Глава пятая Шлиссельбургские следы

Глаз угрюмых белки побурели от желчи —

Иудей ли трехногий иль зверь без ноги,

Враг всему, он печатал шаги свои волчьи,

Будто мертвых давили его сапоги…

Шарль Бодлер[178]

Один из организаторов Севастопольского восстания 1905 года Иван Петрович Вороницын считал шлиссельбургский пожар символическим маяком «на грани уходящего в мрак забвения старого мира и на развалинах его рождающегося светлого дня».

Первым шлиссельбургским старожилом, побывавшим в сожженной Шлиссельбургской крепости, был, кажется, неутомимый Николай Александрович Морозов.

В 1917 году в библиотеке «Солнца свободы» одновременно со сборником речей Александра Федоровича Керенского вышла его брошюрка «Полет в Шлиссельбург». Впечатления народовольца о полете над местами заключения.

«Почти всякий раз, когда я вспоминаю о своих уединенных прогулках в крошечном загончике между стеной моей шлиссельбургской темницы и высоким бастионом в летнее время, мне рисуется одна и та же картина. Вот сверху клочок голубого неба, единственный предмет бесконечного внешнего мира, которые еще не оставил меня на всю мою жизнь.

Вверху над ним пролетают облака, а под облаками реют бесчисленные горные стрижи и ласточки.

«Какая дивная картина представляется им там в высоте! — думалось мне тогда. — Они видят и поля, и леса, перед ними бесконечный простор шумящего за бастионом озера».

И я представлял себе, что мчусь вместе с ними в высоте, и мне страстно хотелось посмотреть, каким представляется оттуда мой тихий, глухой уголок.

И вот вчера все эти грезы сбылись наяву Мы вылетели на гидроплане — Грузинов, я и еще один авиатор»[179]…

1

В своей брошюре Морозов подробно описал картины, открывающиеся из кабины гидроплана, но особенно подробно — места своего заключения: «напоминающую средневековый замок» каменную башню здания Казанской части, где начиналась его тюремная дорога, Петропавловскую крепость и, конечно, Шлиссельбург…

«Даль все более и более застилалась туманной мглой; спустившееся на нее солнце стало совсем красным и потеряло резкую определенность своих контуров. Но внизу под нами все было ярко очерчено. Светлой извилистой полосой тянулась Нева к юго-востоку. Направо показалась впадающая в нее речка, и я припомнил, что ее зовут, кажется, Тосна. Из мглы, вдали налево, куда поворачивала теперь Нева, стала вырисовываться широкая водная поверхность Ладожского озера, а на ее ближайшей к нам части вырисовывалось маленькое черное пятно.

Это была Шлиссельбургская крепость…

Пятно вдали становилось все ярче-ярче, вырисовывались подробности. Грузинов начал снижать нашу крылатую лодочку с ее полутораверстовой высоты и показал мне пальцем на циферблате часов, что по истечении десяти минут мы будем там.

Мы пролетели над несколькими баржами, стоящими на Неве, перелетели через самую крепость, очутились за нею над Ладожским озером и, повернув назад, стали кругами, сильно накренив внутреннее крыло, спускаться вниз.

Мой сон, многолетняя мечта долгого заточения — летать когда-нибудь над своей темницей, как стрижи и ласточки, видеть с высоты все, что они видят… — все это сбылось наяву!

Мы спустились на воду перед воротами крепости в тот самый момент, когда солнце заходило, и над поверхностью горизонта виднелся один его красный полукруг. Мы подплыли к берегу, но сбежавшиеся солдаты сказали нам, что не могут нас пустить без разрешения коменданта, живущего в городе на берегу.

Мы перелетели в город. Я узнал, что комендант уехал в Петроград и разыскал его помощника. Мы усадили его затем с собою, перелетели с ним обратно в крепость и высадились все трое на берег.

Мы прошли по той дороге, по которой меня туда когда-то провели на вечное заточение и вошли в мою бывшую тюрьму. Я им показал в полумраке сумерек свою бывшую камеру, камеры Веры Фигнер, Людмилы Волкенштейн и некоторых других товарищей.

