Глава 11 «Англичанам нравится представляться богами» Запад и Восток

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

«Англичанам нравится представляться богами»

Запад и Восток

Несмотря на Первую Мировую войну и ее беспокойные последствия, Британская империя продолжала стоять над миром, расставив ноги, словно колосс. Ведь и США, и Советский Союз были заняты своими собственными проблемами (особенно, во время Великой депрессии). Тогда, как казалось, мало что можно выбрать, кроме анемичного капитализма и кровавого коммунизма.

И Великобритания оставалась единственной супердержавой. Она доминировала в Лиге Наций. Через Локарнские договоры (1925 г.) она усмиряла Европу до подъема нацистской Германии. Ее имперские границы растянулись на самую большую ширину, охватывая, как любили хвастаться географы, «один континент, сто полуостровов, пятьсот мысов, тысячу озер, две тысячи рек, десять тысяч островов»[1913].

Империя породила новые методы колониального управления и контроля, больше полагаясь на непрямое управление через местные элиты. Метрополия нашла способ дешево управлять колониями, не просто используя самолеты и бронемашины, но и ограничивая строительство крупных боевых кораблей. Вашингтонский договор о морских вооружениях (1921—22 гг.) привел к тому, что Британия отказалась от альянса с Японией, чтобы разделить «скипетр Нептуна» с США, «единственной страной, с которой, кроме всего прочего, мы хотим жить на условиях дружбы»[1914].

В 1926 г. Бальфур привязал доминионы к метрополии последним куском вербальной паутины: они стали «автономными сообществами в рамках Британской империи, равными по статусу и свободно связанными в качестве членов Британского содружества наций»[1915]. Это ясное определение было подтверждено Вестминстерским статутом 1931 г. После беспорядков в Ирландии, Леванте и Индии наблюдалось затишье. Затем стало возможно поверить в то, что Ирландское Свободное Государство останется в более тесно связанной империи, Британия установит «доктрину Монро» для Ближнего Востока, а Индостан продолжит блистать в королевской диадеме.

В других местах носители бремени белого человека предположительно проявляли «гений колонизации, который делал Британскую империю более великой, чем в какие-либо времена»[1916]. Это огромное здание, как заявляли его защитники, являлось памятником высшему типу цивилизации. Это «величайший политический эксперимент из когда-либо предпринимавшихся», как сказал сэр Ивлин Ренч, основатель Заморской лиги. Она могла первой пройти по пути к федерации человечества[1917], как он полагал. Так и Рим, по словам Плиния Старшего, стремился стать общей родиной для всех народов Земли.

Британская империя со своей мощью, величием, властью и силой даже казалась пророкам вроде Леопольда Эмери и Лайонела Кёртиса частью божественного порядка. В «евангелии от Эмери» империя была не просто супердержавой, а «словно Царство Небесное внутри нас»[1918].

Кёртис, который основал ежеквартальный «круглый стол», Чатем-хауз (Королевский институт международный отношений) и другие органы, предназначенные для продвижения имперского союза, собирал «не более 12 учеников»[1919]. Он проповедовал, что империя является «царством Божьим на Земле»[1920].

На иностранцев все это производило впечатление, даже против воли. Во время путешествия вокруг света лорд Нортклифф встретил одного американца, который с неохотой признал: «Путешествие по Дальнему Востоку стало открытием в плане величия Британии, и ваши большие владения заставляют Дядю Сэма "принять сидячее положение и обратить внимание на них"»[1921]. Сам Адольф Гитлер приковывал взгляд к мировой гегемонии Британии, и в «Майн Кампф» назвал ее «величайшей державой на Земле»[1922].

Высокопоставленные чиновники из Уайт-холла только приукрашали подобное представление. В этом плане они не испытывали сомнений, колебаний и угрызений совести. Ранее они пригласили Сигизмунда Геце сделать серию настенных росписей для Министерства иностранных дел. Вскоре после прекращения военных действий он закончил последнюю панель под названием «Britannia Pacificatrix» («Британия-умиротворительница»)[1923]. Эта настенная роспись была предназначена для демонстрации победоносной Великобритании, поддерживающей мир при помощи далеких сыновей и союзников. Она расположена на фоне мраморной колоннады, поверх которой идет надпись на латыни. В центе находилась аллегория Британии, великолепно смотрящаяся в шлеме с плюмажем и красно-бело-золотых свободных одеждах. Она через море жмет руку Америке, фигуре во фригийском колпаке (символе свободы), держащей в руках весы правосудия. По бокам у нее стоят Италия с топором и дикторской связкой (символом законности в древнем Риме) и Франция, которая сжимает короткий меч, показывающий вниз, на обломки военной машины Германии. Поддерживающая роль отведена доминионам: Ньюфаундленд стоит с трезубцем, Южная Африка — со львиной шкурой, на Канаде венок из колосьев пшеницы и пояс из кленовых листьев, Австралия — в шапочке диггера, а Новая Зеландия — с золотым руном. Индия появилась в броне, Фейсал воплотил эпос Аравии, Греция держит статую, Румыния — сосуд с маслом, а Япония — цветущую сакуру. Чернокожий мальчик с блюдом фруктов на голове означал потенциал Африки.

Под мантией Британии прячутся обнаженные жертвы конфликта, в частности, фигура Бельгии, которая выходит из ужасов войны со сломанным мечом, но незапятнанным флагом. Здесь был представлен победоносный образ послевоенного могущества и великодушия Великобритании, возвеличенный классической иконографией.

Керзон говорил, что картина стала не искусством художника, а мелодрамой.

