого внимания, зато сокамерники меня избили. Пришлось играть на одежду. Я все проиграл. На мне остались только сорочка и кальсоны; меня заставляли играть и на них, когда появился Дядя Саша.

Дядя Саша был старым заключенным – истопником тюрьмы. Осужденный еще при царском режиме, он был освобожден в революцию. Но, оказавшись на свободе, по его собственным словам, заскучал и вновь стал совершать преступления, чтобы опять попасть в бывшую Николаевскую тюрьму. Всякий раз благодаря амнистиям и сокращению срока его освобождали раньше времени, но он быстро крал что-то вновь и попадался; он говорил, что хочет умереть в этой тюрьме. Так он попадал в нее восемнадцать раз.

Постоянные преступления и презрение к свободе создали этому человеку огромный авторитет среди других заключенных. К счастью, Дядя Саша меня знал. Заключенные имели право позвать артистов для благотворительных концертов, устраивавшихся с разрешения начальства по субботам. Мне повезло неоднократно петь перед Дядей Сашей. Он взял меня под покровительство, велел остановить карточную игру и даже заставил вернуть мне все, что у меня «выиграли». Поскольку мне предстояло провести в этой камере ночь, я счел благоразумным оставить свои деньги сокамерникам.

На следующий день меня перевели в камеру № 47. В ней содержались девяносто заключенных и было сорок восемь коек. Надо сказать, что койки были приличными, а белье чистым. На каждом этаже имелось восемь таких больших камер, то есть содержалось около семисот человек. Можете сами подсчитать, сколько всего заключенных было в тюрьме. Говоря, что закрыли много тюрем, большевики не врали. Зато остальные они набили до отказа. Помимо того, они превратили в тюрьмы многочисленные психиатрические больницы и закрытые монастыри; например, печальной памяти Соловецкий, расположенный на Соловках – пустынных островах в Белом море, где жуткий климат. Большевики действительно изгнали из словаря слова тюрьма и арестант, как символы свергнутого режима. Тюрьмы они назвали домами заключения.

Заключенных распределяли по камерам в зависимости от гражданской специальности. В 47-й собрали лиц свободных профессий: профессоров, инженеров, архитекторов, предпринимателей, электриков. Девяносто процентов из них сидели за хищение государственных средств (во всяком случае, были за это осуждены), несколько человек – за взяточничество или саботаж. Большинство попали под суд благодаря доносу конкурента, желавшего заполучить выгодный контракт, или завистливого коллеги, мечтавшего занять место осужденного. Помимо того что эти люди были приятной компанией, они часто помогали другим осужденным; например, профессора читали заключенным из других камер лекции. Камера № 47 пользовалась уважением, и я радовался, что попал в нее. Ее обитатели, некоторые из которых слышали мои выступления, старались облегчить мне пребывание в тюрьме.

В этой тюрьме с нами обращались гуманно. Крайние неудобства мы переживали сравнительно легко, поскольку давно уже не удивлялись тому, что с нами обращались как с врагами; каждого из нас пережитые испытания закалили. Питание было сносным, к тому же мы имели право получать продуктовые передачи от родных и друзей. Главным неудобством было недостаточное количество коек, но с ним мы справлялись, устраиваясь спать на полу и на столах. Каждая камера имела право на ежедневную получасовую прогулку, во время которой мы должны были ходить не останавливаясь. Каждый заключенный был обязан работать. Многие мои товарищи по камере № 47, как я говорил, находили работу в тюремной администрации. Другие изготавливали обувь, которую администрация распределяла среди персонала тюрьмы. За работу каждый заключенный получал совсем незначительную плату, которой, однако, хватало на табак.

Я смог организовать в тюрьме концерты хороших артистов – моих знакомых, за что ко мне прониклись симпатией и заключенные, и администрация. Я выполнял приятную работу: организовывал концерты, давал уроки французского и немецкого, работал в канцелярии. Мне было поручено вести учетные карточки заключенных, записывая преступления, за которые они были осуждены. Не принимая на веру рассказы несчастных, которые в большинстве своем уверяли, что невиновны, могу с чистой совестью утверждать, что из 2960 заключенных тюрьмы едва ли 300 могли быть осуждены судом европейской страны.