Но и эти полуобгорелые теперь камеры не произвели на меня сильного впечатления. Несмотря на двадцать пять лет заточения в них, они казались мне хотя и близко знакомыми, но чужими.

Мы посетили старую тюрьму, осмотрели ее ужасный подвальный карцер, но и тут на меня не повеяло ничем былым.

Я машинально слушал, как мои спутники говорили, что все это похоже на кошмар, и они совершенно не понимают, как тут можно было прожить в одиночестве не только десятки лет, не сойдя с ума, но даже и несколько месяцев.

Помощник коменданта предложил нам остаться ночевать у него, так как вечерняя заря уже догорала, но Грузинов не хотел подвергать свой гидроплан риску в чужом месте, и мы полетели обратно»…

При всей незатейливости этого текста, есть в нем очень точное ощущение лета 1917 года.

Сам Морозов, увлеченный облаками, птицами и своими воспоминаниями, не замечает конкретных примет царящего в Шлиссельбурге ужаса, но летчик Грузинов, который предпочитает возвращаться домой в темноте, лишь бы «не подвергать свой гидроплан риску в чужом месте», очевидно, видел и то, что и подвигло его к такому рискованному решению.

2

В Шлиссельбурге тогда верховодил товарищ Жук.

После разграбления и сожжения Шлиссельбургской крепости он подался было на родную Украину, но очень скоро вернулся назад и поступил на пороховой завод в качестве подручного слесаря.

Однако пролетарский труд не увлекал его и до каторги, и теперь товарищ Жук тоже не стал задерживаться в цеху. Через несколько дней он перебрался в Революционный комитет освобожденных каторжан по отправке и обмундированию последних, а весной 1917 года делегировал себя от Шлиссельбургских пороховых заводов на Первую конференцию фабрично-заводских комитетов.

Большинство членов конференции оказались сторонниками советской власти и, когда встал вопрос о передаче рабочим фабрик и заводов, товарищ Жук проявил себя самым пламенным сторонником этой меры, так как в Шлиссельбурге он давно уже сумел все взять в свои руки. Его избрали в президиум, и меньшевики, пытаясь хоть как-то скомпрометировать Иустина Жука, договорились до того, будто и в Шлиссельбургской каторжной тюрьме он отбывал срок как обыкновенный уголовник.

Чтобы доказать лживость этого утверждения, Иустин Жук писал в газеты опровержения, но ничего не помогало, и тогда — как раз генерал Корнилов наступал на Петроград! — решил подтвердить свою революционность делом.

Загрузив в Шлиссельбурге пироксилиновыми шашками баржу, он отправился в Петроград. Баржу он причалил к набережной около Смольного и отправился докладываться.

— Дружище! — объявил он председателю Петроградского совета Н. С. Чхеидзе. — Я баржу пироксилина привез тебе, да еще на придачу 400 человек, вооруженных винтовками…

— Пироксилин? — побледнев, переспросил Николай Семенович. — Да ты что, с ума сошел? Баржа взорваться может!

— Конечно, может, — добродушно улыбаясь, подтвердил товарищ Жук. — Искру только покажи, товарищ Чхеидзе, так твой Смольный, а с ним и пол-Питера на небеса к господу Богу взлетят!

Николай Семенович замахал руками:

— Уводи баржу! — закричал он. — Не надо, не надо нам твоих шашек!

— Как не надо? Корнилов наступает!

— Не надо ничего! Уводи быстрее баржу!

— Куда?

— Куда хочешь, только подальше. Вывези в море и пусти ко дну!

Однако товарищ Жук пожалел уничтожать труд своих товарищей и, сговорившись с руководством Выборгской стороны, раздал пироксилиновые шашки по здешним заводам.

Эти пироксилиновые шашки власти изымали потом несколько недель, но больше никто уже не сомневался в революционности товарища Жука.

«Работа спорилась в его руках, — восхищенно писал о нем Григорий Евсеевич Зиновьев. — В своем родном Шлиссельбурге он делал чудеса. В его крепких, умелых руках все двигалось как машина — мягко, бесшумно и в то же время уверенно и правильно. Благодаря его усилиям в Шлиссельбурге при пороховом заводе рабочие поставили выработку винного сахара из древесных опилок. Это было детище Жука. В это дело он вложил свою душу. И как велика была его радость, когда он увидел результат своей работы, когда он смог принести нам первый выделанный сахар! Он радовался как ребенок, мечтая, как ему удастся подобные же сахарные заводы построить по всей России — всюду, где есть леса… На таких людях держится пролетарская диктатура. Такие люди — цемент рабоче-крестьянского государства».