На самом деле это была пропаганда. Это эмблема попыток усилить престиж Британии, чтобы компенсировать относительный упадок британской мощи. Такие попытки происходили в период между двумя войнами.

Реклама империи оказалась почти такой же старой, как сама империя. Но Нортклифф и другие развили технику манипулирования общественным мнением во время Первой Мировой войны, когда «пропаганда, как гигантское анчарное дерево, капала своим ядом на все страны»[1924]. В дальнейшем Британия предприняла беспрецедентные усилия для поддержки демократии в рамках имперских норм, причем действовала так активно, что правительства периода между двух мировых войн обвиняли в «играх с человеческой волей»[1925], порождении стадного инстинкта и помещении массового сознания на цепь[1926].

Использовались новые средства массовой информации. Кино возбуждало и захватывало гораздо больше, чем шоу с использованием проекционного аппарата. В этом случае было легче использовать цензуру, чем в мюзик-холле.

Кино заняло место театра в зарождении и укреплении имперских чувств. Фильмы варьировались от документальных вроде «Заботы», где показывали британского районного комиссара, «творящего правосудие, строящего дороги и мосты, обучающего местных жителей развивать страну и мирно жить вместе»[1927], до эпосов — например, «Жизни бенгальского улана». Гитлер использовал последний фильм для обучения СС тому, как крошечная элита может подчинить низшую расу.

При помощи радио и граммофона образы передавались еще лучше, они ярко оживляли империю в воображении слушателей. Би-би-си наполнила дома в стране «акустическими живыми картинами» — королевскими церемониями, военными парадами, религиозными службами и т.д.[1928] Это придавало вес, наделяло крыльями имперские послания, намекая, что хорошо поставленный акцент правящих кругов — голос объективности.

Традиционные методы британской рекламы, от коробок шоколадных конфет до духовых военных оркестров, от королевских визитов и популярных песен, тоже расцвели в 1920-е гг. Сигаретные вкладыши никогда не были более популярными или более патриотическими.

Расцветало движение бойскаутов, а вместе с ним — призывы к молодым людям в шортах цвета хаки «не позориться, как молодые римляне, которые потеряли империю своих предков, будучи слабыми и нерешительными бездельниками без энергии, воодушевления и патриотизма»[1929]. Комики подбадривали то, что Джордж Оруэлл называл «патриотизмом трущоб». Молодежная литература говорила о Британии, которая будет существовать вечно. Король сидит на троне, фунт стерлингов не хуже золота, а флот стоит в Ла-Манше. Комичные иностранцы что-то лепечут в континентальной Европе, а на аванпостах империи «англичане в моноклях держат негров в страхе, не подпуская к себе»[1930].

Пресса распространяла стереотипы, которые едва ли оказывались менее грубыми. Так поступали школы, мужские клубы, женские институты и другие организации.

Но сомнительно, имели ли они большое влияние. Старые колониальные служащие продолжали жаловаться, что никого в родной стране нисколько не интересуют их дела. Один вице-король Индии, лорд Ридинг, заметил: англичане слушают разговоры об Индии только из вежливости. Еще один, лорд Уиллингтон, объявил, что отсутствие понимания вопросов, связанных с Индией, особенно заметно в Вестминстере. «Его поражало незнание Болдуина, а еще больше — то, что он ничего не хочет знать»[1931].

Интеллектуалы говорили, что произведения Киплинга, Хаггарда, Генри и им подобных привлекают к культу Индии не больше людей, чем готическая мелодрама вдохновляет веру в привидения[1932]. Эксперты признавали трудность влияния на общественное сознание. Оно не было «tabula rasa», чистым листом бумаги, на котором можно написать имперское кредо. Оно казалось палимпсестом отличающихся друг от друга мнений, «фантасмагорией конфликтных ценностей»[1933].

Слово «пропаганда» становилось неприличным по мере того, как раскрывалось: рассказы о зверствах военного времени — ложь. Казалось, что она в меньшей степени направляет общественное мнение, чем отражает официальную политику. Однако британский барабанный бой звучал громче по мере того, как империя слабела.

Ничто не иллюстрировало это лучше, чем Выставка Британской империи на Уэмбли — самое амбициозное шоу из когда-либо устраивавшихся. Георг V нажал на кнопку на золотом глобусе, открывая ее 24 апреля 1924 г. на ослепительной церемонии. Этим он передавал сообщение об имперской мощи по всему миру. За восемьдесят секунд послание облетело весь мир. Зрители приветствовали мальчика, который вручил телеграмму его величеству, подтверждая сей электронный подвиг. Мальчика приветствовали столь же восторженно, как и короля, чей голос, разносимый при помощи усилителей, заставил одного африканского вождя в толпе воскликнуть: «Это колдовство!» (Так сообщала «Дейли мейл»)[1934].

Комментаторы пребывали в столь же благоговейном трепете. Они приветствовали выставку, как «величайшее всеобщее мирное усилие, которое когда-либо предпринимала Британская империя»[1935].

Из пятидесяти восьми стран, входивших в империю с населением в четыреста миллионов человек, охватывающих четырнадцать миллионов квадратных миль территории (в семь раз больше, чем территория Рима в период самого сильного разрастания империи), только две или три страны не внесли своей вклад.