23 октября мое дело слушалось в апелляционном порядке. На этот раз мне пришлось идти через город пешком, с двумя конвоирами по бокам. Меня это мало расстраивало, потому что я рассчитывал получить освобождение.

В народных судах было столько же судей-женщин, сколько мужчин. Войдя в зал заседаний, я увидел, что судить меня будет женщина. Но если я рассчитывал, что она окажется гуманнее судьи-мужчины, то жестоко ошибался. Мой новый судья, «товарищ» Бугинская, буквально вышла из себя, едва услышав о моем происхождении. Эту женщину явно сжигала ненависть ко всему, что было хоть как-то связано со свергнутой монархией. Она не дала мне сказать ни слова, заставила молчать моего адвоката. Мы энергично протестовали, указывая на наше право высказаться, повышая голос, чтобы перекричать товарища судью. Публика, сначала только перешептывавшаяся, поддержала нас своими возгласами. Тогда Бугинская приказала очистить зал.

За четверть часа, при закрытых дверях, что составляло нарушение даже большевистских правил, дело было рассмотрено. Мою апелляцию оставили без удовлетворения и отправили меня обратно в тюрьму. Конвоиры, ведшие меня назад, не удержались от того, чтобы высказать вслух свои размышления: по их мнению, это и было истинным правосудием, обещанным им новой властью. Я подчеркиваю тот факт, что был в народном суде, а не в особом совещании ГПУ, где приговор выносился за одну аристократическую фамилию.

После возвращения в тюрьму я снова стал работать в канцелярии. Но через некоторое время режим нашего содержания ужесточился вследствие назначения нового начальника.[32] Друзья, используя все имевшиеся у них связи, добились моего перевода в другую тюрьму.

Мне посчастливилось попасть не в тюрьму, а в исправительную колонию. Располагалась она на холме, на берегу Балтийского моря, возле местечка под названием Знаменка, неподалеку от Петергофа.

Поблизости проходила электрифицированная железная дорога Петроград – Петергоф. В 1913 году я, вместе с родителями, присутствовал на церемонии ее открытия, которой руководил князь Львов.

В окружавшем колонию большом парке еще сохранялись две постройки времен Екатерины Великой. Первый был Нарышкинский дворец, где государыня любила останавливаться на несколько дней. Камины и лепные украшения на потолке были сохранены, но в залах теперь расположились склады сапог, металлолома, различных инструментов. Другим осколком былых времен был маленький надгробный камень в глухом уголке парка. Под ним лежала любимая собачка императрицы; на камне еще видны были слова:

МОЕМУ МАЛЕНЬКОМУ ЛУЛУ

Екатерина II

Я часто размышлял, стоя возле этого камня. Рядом с советской тюрьмой, мрачной приметой новых времен, оно являлось легким и непринужденным символом монархии, притаившимся под сенью деревьев.

В 1890 году государство выкупило это поместье, сменившее немало владельцев, и построило в нем лечебницу для умалишенных.

Интересно отметить, что после революции в стране резко уменьшилось число психически больных. Этот на первый взгляд парадоксальный факт объясняется ослаблением действия трех основных факторов, поставлявших пациентов в психбольницы: неврастении, алкоголизма и наркомании. Что касается первого, вполне понятно, что материальные трудности, сиюминутные заботы о пропитании и выживании избавили души от пустопорожних переживаний[33]. Алкоголизм нашел отчасти преграду в новых законах. Что же касается наркотиков, то не только их продажа была под запретом, но и цены взлетели так, что сделали их недоступными большинству любителей. Правды ради следует упомянуть, что много кокаинистов встречалось среди сотрудников ГПУ; возможно, жизнь в пароксизме убийств требовала искусственного взбадривания организма. В связи с дороговизной кокаина перекупщики смешивали его с толченым стеклом; я сам видел людей, которые нюхали такую смесь, а через секунду корчились от жутких болей и страдали от кровотечений из носу. Само собой разумеется, никто из них властям не жаловался.

