Выводы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Выводы

Первые четыре главы этой книги описывают одну дилемму. Мы на самом деле не знаем, как размышлять о долге. Или если выразиться точнее, есть два образа, между которыми мы словно застряли. Первый — это общество в стиле Адама Смита, где единственными значимыми отношениями для индивидов являются отношения с их собственностью и где эти индивиды радостно обменивают одну вещь на другую ради взаимной выгоды, а долг почти полностью выпадает из поля зрения. Во втором долг — первооснова человеческих отношений, из-за чего складывается неприятное ощущение, что человеческие отношения — грязное дело в принципе и что наша ответственность по отношению друг к другу так или иначе всегда основана на грехе и преступлении. Альтернатива не очень привлекательная.

В последних трех главах я попытался показать, что есть и другой взгляд на вещи, а затем описал, как мы дошли до того, что имеем сейчас. Именно поэтому я ввел понятие человеческих экономик, т. е. таких экономик, в которых по-настоящему важным считается тот факт, что каждый человек представляет собой уникальное сплетение отношений с другими, а значит, никого нельзя считать точным эквивалентом чего-либо или кого-либо другого. В человеческой экономике деньги не используются для покупки или торговли людьми, а являются средством выражения невозможности этого.

Затем я описал, как такие экономики начинают рушиться: как люди могут стать предметами обмена — сначала ими становятся женщины, которых выдают замуж, затем дело доходит до рабов, взятых в плен на войне. Я отметил, что общей чертой всех этих отношений является насилие. Идет ли речь о девушках тив, которых связывали и били за то, что они убегали от мужей, или о мужьях, которых загоняли на невольничьи суда и которые затем гибли на заморских плантациях, — всегда действует один принцип: только при помощи палок, веревок, копий и ружей можно вырвать людей из бесконечно сложных сетей отношений с другими (с сестрами, друзьями, соперниками и т. д.), которые делают их уникальными, и превратить в нечто, чем можно торговать.

Важно подчеркнуть, что все это происходит в местах, где еще не существуют рынки, на которых торгуют повседневными товарами: одеждой, инструментами, пищей. На самом деле в большинстве человеческих экономик самые важные виды собственности никогда нельзя купить или продать по той же причине, почему нельзя торговать людьми: это уникальные предметы, вовлеченные в сеть человеческих отношений{204}.

Мой старый преподаватель Джон Комаров любил рассказывать историю о том, как он проводил исследование в Натале, в Южной Африке. Почти целую неделю он ездил на джипе от хутора к хутору с коробкой, в которой лежали опросники, и переводчиком с зулусского языка. Мимо проплывали бесконечные стада скота. Через шесть дней переводчик неожиданно вскочил и стал показывать пальцем в середину стада. «Смотри, — сказал он, — это та же самая корова! Вот та, с рыжим пятном на спине. Мы видели ее три дня назад в десяти милях отсюда. Интересно, что случилось? Кто-то женился? Или, может, кто-то уладил спор?»

Когда в человеческих экономиках возникает возможность вырвать человека из его среды, чаще всего такая возможность сама по себе рассматривается как цель. Намек на это можно усмотреть уже в примере леле. Важные мужи иногда приобретали пленников издалека в качестве рабов, но почти всегда только для того, чтобы принести их в жертву на своих похоронах[283]. Растаптывание индивидуальности одного человека считалось способом улучшить репутацию и социальное существование другого человека[284]. В обществах, которые я назвал героическими, такой способ преумножения и лишения чести, конечно, превратился из маргинального обычая в самую основу политики. Как свидетельствуют многочисленные эпосы, саги и Эдды, герои становятся героями, умаляя достоинство других. В Ирландии и Уэльсе мы можем наблюдать, как эта способность обесчещивать других, отрывать уникальных людей от их очага и семей, превращая их тем самым в безличные единицы учета — ирландские рабыни, служившие деньгами, или уэльские прачки, — сама по себе является наивысшим выражением чести.