Выставка обошлась в двенадцать миллионов фунтов стерлингов. Имперские территории заполнили 220 акров Уэмбли карликовой версией этого огромного сообщества, такой же богатой деталями, как кукольный домик королевы Мэри (спроектированный Лютенсом), который тоже выставлялся. Стадион с двумя одинаковыми башнями и огромные павильоны вокруг него были воздвигнуты с поразительной скоростью, использовался бетон. Дворец инженерного искусства, занимавший территорию в шесть раз больше Трафальгарской площади, являлся самым большим бетонным зданием на земле. Но, как казалось, ничто в большей степени не превозносило заслуги строителя — сэра Роберта Макалпина, «короля бетона», — чем сам стадион, самый лучший в мире. «Когда древнеримский Тит построил огромный амфитеатр, Колизей, известный благодаря своим размерам, на это потребовалось шестнадцать лет. В его императорскую голову, вероятно, не приходило, что однажды будет построен стадион, размером почти в три раза превышающий Колизей, притом — бесконечно более крепкий. И построят примерно в десять раз быстрее, а сделает это нация, которую он и его предки считали едва ли стоящей покорения»[1936].

Две одинаковые башни, которые едва ли пережили Британскую империю, были могольским уродливым наростом на римском основании. Они являлись типичными для эклектицизма архитектуры Уэмбли. Канада и Австралия предпочитали неоклассицизм. Южная Африка построила традиционный голландский особняк с верандой перед домом, крытым балконом и крышей с желобчатой черепицей. Индийцы объединили свою крупнейшую мечеть и самую прекрасную гробницу, Джами-Масджид и Тадж-Махал, чтобы создать алебастровый дворец. Западная Африка соорудила на трех акрах город, окруженный красными стенами. В них располагался терракотовый форт. Бирма построила старую пагоду Мульмейна, а Цейлон — кандийский храм. Дворец Красоты стал смесью известняка, сиенского мрамора и ляпис лазури.

Эти здания стояли среди озер и садов, связывались «никогда не останавливающейся железной дорогой», освещались после наступления темноты тремя миллионами лампочек. Они казались сундуком с сокровищами империи. Были отражены золотые прииски, алмазные копи, угольные шахты; меха, леса и рыбные места, кофейные, чайные, сахарные и каучуковые плантации, лесопилки, страусовые фермы, овечьи пастбища, рисовые поля, хлопковые поля, пальмовые рощи, нефтяные скважины, шоколадные фабрики. Работники из различных стран, от Индии до Вест-Индии, готовили ткани, обрабатывали кожу, выплавляли металл. Гонконг предложил живописную улицу с магазинами. Египет представил копию гробницы Тутанхамона (а заодно — переводчиков). Бермуды показали, как поднимали государственный флаг США, когда Америка взяла на себя управление половиной судоверфи во время войны. Англия представила знаменитые военно-морские сражения с макетами кораблей и гигантскую карту мира, сконструированную на воде. Перед своим бледно-серым павильоном Австралия поставила конную статую Аполлона на солнечной колеснице. Вместе с полицейскими из частей Королевской конной полиции Канада сделала вклад в виде статуи принца Уэльского, вырезанного из сливочного масла.

Сам принц Эдуард сказал, что выставка была «магазинной витриной империи»[1937]. Но она способствовала продаже различных экзотических товаров: от канадских хоккейных клюшек до австралийского эвкалиптового масла, от малайской копры до какао с Золотого Берега, от черепашьих панцирей с Фиджи до товаров из человеческих волос с Гонконга, от искусственных конечностей из Новой Зеландии до зостеры с Ньюфаундленда. Более того, выставка привела к учреждению Имперского управления по сбыту. Его целью было «продавать идею производства и закупок империи, как кооперативного предприятия»[1938].

Однако из исторических карнавальных шествий и живых картин, освещавшихся факелами, слетов бойскаутов, представления татуированных туземцев, музыки Элгара и названий улиц в честь героев Киплинга становится ясно: выставка была не просто торговой ярмаркой. Она стала чем-то большим. «Тайме» настаивала, что это даже серьезнее, чем «истинное святилище империи». Цель выставки — сделать так, чтобы вера в империю горела ярче, возобновить общность и связи между всеми подданными короля после войны и этим завоевать мир. Величие оказалось сутью имперской саги, «величие в полностью римском смысле, но более возвышенное и чистое, чем в Риме».

Однако «Тайме» в дальнейшем отмечала: поскольку корона являлась единственной связью империи, «у системы имеются явные слабости и опасности»[1939]. Поэтому, несмотря на помпу и обстоятельства, которые сам Элгар посчитал «безнадежно и непоправимо вульгарными»[1940], выставка стала невольным символом хрупкости системы. Из-за того, что постоянно возникали проблемы с рабочей силой, ее не завершили вовремя. Отштукатуренные фасады скрывали кучи запутанных проводов, перекрученных труб и сломанных упаковочных ящиков.

Мероприятие привлекло двадцать семь миллионов посетителей, но на нем потеряли 600 000 фунтов стерлингов. Выставка оказалась слишком дорогой для многих рабочих, а официанткам в кафе и ресторанах, которым приходилось много и напряженно трудиться, платили очень мало. Парк развлечений на пятидесяти акрах казался «римским цирком, где население могло уйти от реальности»[1941].

Выставка подтвердила расовые предрассудки. В последнем приложении к «Тайме», посвященном Уэмбли, говорилось: нанятые европейцами клерки-зулусы «болезненно пытались сочетать уроки взрослых и разум ребенка»[1942].

Выставка посеяла политические разногласия. Недолго продержавшиеся министры-лейбористы поддержали и ее, и империю, хотя Рамси Макдональд ранее настаивал: имперская экспансия — это только миллионеры на охоте[1943].