Вследствие сокращения числа душевнобольных, а также из-за того, что переполненные тюрьмы не вмещали всех заключенных, поток которых только ширился, власти переоборудовали в числе прочих Знаменку в исправительную колонию. Туда после рассмотрения материалов дела, изучения прошлого осужденных и их поведения в тюрьме направляли тех, кого считали склонными к побегу.

Тому, кто попал туда из тюрьмы, Знаменская колония казалась раем. Здесь было больше комфорта, чистоты, свободы. Работать приходилось в огороде или саду. Болезнь сердца не позволяла мне долго заниматься этим делом, поэтому мне нашли менее тяжелую работу: я привозил в колонию и распределял продовольствие.

Чтобы не посылать со мной всякий раз конвоира, мне выдали пропуск на свободное передвижение по территории колонии. Многие из нас пользовались этой привилегией, однако никто не подумал бежать с помощью такого пропуска, хотя колония и не была окружена забором. Нас останавливал страх перед репрессиями, которые обрушились бы на наши семьи. Кроме того, многие заключенные имели здесь лучшее жилье и стол, чем могли бы получить на воле в это голодное время, когда свирепствовала безработица. Родственники могли посещать нас дважды в неделю. Мы могли встречаться с ними без всяких преград в саду, если погода была хорошей, и разделять с ними трапезу из принесенных ими продуктов. Заключенные, имевшие, как и я, разрешение на свободное передвижение внутри колонии, могли даже провожать своих родственников до электрички на Петроград. Как видите, узы несвободы в исправительных колониях такого рода были скорее морального свойства.

В конце декабря собирался высший административный совет пенитенциарных заведений. Поскольку поведение мое было хорошим, а также потому, что я отбыл уже треть срока, я ходатайствовал о предоставлении мне двух– или трехдневного отпуска. Из-за дворянского происхождения мне было в этом отказано.

Однако эта суровая мера заинтриговала директора колонии К., человека простого происхождения, бывшего служащего императорских тюрем, добропорядочного отца семейства, человека тихого и сострадательного. Он потребовал принести ему мое дело, расспросил меня лично и, составив обо мне объективное мнение, прикомандировал к канцелярии колонии, поскольку ничем больше помочь не мог. Я оказался единственным заключенным среди вольнонаемных служащих и получил еще больше свободы.

Я рассказываю обо всех этих деталях ради объективности повествования, чтобы показать, что помимо ГПУ, слепо проводившего антидворянскую политику, были еще начальники на местах, злые и добрые, от которых зависело, насколько строго будут применяться существующие правила.

12 марта следующего года, проходя мимо домика директора, я услышал голос, показавшийся мне буквально гласом небес:

– Гражданин Скрыдлов, вы свободны.

Мне потребовалось несколько мгновений, чтобы понять, что это К. кричит мне из открытого окна. На следующий день я узнал, что директор ездил на высший административный совет пенитенциарных заведений, чтобы добиться моего освобождения. Он делал упор на то, что я отбыл половину срока, представил рапорты своих подчиненных о моем хорошем поведении, говорил о неправдоподобности выдвинутых против меня обвинений, о возможности судебной ошибки. Также он представил ходатайство, подписанное сотрудниками администрации колонии в полном составе, а также (беспрецедентный случай) ходатайство комсомольской организации колонии, члены которой видели меня на сцене.

В это время в комиссии как раз сменился начальник. Новый ее руководитель по фамилии Арсеньев был очень молод, и имя моего отца ему ничего не говорило. Кроме того, он явно старался ознаменовать начало своего пребывания на посту проявлениями справедливости и объективности. Он прочитал рапорты и ходатайства, затребовал мое досье, после чего бросил бумаги на стол со словами:

– Тут нет никакого преступления! Этот человек свободен!

Больше ничего не требовалось.

20 марта мое освобождение было официально оформлено, и я покинул Знаменскую колонию.

Я возвращался туда еще много раз, но уже свободным человеком, чтобы организовать концерты, сборы от которых поступали в кассу взаимопомощи заключенных, а также продолжал давать уроки дикции некоторым служащим и заключенным.