Забегая вперед, скажем, что идея кормить рабочих не сахаром, а древесными опилками чрезвычайно понравилась вождю мирового пролетариата товарищу Ленину.

«Говорят, Жук (убитый) делал сахар из опилок, — сразу по прочтении статьи Г. Е. Зиновьева написал он. — Правда это? Если правда, надо обязательно найти его помощников, дабы продолжать дело, важность гигантская. Привет. Ленин».

Но товарищ Жук тогда уже был убит, а Григорий Евсеевич Зиновьев то ли поленился искать участников сахарно-опилочного производства, то ли этого производства вообще не существовало, но поручение Владимира Ильича осталось невыполненным. Так и не попробовали русские рабочие сахара из опилок.

3

«Человек богатырского сложения, великан, Жук в то же время отличался необыкновенной добротой и детской мягкостью характера, — писал Григорий Евсеевич Зиновьев в «Петроградской правде», от 26 октября 1919 года. — В глазах светились ум и воля. Он был как бы олицетворением рабочего класса, подымающегося на борьбу… Жук не был формально членом нашей партии. Но он был горячим поборником коммунизма и он знал, что наша партия — единственная рабочая партия в мире, которая поставила на очередь борьбу за коммунизм.

И он отдал себя в распоряжение нашей партии».

Действительно, когда в 1919 году его назначили членом военного совета Карельского укрепленного сектора, товарищ Жук не стал уклоняться от ответственности. Прибыв на вверенный ему участок, он немедленно возглавил оборону перешейка.

Что там произошло, понять трудно, поэтому сразу предоставим слово очевидцу.

«Никогда не забыть последних часов жизни любимого товарища и друга. Сколько уверенности, самоотверженности и ненависти к своим классовым врагам в эти моменты светилось в его прекрасных, умных глазах, сколько несокрушимой мощи и энергии чувствовалось в его исполинской фигуре, в каждом мускуле его правильного, высеченного как из мрамора лица…

Положение создавалось отчаянное…

Стоявший рядом с нами т. Жук с обнаженным маузером в руке, вопросительно всматриваясь, изучая и анализируя творившееся вокруг, одновременно с какой-то мучительной скорбью смотрел на окружающих.

Но такое состояние он переживал одно лишь мгновение: вслед за этим он сразу нашел самого себя, приказал немедленно приготовить бронелетучку к бою, чтобы создать среди бегущих настроение того, что не все еще потеряно, и вывести их из состояния панического страха…

И только он успел отдать последнее распоряжение, как неожиданно для всех повалился на землю, не испустив ни единого стона: вражеская пуля насквозь пробила золотое сердце славного героя; вместе с этим перестала работать и мысль искреннего революционера… (курсив мой. — Н.К.)

Смерть т. Жука вызвала среди нас некоторую растерянность, но все быстро ориентировались в том, что нужно делать: подобрав на паровоз еще теплый труп его, сами засев в бронелетучку, двинулись по направлению к густым цепям перебегавшего через полотно железной дороги противника и открыли по нему огонь. Создался тот эффект, о котором говорил за мгновение до смерти т. Жук: поединок бронелетучки с белоингерманландцами отрезвил бегущих красноармейцев; они не распылились по лесу, в одиночку, а, как бы по сигналу, инстинктивно группами стали стекаться к станции Пери, и через час мы уже вновь располагали тремя четвертями первоначального боевого состава».

Похоронили товарища Жука в братской могиле в поселке имени Морозова, расположенном в истоке Невы, на противоположном от Шлиссельбурга берегу.

Интересно, что чуть раньше погиб его подельник по сожжению Шлиссельбургской крепости Владимир Осипович Лихтенштадт-Мазин.

4

Владимир Осипович Лихтенштадт, управившись в начале марта 1917 года со Шлиссельбургской крепостью, уехал в Петроград, намереваясь вернуться к прерванной революцией переводческой работе.