Многие социалисты все еще придерживались такой точки зрения. Они отнеслись к затее с пренебрежением и ругали «карнавал на Уэмбли». «Нью стейтсман», газета левого крыла, даже старалась принизить значение события. «Дейли геральд», которая субсидировалась царскими драгоценностями, выдаваемыми большевиками, считавшими колонии «ахиллесовой пятой» британского капитализма[1944], фактически проигнорировала выставку. Вместо этого газета опубликовала «житие» Ленина. Заодно она предала гласности признание Джорджа Лансбери в том, что лейбористское правительство меньшинства не может ввести по-настоящему социалистическую политику по отношению к империи, «даже если бы кто-то из нас был уверен, какой следует быть этой политике»[1945].

Окончание речи герцога Йоркского (будущего короля Георга VI) оказалось смазанным. Он заикался и пришел в смущение. Выставка едва ли восстановила уверенность в способности Британской империи развиваться, а по окончании войны начать «крупнейшую работу по восстановлению, которую когда-либо видела наша планета»[1946].

Однако британцы верили: «Империя должна расти или прийти в упадок»[1947]. Поэтому, несмотря на всю роскошь и великолепие, которые символизировались шестью львами при входе в павильон британского правительства, выставка показала: структура империи заражена ветхостью и немощностью. Ее разрывали конфликты, она раздувалась от подмандатных территорий и страдала от болезни, которую Беатрис Уэбб назвала «видом старческой гипертрофии»[1948].

* * *

Что именно поддерживало продолжение существования гигантского предприятия, империи, представляет собой тайну. Ведь чиновников и прочих официальных лиц, которые ею управляли, было поразительно мало. Индийская гражданская служба насчитывала 1 250 человек. В ее малайском эквиваленте трудилось 220 человек, а в цейлонском — 100 человек. Британия правила над сорока тремя миллионами людей на двух миллионах квадратных миль примерно двенадцати африканских колоний при помощи 1 200 администраторов, двухсот судей и сотрудников судов, тысячи полицейских и солдат (и ни один из них не был выше по званию, чем полковник-лейтенант).

Примерно сорок англичан управляли Сараваком. Иногда человек двадцати с небольшим лет мог брать на себя ответственность за участок Африки размером с Йоркшир или, как Леонард Вулф в довоенном Цейлоне, — за покрытый джунглями район размером 400 квадратных миль. Там не было больше ни одного европейца.

Конечно, любой внезапный всплеск насилия мог сбросить эту «тонкую белую линию»[1949]. Поэтому британцы усиливали свою власть, сотрудничая с местными элитами, они поднимали престиж, наставая на превосходстве белых.

Жизненно важным казалось поддержание видимости. Вероятно, единственным вызывающим воспоминания литературным наброском об империи стал рассказ Джорджа Оруэлла о том, как, будучи полицейским в Бирме, он застрелил слона. Слон пришел в неистовство, но полисмену требовалось поддержать достоинство собственной расы. Животное больше не представляло опасности, однако вооруженный винтовкой Оруэлл должен был сделать то, что от него ожидалось, чтобы произвести впечатление на местных жителей. Как он написал, «сахиб должен действовать, как сахиб»[1950].

Что бы ни случилось, слугам империи следовало демонстрировать смелость. Но в действительности на демонстрацию превосходства и главенства тратилось столько усилий, что это часто мешало эффективности.

Солдаты устаивали парады, маршировали четким строем в парадных мундирах, с отполированными до блеска пуговицами и пряжками. Однако армия оставалась чем-то чуть большим, чем имперская жандармерия. Даже после механизации Военное министерство позволяло каждому офицеру кавалерии иметь по два боевых коня бесплатно. Полки, которые получали самоходные орудия, снижали скорость их стрельбы, сохраняя сложные процедуры, которые проводились для контролирования теперь уже несуществующих лошадей. Моряки демонстрировали флаг со щегольством и рисовкой, типичными для Нельсона. Но в период между двумя мировыми войнами сторожевые корабли военно-морских сил были «недостаточно хорошо вооружены и недостаточно мощны»[1951]. Ведь их строили в большей степени ради впечатляющих силуэтов, а не боевых возможностей. Летчики устраивали волшебные шоу, но Королевским ВВС так сильно не хватало наличных, что в Индии они не могли позволить себе шины для некоторых из старых самолетов «Бристоль». (Им приходилось взлетать и садиться на металлические части колес).

Районные комиссары специально одевались на ужин в джунглях, чтобы должным образом поддержать гордость белого человека самим собой, как писал Сомерсет Моэм. Он отмечал дискомфорт и неудобство, вызванные такими формальностями[1952],

Все делалось, чтобы поднять правителей над теми, кем они правили, утвердиться в качестве отдельной ветви высших существ. Каждый, в соответствии со своим местом в имперской иерархии, наслаждался долей божественной власти. (Она, как предполагалось, текла вниз от теократического короля). Слуги короны становились местными божествами. В конце концов, как написал о колониальных чиновниках Э.М. Форстер в своем романе «Путь в Индию» (1924 г.), они «уйдут в отставку в какую-нибудь пригородную виллу, и умрут, отправленные в ссылку из славы». А пока, если процитировать одного из его героев, «англичане любят представляться богами»[1953].

Те, кто управляли империей в период между двумя войнами, по крайней мере, получили соответствующее воспитание и учились командовать. Половина из них (те, кто вероятнее всего должен был преуспеть), учились в закрытых частных привилегированных средних учебных заведениях, гордившихся тем, что выпускают лидеров будущего. К этому времени культ атлетизма углубился, игры явно превосходили по значимости набожность и хорошую учебу, считаясь главными средствами для «тренировки характера»[1954].