В героических обществах роль насилия не скрывалась, а, напротив, возвеличивалась. Часто оно могло стать основой более близких отношений. В «Илиаде» Ахилл не видит ничего постыдного в отношениях со своей рабыней Брисеидой, мужа и братьев которой он убил; он считает ее своей «почетной наградой», но вместе с тем утверждает, что всякий приличный мужчина должен любить своих слуг и заботиться о них: «я Брисеиду любил, несмотря что оружием добыл!»{205}

В истории немало примеров того, как подобные близкие отношения могут развиться между людьми чести и теми, кого они лишили достоинства. В конце концов, уничтожение всякой возможности равенства также устраняет все вопросы о долге и отношениях, оставляя лишь отношения власти. Это дает определенную ясность. Возможно, именно поэтому императоры и короли имеют склонность окружать себя рабами и евнухами.

Однако в этом есть и нечто большее. Если взглянуть на течение истории, нельзя не заметить любопытное взаимное отождествление между самыми почитаемыми людьми и самыми униженными, между императорами и королями, с одной стороны, и рабами — с другой. Многие короли окружали себя рабами, назначали их министрами — существовали даже целые рабские династии, как, например, мамелюки в Египте. Короли окружали себя рабами по той же причине, по которой они окружали себя евнухами: потому что у рабов и у преступников нет семей и друзей и они не могут хранить преданность никому другому — или по крайней мере не должны. Но в известном смысле это касается и королей. Как гласит африканская пословица, у настоящего короля тоже нет родственников или, во всяком случае, он поступает так, как если бы их не было{206}.[285] Иными словами, король и раб — зеркальное отражение друг друга в том смысле, что, в отличие от обычных людей, которые определяются своими обязательствами по отношению к другим, они определяются только отношениями власти. Они настолько изолированы и отчуждены от прочих, насколько вообще возможно.

Здесь мы наконец понимаем суть нашей странной привычки определять себя одновременно и как хозяина, и как раба, которая воспроизводит самые дикие стороны древних домохозяйств в самом нашем представлении о себе как о хозяевах собственных свобод, как о владельцах самих себя. Только так мы можем себя представить полностью обособленными существами. Есть прямая линия от новой римской концепции свободы, рассматривающей ее не как способность завязывать новые взаимоотношения с другими, а как своего рода полную власть «пользоваться и злоупотреблять» завоеванными невольниками, которые обеспечивали благополучие римского домохозяйства, к странным фантазиям либеральных философов вроде Гоббса, Локка и Смита об истоках человеческого общества, состоящего из тридцати-сорокалетних мужчин, которые словно выскочили из земли совершенно сформированными и должны были решить, переубивать друг друга или начать обмениваться бобровыми шкурами[286].

В последние двести лет европейские и американские интеллектуалы потратили немало сил на то, чтобы избежать самых неприятных следствий этой традиции мышления. Томас Джефферсон, владевший множеством рабов, решил начать Декларацию независимости со слов, прямо противоречивших нравственным основам рабства: «Мы исходим из той самоочевидной истины, что все люди созданы равными и наделены Творцом определенными неотчуждаемыми правами». Тем самым он лишил основания утверждения о том, что африканцы расово неполноценны и что они или их предки могли быть законно лишены свободы. Однако вместе с тем он не предложил какой-либо радикально новой концепции прав и свобод. Не сделали этого и позднейшие политические философы. По большей части мы придерживались старых утверждений, в которые то тут, то там добавляли слово «не». Большая часть наших самых ценных прав и свобод — это ряд исключений из совокупности нравственных и юридических утверждений о том, что, вообще-то, мы не должны ими обладать.

Формально рабство было отменено, но (и это может подтвердить всякий, кто работает с девяти до пяти) мысль о том, что вы можете отчуждать свою свободу хотя бы на какое-то время, по-прежнему существует. На самом деле она определяет то, что большинство из нас делает, пока не спит, за исключением выходных. Насилие исчезло из поля зрения[287]. Однако это произошло во многом потому, что мы уже не можем представить себе, как бы выглядел мир, основанный на социальных обязательствах, которые не подкрепляются постоянной угрозой применения электрошокеров и камерами видеонаблюдения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.