Смутно бродили в голове планы о педагогической деятельности, возникали образы лошадей и мальчиков, совершающих верховые прогулки… С помощью Марины Львовны Владимир Осипович начал было реализовывать эту идиллию и некоторое время работал в «Ульянке» — детской колонии под Петроградом, но революционное время совершенно не подходило для идиллий.

Тем более что миновала сияющая весна революции, и подошел холодный и мрачный октябрь.

Эволюцию взглядов вчерашнего декадента-террориста лучше всего проследить по письмам, которыми он бомбардировал бывшую жену.

Письма эти, в отличие от дневников, являются точным источником чувств, которые испытывал герой в те исторические дни.

Поначалу Владимир Осипович взирал на большевиков исключительно со стороны, как на диковинное театральное действо:

«Ленин не горит и не зажигает, это — маньяк, энтузиаст идеи, во имя ее готовый погубить весь мир. Он действует на массу своей холодной, узкой, упрощенной логикой, с которой он вколачивает в нее свои идеи, — пишет он 28 октября 1917 года. — Троцкий не горит, но зажигает, нужно видеть, как он действует на толпу! Это великолепный актер, честолюбец и властолюбец, любитель сильных ощущений, широких жестов, больших пожаров, он будет поджигать и любоваться, и самолюбоваться. Без этих двух движение не приняло бы таких форм. Маньяк, готовый ради социального эксперимента (в мировом масштабе!) погубить родную страну, дал идею и ее обоснование, актер придал ей блеск, влил в нее душу — драма подготовлена, занавес поднят — слушайте и любуйтесь… Таковы герои»[180].

Скоро, однако, выяснилось, что среди большевиков собралось немало близких Владимиру Осиповичу и по крови, и по духу людей, и, по-прежнему категорически не принимая («большевизм» — это, конечно, не просто предательство, хулиганство, подлость и глупость»!) новую власть, Лихтенштадт переживает за судьбу своих соплеменников, участвующих в большевистском правительстве:

«Я боюсь кровавого подавления большевистской авантюры, я так же не могу приложить к ней руку… и… не только чувством, но и разумом против решения спора оружием, — пишет он 29 октября 1917 года. — Единственно правильный метод — это полная изоляция большевизма… И он уже задыхается»[181]…

Никаких поводов подозревать Владимира Осиповича в неискренности у нас нет. Вполне возможно, что он действительно собирался изолироваться от большевизма, чтобы тот задохнулся, но проходили недели, надобно было жить, и интеллект, изощренный в переводах Макса Штирнера и Отто Вейнингера, подбросил своему хозяину спасательный круг:

««Со своей стороны» прекращаем состояние войны, не подписывая мирного договора. Что-то совершенно неслыханное в летописях истории, противное и смыслу человеческому, и всему вообще человеческому… И тем не менее — это лучше подписания мира»[182].

Ну, конечно, и материальная сторона тут тоже была важна.

«Последний день «работы», — пишет он 16 марта 1918 года. — Очень глупая — в общественном смысле — авантюра. В личном же — очень милая. Ел как никогда — всего вдоволь, везу маме молока, хлеба, муки, масла. Жалованья получил за целый месяц: неловко брать, но берешь»[183]…

Кормили у большевиков — это касалось, разумеется, большевистской верхушки и ее ближайшего окружения — действительно, хорошо, но у нас даже и мысли не возникает заподозрить Владимира Осиповича в продажности.

Все что совершал он, делал искренне и убежденно…

«Когда приходится сталкиваться с каким-нибудь ярым противником большевизма, — пишет он 13 сентября 1918 года, — противником, который противопоставляет большевизму «доброе, старое время» и «культурное государство», меня берет злоба, и если нужно было бы выбирать, я предпочел бы большевизм»[184].

И еще через неделю:

«Иной раз мне представляется, что, отрекаясь от большевизма, мы отрекаемся от всего русского, от большой нашей истории и — от Толстого и Достоевского, от Бакунина и Герцена, особенно Герцена с его «Письмами из Франции и Италии»»[185].