Конечно, на колониальную службу шли и специалисты в различных областях знаний, и те, кто изучал классические науки и «ужасно страдал по Риму»[1955]. Но главной рекомендацией для кандидатов для непередаваемого сэра Ральфа Ферса становились черты характера[1956]. Он являлся воплощением снобизма и коррупции и давно отвечал за наем на работу в Министерство по делам колоний. Там он когда-то, будучи молодым человеком, играл в крикет в кабинете министра, подавая мяч от огромных дверей и используя камин, как воротца.

Ферс учился в Итоне (который давал четверть тех, кто поступал на службу в Министерство иностранных дел в начале 1930-х гг.) Он гордился сетью старых знакомых и предпочитал людей, которые происходили из «рода, себя уже показавшего». Однако Ферс мог найти место и для более грубых и неотесанных типов, не боявшихся рассказывать истории, которые обычно звучат в курительной комнате, старейшинам племен на самых диких аванпостах империи — например, Золотого Берега.

В период его работы (1910—48 гг.) он использовал простые, вплоть до наивности методы отбора. На самом деле «Руководство по назначению на должность» Министерства по делам колоний иногда кажется эхом «Руководства» для бойскаутов: «Слабость различного рода может таиться в отвисшей губе или отводимом взгляде, а целеустремленность обычно отражается в прямом взгляде и плотно стиснутых губах и челюстях»[1957].

Монокли не мешали твердому и уверенному взгляду, но Ферс не очень хорошо относился к «парням в очках»[1958].

Однако в то время его критерии были широко популярны, а особенно — у сторонников традиций. Последние считали, что будет лучше всего, если империей станут управлять надежные, патриотически настроенные джентльмены, знающие, как следует играть в эту игру. Как писал один из старших администраторов в Малайе, «нам здесь требуются молодые выпускники частых закрытых привилегированных школ (предпочтительно, из Челтнема), которые провалились во всей книжной работе и на экзаменах, но отлично показали себя в спорте»[1959]. В целом такие чиновники служили безупречно и надежно, поскольку были честными, смелыми, ответственными и предприимчивыми. Они много сделали, чтобы заслужить только восторженно-хвалебные отзывы. По словам би-чевателя имперских дурных дел Э.Д .Морела, они были «сильными в чувстве справедливости, твердыми в чувстве долга»[1960].

В неопубликованных мемуарах один ирландский юрист, который обычно гневно высказывался об англичанах, только хвалил районных комиссаров, которых встретил в Нигерии: «Забота о местных жителях, которыми они управляли, была великолепной». Он добавил, что философ Джордж Сантаяна думал о таких людях, когда говорил, что в мире раньше никогда не было столь «ребячливых и веселых хозяев». Сантаяна добавлял, что будет трагедией их замена «невежами и мужланами»[1961].

С другой стороны, несмотря на сильную местную поддержку, в первую очередь они отвечали не перед жителями колоний, а перед империей. Как сказал один исполняющий обязанности губернатора Нигерии молодому Джеймсу Каллагэну, ему и его коллегам помогло бы, если бы британцы прекратили делать «лицемерный упор на нахождении в Африке ради африканцев» и признали: «Мы остаемся там ради нашего собственного блага». От этого смогут выиграть и местные жители, которые в ином случае вернулись бы к каннибализму в «охваченном болезнями малярийном болоте и джунглях»[1962].

Более того, чиновники часто были не без греха, и в их деятельности наблюдалось много недостатков. Многие оказывались педантичными, грубыми, вели себя по-хамски, холодно и замкнуто и до смешного традиционно.

Леонард Вулф говорил: чиновники на Цейлоне никогда не поднимались выше уровня «самой низкой кембриджской псевдокрови» и никто не говорили ни о чем более интересном, чем «служба» или о том, на самом ли деле мистер А. помолвлен с мисс Б[1963]. Марджори Перхам жаловалась на колониального гражданского служащего, разговоры которого «ограничивались спортом, частными привилегированными школами и полками, включая цвет их галстуков»[1964].

Он и ему подобные зачастую оказывались самодовольными, нетерпимыми и реакционными. Получив такую власть и такую свободу, они имели склонность развивать «недостатки безответственных правителей»[1965]. На родине критики вроде Г. Уэллса все больше осуждали частные привилегированные высшие школы за производство кадров «узколобых филистимлян», преданных защите класса и расового престижа. Бернард Шоу объявлял: Итон, Харроу, Винчестер и их более дешевые копии «должны быть стерты с лица земли, а их фундаменты посыпаны солью»[1966]. Э.М. Форстер был шокирован обычной грубостью получивших дорогое образование сахибов по отношению к индусам. Он писал в 1922 г.: «Никогда в истории плохое воспитание не делало такого большого вклада в разложение и разрушение империи»[1967].

Такое враждебное мнение могло подтвердиться во время путешествия из британских владений в Азии на борту плавучих караван-сараев судоходной компании «Пенансьюлар энд Ориентал». Ее флот был безупречен и оформлен в черном и белом цветах. Величественно демонстрировалась эмблема — восходящее солнце.

Этот флот мог служить памятником имперской гордости. Молодые люди, отправляющиеся к месту своего первого назначения, начинали изучать способы и приемы работы, путешествуя в роскоши на судах «Пенансьюлар энд Ориентал». Там всегда настаивали на квазивоенно-морском протоколе и должной субординации для пассажиров второго класса[1968].

Киплинг жаловался, что компания навязывала правила поведения, «будто мы группа каторжан, связанных одной цепью». Она действовала так, будто «вам оказывают милость, позволяя взойти на борт»[1969].

Новые юноши выясняли, что должны отвечать на сигналы горна, которые призывали к таким важным события, как прием пищи, соревнования по теннису на палубе и танцы под популярные мелодии, которые исполнял судовой оркестр. В ресторане были подвешены опахала, создававшие прохладу. Определение социального уровня[1970] являлось искусством. Молодых чиновников вскоре ставили на место (как сказал Талейран, место за столом никогда не лжет).