Первой моей заботой после возвращения к мирной жизни было сходить к отоларингологу. В начале ноября предыдущего года в Знаменке произошло наводнение, угрожавшее затопить колонию. Помню, мы несколько ночей провели в запертых камерах; мы слышали, как наши надзиратели говорили между собой, что вода все поднимается и что, если она подойдет к колонии совсем близко, им надо будет успеть вовремя убежать. Мы знали, что правила запрещают освобождать заключенных в подобных случаях. Вместе с тем заключенных использовали для борьбы со стихией, заставляя спасать подмокшие запасы, в первую очередь фураж, которого было очень много; в этих купаниях в холодной воде я приобрел хроническое воспаление горла; заключенный, выполнявший в колонии обязанности врача, не смог мне помочь; короче, с того времени я потерял голос и не только не мог петь, но разговаривать мог только шепотом. Так что, хоть я и вышел на свободу, зарабатывать себе на хлеб я не мог.

Посоветовавшись со знакомыми, я наконец обратился к известному специалисту, доктору Иванову. В четыре приема врач прооперировал мне носовые пазухи и голосовые связки. После месяца полного молчания я с волнением опробовал свой голос. К счастью, он восстановился; благодаря операции его диапазон даже стал шире.

В это время я познакомился с бывшим полицейским служащим Л., ставшим позднее коммунистом, но не проявлявшим особого рвения и фанатизма. Позднее мне стало известно, что за эту умеренность его посадили; потом сказали, что он расстрелян. Этот Л. и открыл мне истинные мотивы моего осуждения. Приговором я был обязан лишь тому, что меня признали ценным заложником.

Я вышел из Знаменки незадолго до Пасхи. По случаю праздника мы с матушкой отправились в церковь, и я был изумлен обрядом, которого прежде не видел. За время моего пребывания в заключении родилась новая церковь, называвшаяся Живой, в отличие от старой, которую большевики окрестили Мертвой.

Служба по традиции проходила на церковнославянском языке, и половина ее осуществлялась за иконостасом. Большевики накинулись на эти особенности, говоря, что церковнославянский непонятен народу и священники поэтому могут говорить что угодно, а скрываясь от глаз паствы, они курят и едят, вместо того чтобы отправлять службу. Духовенство заменило старинный обряд и стало совершать службу на русском языке и на глазах у прихожан. Возможно, здесь, как и в других случаях, доверие народа, его мистический настрой, его вера оказались дезориентированными, поскольку из религии ушла таинственность. Русская толпа, фанатичная и необразованная, нуждалась в таинственном и неизвестном. То, что было доступно ее пониманию, теряло в ее глазах всякий престиж.

Особенно старался уничтожить в народе религиозное чувство Луначарский. Он организовывал публичные диспуты о религии, в которых ему сильно помогали его образованность и ораторские способности. Разумеется, диспуты эти были заранее срежиссированы и подстроены. Если появлялся серьезный оппонент, Луначарский либо не допускал его до дискуссии, либо уходил сам, ссылаясь на неотложные дела. Но диспуты никого не убеждали, и Луначарский, решив представить громкий убедительный пример правоты своих взглядов, пригласил однажды архиерея Введенского, человека очень образованного и неробкого. Тот быстро одержал верх над своим оппонентом, к месту и точно цитируя не только церковных писателей, но и самых разных крупных философов. Не находя аргументов, Луначарский возразил, что это буржуазные философы.

– Вот как? – парировал архиерей. – Значит, они ошибаются? Стало быть, существуют два варианта фундаментальных истин? Я не знал, что для пролетария дважды два – четыре, а для буржуа дважды два – пять.

После этих слов Луначарский не смог продолжать дискуссию, грозившую обернуться для него полным поражением, и закончил диспут.

Известно, что большевики любили повторять слова Маркса «Религия – опиум для народа». Когда после смерти Ленина его похоронили в Мавзолее на Красной площади в Москве, это место превратилось в объект настоящего религиозного культа, и противники нового режима стали говорить, что большевики уничтожили одну религию, чтобы заменить ее другой; и, в свою очередь, стали называть опиумом для народа Ленина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.