Ну, как же можно человеку, пытавшемуся убить Петра Аркадьевича Столыпина, отречься от «всего русского», да к тому же от Толстого и Достоевского в придачу с Бакуниным и Герценом?

Поворот к большевизму становился тут неизбежным.

К тому же погиб шлиссельбургский друг Лихтенштадта А. М. Мазин[186], и Владимир Осипович — прав, прав был Отто Вейнингер, когда говорил, что нет ничего выше настоящей мужской дружбы! — присоединил к своей и его фамилию.

Теперь необходимо было присоединить и партийность павшего друга. Вступление в РКП(б) переводчика Макса Штирнера и Отто Вейнингера становилось неизбежным.

«30 сентября 1918 года. По городу ходят тревожные слухи, что близок час падения большевиков. Я не верю им, это не в первый раз, но какую тревогу они вызывают! И вот тут, в минуту, быть может, еще не настоящей опасности, чувствуешь, что в сущности уже стал большевиком. И нечего скрывать это от себя… и в минуту настоящей опасности придется записаться в партию и пойти сражаться»[187].

«10 ноября 1918 года. В Германии революция!.. Для меня Рубикон перейден — я с большевиками, я — большевик! Надорванный, правда. Ибо нельзя забыть борьбы с большевизмом и нельзя простить…

Скорее к жизни и в жизнь — еще можно жать, можно гореть, можно бороться и погаснуть за великое дело — самое хорошее, что мне осталось.

«Не удалась жизнь»… В самом деле: умеренность и аккуратность в гимназии — заигрывание с политикой и с декадентством, в университете — игра в революцию, игра в любовь, притча о невесте, прозевавшей жениха: хотел связать свою жизнь с рабочим движением и проглядел его, когда оно стало ворочать горами и зажгло мировой пожар… И все-таки: что-то есть, что протестует и выпрямляется, и говорит: мы еще поборемся, еще загорится моя звезда, хоть на миг, хоть в последнюю минуту»[188]…

Надежда Владимира Осиповича сбылась.

Звезда его загорелась-таки и на большевистском небосклоне.

В начале 1919 года он вступил в РКП(б), некоторое время он заведовал издательством Коминтерна, а вскоре стал секретарем самого Григория Евсеевича Зиновьева!

Что и говорить, блистательная карьера для человека, который из ревности к судьбе австрийского гения начал мастерить самодельные бомбы, чтобы взорвать ненавистного прогрессивной интеллигенции Петра Аркадьевича Столыпина.

Теперь, пройдя через Шлиссельбург и революцию, Лихтенштадт был полон сил и оптимизма.

В дневнике от 17 апреля 1919 года он записал:

«Два часа ночи — довольно. Хорошо работается, хорошо мечтается, хорошо ходится по «камере», хочется мне сказать, так переносишься в былое задумчивое хождение по камере. А как хорош Исаакий, как хороша вся площадь, утопающая в полном мраке! И славно гудит ветер в трубе — словно знает, как я любил и люблю его заунывные напевы. Выстрел — другой… да мы живем в военном лагере — много «ненужной» жестокости вокруг (хотя «ненужность» эта весьма относительна) — но и война эта и веселее, и здоровее, и нравственнее — да нравственнее! — чем жалкое прозябание в мещанском болоте, чем вольное и невольное утверждение всех ужасов и подлостей старого мира. Да. Да, об этом я еще напишу — все это так и рвется наружу — даже не верится… Нет — мы еще поборемся — и за мировое, и за личное строительство»[189].

5

Впрочем, если верить Виктору Сержу, Лихтенштадт ушел на фронт, потому что считал положение катастрофическим, а дело революции проигранным. Лихтенштадт заявил тогда: «Нет никакого смысла в том, чтобы прожить еще несколько месяцев, выполняя к тому же ставшую бессмысленной организационную, издательскую и прочую работу; что в эпоху, когда столько людей бесцельно умирают в глуши, ему противны канцелярии Смольного, комитеты, печатная бумага, гостиница «Астория».