В курительной комнате, выложенной зелеными плитками, которая напоминала номер люкс на Тотнем-Кортроуд[1971], они обнаруживали, что следует говорить о спорте, это считается хорошим тоном. Не следовало говорить о деньгах, как американцы, или о пиве, как немцы.

Вскоре юноши, словно попугаи, повторяли стандартную точку зрения: «Не следует тратить доброту на чернокожих, это абсолютно бессмысленно. Единственное качество, которое требуется представителю Британии в плане этики — это твердость»[1972]. В кают-компании их знакомили с процедурой подписания расписок за выпитое, которые оплачивались раз в неделю. На самом деле, они за все писали расписки, включая церковные сборы, поскольку европейцы на Востоке редко имели при себе наличные. Один вице-король Индии, лорд Линлитгоу, признался, что никогда в жизни не видел рупию.

В каютах тоже предопределялось определенное поведение: «Аккуратный, невозмутимый имперский англичанин ложится в постель чистым, в пижаме. Он тщательно бреется каждое утро и тщательно чистит свою одежду»[1973].

После Порт-Саида, вероятно, крупнейшего дорожного узла империи, начинающие моряки узнавали: смокинг уступил белому пиджаку для кают-компании, известному, как «отмораживающий задницу». Его носили с крахмальной белой рубашкой, жестким воротником и черными брюками. Несмотря на официальность и соблюдение формальностей, иногда случались выходки и бурное веселье. И другие барьеры преступались благодаря разношерстности публики на борту[1974].

Но условности управляли даже совращением. Девушки, отправлявшиеся на поиски мужа («Рыболовный флот»), были запретным плодом, но уже замужние считались «честной игрой». Среди пахнувших специями зефиров Цейлона разрешалось поддаться магии Востока, очарованию прозрачных вод, коралловых рифов, будто усыпанных драгоценными камнями небес, зеленой листвы, бронзовой кожи.

Никто не представлял великолепный Восток более ярко, чем Джозеф Конрад, но он предупреждал: коварная Немезида ждет гордую расу завоевателей[1975].

Джордж Оруэлл в возрасте девятнадцати лет получил на пути в Рангун порцию таких впечатлений. Это случилось в 1922 г., когда его корабль зашел в Коломбо, сказочное «Королевство Тропических Морей». На причале он к своему ужасе увидел, как сержант полиции пинает одного из кули ногой. Другие пассажиры наблюдали за сценой «совсем без эмоций, если только не со спокойным одобрением. Они были белыми, а кули — «черным». Другими словами, он был недочеловеком»[1976].

По иронии судьбы, будучи полицейским в Бирме, сам Оруэлл применял физическое насилие. Но оно неизбежно провоцировало враждебную реакцию — и в совершивших его, и в жертвах. Будущий автор «1984» стал испытывать такое отвращение к грязной колониальной работе, что, судя по его книге «Дни в Бирме» (1934 г.), он сгорал от ненависти к своим соотечественникам. Автор страстно желал, «чтобы восстание местных жителей потопило империю в крови»[1977].

Лишь немногие его соотечественники разделяли эту надежду. Но те, кто направлялся на Восток, часто обсуждали, сколько продержится империя. Все еще было возможно придерживаться точки зрения, что она будет вечно продолжать существование[1978]. Политики на родине заявляли о крепости и незыблемости ее структуры, а наиболее пылко говорил о том Уинстон Черчилль. Он вернулся к «торизму» (консерватизму) и выступал так, словно был «главой ревностного Комитета общественной безопасности»[1979].

Губернаторы колоний за границей продолжали сомневаться, можно ли будет когда-нибудь научить азиатов управлять собой[1980]. Колониальные государственные деятели вроде Яна Смэтца объявляли: величайшая политическая организация всех времен, основанная скорее на свободе, чем на силе, прошла через жуткую бурю войны и вышла из нее более сильной, чем раньше[1981].

Британские солдаты заявляли, что сохранят империю при помощи порки и повешения националистов (или, как предлагал полковник Боджер у Оруэлла, кипячения их в масле). Однако викторианская иллюзия постоянства по большей части исчезла в неразберихе и руинах Западного фронта. Точка зрения, которая часто звучала на пароходах судоходной компании «Пенансьюлар энд Ориентал» в период между двумя войнами состояла в том, что индийское господство может продержаться еще двадцать пять лет. Этого достаточно, чтобы новобранцы прослужили положенный срок и получили пенсии.

Привлекательные моменты службы отличались от довоенных. Чтобы компенсировать жару, одиночество, лихорадку, монотонность и трагедию, все еще предлагались «дешевые слуги, дешевые лошади, дешевые дома, дешевый спорт, дешевое социально-культурное и бытовое обслуживание»[1982].

Но кое-кто предупреждал: из-за прогрессирующей индианизации индийской гражданской службы получение должности за пределами субконтинента становилось более надежным делом. Бирма, где беспорядки привели к разделу власти в 1935 г., не являлась привлекательной альтернативой. Не являлись привлекательными и отдаленные острова южных морей (разве что для неизлечимых романтиков). Несмотря на всю их красоту, это были тропические трущобы, которыми управляли на очень скудные средства и в своих собственных интересах. Часто во главе оказывались умные, хитрые и изобретательные типы — например, Джордж Макджи Мердок. Его желание власти «выдавали специально ощетиненные при помощи воска усы, типичные для старшины»[1983].