В принципе это совпадает с записью, сделанной самим Владимиром Осиповичем 24 мая 1919 года:

«Красному Питеру грозит опасность. Я рвался в армию полгода назад, когда враг был далек, я подал заявление в таком духе в партию. И вот сейчас, в минуту действительной, близкой опасности, я сижу в спокойной обстановке… Под Гатчиной идет жестокий бой, а тут корректуры, переводы, всякие там корпусы и боргесы, какая чушь, какая чушь!.. Правда, сейчас я уже не просто «солдат большевизма». Я — большевик душой и телом, большевик до могилы. И хочу и могу поэтому не только умереть за большевизм, но и жить для него, жить и бороться, падать и подниматься»…

Хотя акценты, конечно, другие.

В дневниковой записи больше энергетики, больше энтузиазма.

Впрочем, так всегда бывает, когда сталкиваешься с описанием, сделанным непосредственно в тот момент, и воспоминаниями о событии через достаточно большой промежуток времени. Помимо воли автора в воспоминаниях что-то сглаживается, что-то забывается…

Энтузиазм, конечно, был в Лихтендштадте немалый.

Продолжая работать в «Коммунистическом Интернационале», он учится военному делу.

Любопытна запись, сделанная им 17 июня 1919 года:

«Ну вот, я солдат. Во всем казенном, с оружием и всем, что полагается… 15-го я записался в 3-й Коммунистический взвод и сразу попал на суточное дежурство… Винтовка, пулемет — это самое несомненное сейчас, несомненнее слов, — и чище, и свободнее: слова порабощают, — тут остаешься внутренне свободным. Да, должно быть, мне уже суждено остаться «солдатом революции»…

Правда, теперь это по-иному, теперь я весь — в революции и для нее».

Интересно тут про винтовку и пулемет, которые сейчас несомненнее слов…

Состояние это родственно тому, с которым изготавливал Лихтенштадт свои плоские взрывные снаряды для массового убийства на Аптекарском острове. Снаряды тоже были тогда несомненнее слов, более того они равняли петербургского революционера-декадента с австрийским гением-гомосексуалистом…

А вот последняя запись в дневнике.

«Прощай, тетрадь, — еще полгода… — записал Владимир Осипович, уходя на фронт. — Надо рвать цепи и строить новую жизнь».

Григорий Евсеевич Зиновьев, желая спасти своего секретаря, назначил Лихтенштадта комиссаром 6-й дивизии, которая преграждала путь Юденичу на Ямбургском фронте.

Но комиссарская должность не спасла его.

15 октября 1919 года в бою под Кипенью дивизия была разбита, красноармейцы в беспорядке разбежались.

Опознать труп Лихтенштадта удалось только по пломбам в зубах.

Виктор Серж, узнавший труп Лихтенштадта по узким ногтям, пишет, что это был «маленький солдат, убитый ударами прикладов (с пробитым черепом)», он «словно пытался еще закрыть лицо негнущейся рукой».

Еще Виктор Серж вспомнил о последнем письме Лихтенштадта, написанном в начале октября.

«Если посылаешь людей на смерть, — писал тот, — следует погибнуть самому».

Эти слова — перефраз предсмертной записки Отто Вейнингера: «Я убиваю себя, чтобы не убить другого».

Ровно шестнадцать лет назад были написаны в Вене эти слова в доме на улице Черных испанцев, в комнате, где умер Бетховен. Шестнадцать лет, убивая других людей, нес эти слова Владимир Осипович Лихтенштадт, чтобы узнать, что чужая смерть ждет и твою собственную.

Похоронили Лихтенштадта на Марсовом поле.

Существует версия, что его убили белые, когда он попал в плен. Дескать, белогвардейцы «замучили его, изуродовали так зверски, что опознать его останки оказалось невозможным».

Но это только предположение…

Более вероятно, что комиссар Лихтенштадт был забит отступающими красноармейцами, когда попытался остановить их.

Непонятно только, почему тело человека, причастного к сожжению Шлиссельбургской крепости, оказалось так сильно обожжено…

6

Прослеживая судьбы шлиссельбуржцев после сожжения Шлиссельбургской крепости, рассказывая, как разносил ветер революции семена цветов зла по всей России, я не могу пройти мимо рассказа-воспоминания Варлама Шаламова «Эхо в горах»…

«Прибыл спецконвой с Острова — так называли Соловки тогда, просто Остров, как остров Сахалин, — и сдал невысокого пожилого человека на костылях в обязательном соловецком бушлате шинельного сукна, в такой же шапочке-ушанке — соловчанке.