Цейлон имел преимущества, поскольку был мирным, процветающим и политически современным. Но наиболее привлекательной страной в Юго-Восточной Азии считалась Малайя. Например, Пенанг являлся местом, которое англичанин мог фактически выбрать в качестве места проживания, как отмечал много путешествовавший по свету аристократ Патрик Бальфур: «Но идея, что все выберут Индию как место проживания, гротескна»[1984]. Малайя была «раем «тори», в котором каждый человек доволен своим положением»[1985].

На самом деле британцы властвовали и оказывали влияние, поскольку контролировали местные элиты через разнообразные административные системы, поддерживая равновесие между тремя расами — малайцами на рисовых полях, индусами на плантациях и китайцами в магазинах и рудниках. Малайя являлась крупнейшим производителем олова и каучука в мире, причем значительно превышала другие страны в их производстве. Это приносило стране богатство. Более того, правительственная монополия в производстве и продаже опиума обеспечивала примерно половину дохода страны. Один губернатор объяснял ситуацию министру по делам колоний в терминах, сильно напоминающих лорда Палмерстона: «Курение опиума в Малайе не является жутким бедствием, как считают западные сентименталисты… Это не приносит такого большого вреда, как пьянство в Англии. Его никогда не остановить в Малайе… Контрабанду невозможно предотвратить, а деньги, которые теперь идут в доход государства, могут пойти контрабандистам. Любая попытка перекрыть наши опиумные доходы работой гуманитарных организаций, творящих сверхдолжные добрые дела, приведет к кошмару в наших финансах»[1986].

Если китайцы страдали, то британские чиновники выигрывали от этого щедрого подарка и могли позволить себе отправлять сыновей домой — в частные привилегированные школы. К 1920-м гг. малайская гражданская служба стала высоко профессиональной. Прошли дни патриархов викторианской эпохи, когда Верхним Пераком, например, правил С.Ф. Боззоло, сидя на спине слона в одной шляпе и саронге, не обращая внимания на официальные послания правительства и содержа большой гарем. По общему признанию, его преемник, Хьюберт Беркли, тоже пытался отгородиться от современного мира. Он отказывался строить дороги, приглашал гостей воспользоваться его двухместным туалетом (украшенным изображениями других чиновников, включая губернатора)[1987] и пользовался правом первой ночи в отношении девочек в местном приюте. Этот человек даже получил превосходный спящий словарь[1988] (то есть малайскую учительницу) для одного новобранца службы.

Однако приход белых жен вызвал исход наложниц со смуглым цветом кожи. Когда-то их считали столь важными для здоровья, что в 1890 г. верховный комиссар Бирмы выпустил конфиденциальный циркуляр против местных любовниц, но Рангунский клуб выставил на бега лошадь по кличке Психологическая Необходимость. Теперь наблюдалась только веселая ностальгия по «добрым старым феодальным временам, когда плантатор был всегда метафорически, а иногда (не повезло, сэр!) буквально отцом своего стада»[1989].

А теперь молодые люди поступали на гражданскую службу с «отличительным кастовым духом»[1990]. Однако ее чиновники держались более отстраненно от населения. Они учитывали опыт прославленного поборника смешанных браков сэра Хью Клиффорда, губернатора колонии Стрейтс-Сеттльментс на протяжении двух лет перед тем, как его отправили домой в 1929 г. Этот несчастный представлял собой ужасающее предупреждение об опасностях подобного смешения рас. Очевидно, он подцепил сифилис еще молодым человеком в Малайе, а вернувшись в Англию (перед тем, как его отправили в частную психбольницу), обычно сидел в саронге на ступенях Министерства по делам колоний и давал своим бывшим коллегам советы по имперским проблемам дня, когда они входили в здание и выходили из него.

Роберт Брюс Локхарт, который работал в Малайе молодым плантатором и вернулся в середине 1930-х гг., став журналистом, сообщал: чрезмерная бюрократизация подрывала инициативу и уничтожала эффективность британской имперской администрации. Та же судьба, зловеще отмечал он, захватила и Рим. Локхарт назвал последний раздел своего рассказа «Сумерки белого человека»[1991].

И это — не говоря о том, что кадеты малайской гражданской службы были холостыми. Им не позволялось жениться без разрешения начальства, молодых людей сразу же направляли работать. В следующие несколько лет они осваивали разнообразные обязанности, которые позволяли им продвигаться по службе.

Районный комиссар должен был делать массу вещей. Он собирал налоги, председательствовал в суде, осуществлял надзор за полицией, за общественными работами, усовершенствовал сельское хозяйство, развивал здравоохранение и спорт, инспектировал школы, поддерживал бойскаутов, служил арбитром в спорах и выполнял бесконечные социальные функции — от посещения празднований королевских юбилеев до представлений кукольных театров. Несмотря на экономические колебания и саму Великую депрессию, которая в первую очередь ударила по организаторам, а не по самому производству, относительное процветание Малайи позволило британцам улучшить устройство жизни. Они стали действовать быстро, поскольку каждый резидент был, как выразился один чиновник, «социалистом в своем собственном государстве»[1992]. Британцы инвестировали образование, санитарию, ирригационные сооружения и электростанции. Они строили здания и предприятия (в особенности, по обработке олова), шоссейные и железные дороги. Наиболее впечатляющим железнодорожным вокзалом оказалась бело-золотая фантазия в Куала-Лумпуре, предположительно построенная по британским стандартам — чтобы крыша могла выдержать вес трех футов снега. Этот вокзал украсили минаретами, шпилями, куполами, свесами крыши в виде гребешков и арками. Такой архитектурный стиль называли «поздний марципан»[1993].

Однако многие из этих достижений помогли расширить разрыв между европейцами и азиатами. Новые средства связи вели к сегрегации. Теперь белые играли между собой, «признаком британской цивилизации на Востоке был мешок с клюшками для гольфа»[1994]. Они основали эксклюзивные кварталы в Куала-Лумпуре и избегали братания, изолировали себя в горной местности на базах, покрытых штукатурной с каменной крошкой и пародирующих замки Тюдоров. Колонизаторы устраивали на Камерунском нагорье резиденции, подобные тем, что имелось во Внутренних графствах. Кроме всего прочего, сахибы общались с мем-сахиб, которые поддерживали менталитет лагерей первопроходцев, окружавшихся повозками для защиты от всех местных жителей. По большей части европейские женщины жили в затворничестве.

Конечно, как утверждали феминистки, женщины во всей империи сталкивались с непреодолимыми трудностями. За малым исключением, у них не имелось существенной работы и независимой роли. Их удерживали от изучения местных языков из-за предполагаемого неприличия этих слов. Им скармливали мрачные и жуткие истории о похоти жителей колоний. Несомненно, целью было увеличить зависимость от белых мужчин, для которых насилие против белых женщин было мощным символом политической мести против правящей группы[1995].

Британки оказывались в чужеродном, иногда враждебном, но часто — непонятным и непостижимом мире. Как и жена районного комиссара в романе Джойс Кэрри «Мистер Джонсон» (1939 г.), действие которого происходит в Африке, они часто не могли «понять значение» живописных или уродливых сцен вокруг себя[1996].

В районе Тихого океана, по словам одного чиновника, британские женщины знали жителей островов только как слуг и «не могли понять, что может быть какая-то разница в ранге между одним ниггером и другим»[1997].

Их разум на Индостане оставался закрытым. «Индусы! — восклицает миссис Бристоу в «Индийских каникулах» (1952 г.) Джозефа Акерли. — Я никогда о них не думаю»[1998].

На самом деле, по словам Айрис Портал, «трагедией британской Индии являлась неподготовленность мем-сахиб»[1999]. Даже хорошо подготовленные мем-сахиб могли развить непобедимое отвращение к азиатам. «На самом деле я думаю, что ненавижу женщин больше, чем мужчин!» — писала леди Григг. Она находила их «полуцивилизованными и совершенно отвратительными и отталкивающими». Особое отвращение у нее вызывали отделанные блестками сари и тучные тела, «такие грубые, бесформенные, без корсетов»[2000].

Не нужно говорить, что некоторые европейские женщины выражали к местным симпатию, сочувствие и были бескорыстны. Они с готовностью дружили с женщинами с другим оттенком кожи[2001], предпочитали наводить мосты с местными людьми, а не играть в бридж с себе подобными. В Хартуме одна британка пыталась научить суданских девочек шотландским песням на несколько голосов. В Лагосе Женская лига учила приготовлению пищи, гигиене и шитью. Но многие из тех, кто называли себя леди, были ленивыми, надменными «мегерами» (это слово использовал Нирад Чоудри)[2002].

«Белая женщина с прямой, как кочерга спиной, вся обернутая китовым усом», — это не просто стереотип, придуманный мужскими предрассудками[2003]. Она была вездесуща, ей было скучно, у нее не имелось целей. Эта женщина была самодовольна, педантична и назойлива, ей было нечего делать, кроме как проклинать страну, ругать слуг, писать письма домой, играть в теннис и обмениваться сплетнями с подругами за джином или виски. Если вы встречали ее в клубе «Гарден» в Коломбо, то, как сказал Леонард Вулф, она могла «сказать вам, что вы ели на ужин две недели назад в Джафне»[2004]. Британка непомерно беспокоилась и суетилась из-за отличительных черт статуса и тонкостей этикета. Говорили, что «появление первого серебряного кофейника изменило лицо Нигерии»[2005]. В Малайе она помогала установить между двумя расами «железный занавес незнания»[2006].

Парадоксально, что культурная гармонизация тоже усиливала расовое отчуждение. Распространение в Малайе западной одежды, образования, кино, спорта и привычек, побудило британцев настаивать на их собственном своеобразии и неповторимости. Это отмечалось различными путями. Правительство следило, чтобы белые никогда не подвергались унижению (как это считалось) службы под началом азиатов. Британцы жаловались, что китайцы недостаточно почтительны, отказываются отступить перед ними в сторону на улицах Куала-Лумпура. Они пытались настоять, чтобы их китайские слуги носили косички — в знак уважения и того, что они не испорчены цивилизацией. Власти депортировали белых машинистов, чистильщиков сапог, проституток и других британцев, занятых на лакейских и неуважаемых работах. Предпринимались спорадические попытки держать расы отдельно друг от друга. Например, неевропейцы могли останавливаться в гостинице «Раффлес» в Сингапуре, но их не пускали в танцевальный зал.

Зарождающееся соперничество давало новые стимулы древней антипатии. Во время кругосветного путешествия лорд Нортклифф яростно выступал против «важничающего, хвастливого, пьющего виски с содовой, носящего очки в роговой оправе и пишущего авторучкой англизированного туземца. Абориген любит думать, что поскольку обладает инициативой и прекрасной памятью, позволяющей все впитывать, словно промокательная бумага, и сдавать экзамены, то он равен англосаксу. Он знает о своей Неполноценности, и поэтому ожесточен и опасен»[2007].

Нортклифф болезненно относился к экзаменам. Говорили, что единственный тест, за который он когда-либо получил положительный результат, была реакция Вассермана на сифилис. Но подобные характерные обличения могли слышаться по всей Юго-Восточной Азии в период между двумя мировыми войнами.