Человек был спокоен и сед, порывист в движениях, и было видно, что он еще только учится искусству ходить на костылях, что он еще недавно стал инвалидом.

В общем бараке с двойными нарами было тесно и душно, несмотря на раскрытые настежь двери с обоих концов дома. Деревянный пол был посыпан опилками, и дежурный, сидевший при входе, разглядывал в свете семилинейной керосиновой лампы прыгающих в опилках блох. Время от времени, послюнив палец, дежурный пускался на поиски стремительных насекомых.

В этом бараке и было отведено место приезжему. Ночной барачный дежурный сделал неопределенный жест рукой, показывая в темный и вонючий угол, где вповалку спали одетые люди и где не было места не только для человека, но и для кошки.

Но приезжий спокойно натянул шапку на уши и, положив свои костыли на длинный обеденный стол, взобрался на спящих людей сверху, лег и закрыл глаза, не делая ни одного движения. Силой собственной тяжести он продавил себе место в других телах, и если его сонные соседи делали движение — тело приезжего немедленно вмещалось в это ничтожное свободное пространство. Нащупав локтем и бедром доски нар, приезжий расслабил мускулы тела и заснул.

На другое утро выяснилось, что приехавший инвалид — тот самый долгожданный старший делопроизводитель, которого так ждет управление лагеря»…

Так начинается повествование о встрече рассказчика с шлиссельбуржцем-соловчанином Михаилом Степановичем Степановым.

В Шлиссельбургскую крепость питерский гимназист Миша Степанов попал прямо с гимназической скамьи, как участник боевки знаменитого эсера-максималиста Михаила Соколова, носившего клички Медведя-Каина. На Соловки же Михаил Степанович угодил за то, что спас товарища по шлиссельбургской каторге…

«Я не узнал бы этой удивительной истории, если б не случайный воскресный разговор в служебном кабинете, — пишет Варлам Шаламов. — Впервые я увидел Степанова без костылей. Удобная палка, давно, очевидно, им заказанная в лагерной столярке, была в его руках. Ручка у палки была больничного типа — она была вогнута, а не горбатилась, как ручка обыкновенной трости.

А. С. Антонов

Я сказал «ого» и поздравил его.

— Поправляюсь, — сказал Степанов. — У меня ведь все цело. Это — цинга.

Он засучил штанину, и я увидел уходящую вверх лилово-черную полосу кожи. Мы помолчали.

— Михаил Степанович, а за что ты сидишь?

— Да как же? — и он улыбнулся. — Я ведь Антонова-то отпустил»…

И дальше следует удивительный рассказ о том, как, будучи комбригом, Михаил Степанович Степанов участвовал в подавлении антоновского восстания.

Однажды ему доложили, что захвачен в плен сам Антонов.

«Степанов велел привести пленника. Антонов вошел и остановился у порога.

Свет «летучей мыши», повешенной у двери, падал на угловатое, жесткое и вдохновенное лицо.

Степанов велел конвоиру выйти и ждать за дверью. Потом он подошел к Антонову вплотную — он был чуть не на голову ниже Антонова — и сказал: — Сашка, это ты?»

В пленном он узнал своего товарища по шлиссельбургской каторге.

«Они были скованы одной цепью в Шлиссельбурге целый год и ни разу не поссорились. Степанов обнял связанного пленника, и они поцеловались. Степанов долго думал, долго ходил по вагону, молча, а Антонов печально улыбался, глядя на старого товарища…

— Я не могу тебя расстрелять и не расстреляю, — сказал Степанов, когда решение как будто было найдено. — Я найду способ дать тебе свободу. Но ты дай, в свою очередь, слово — исчезнуть, прекратить борьбу против Советской власти — все равно это движение обречено на гибель. Дай мне слово, твое честное слово.

И Антонов, которому было легче — нравственные муки товарища по каторге он хорошо понимал, — дал это честное слово. И Антонова увели. Трибунал был назначен на завтра, а ночью Антонов бежал. Трибунал, который должен был лишний раз судить Антонова, судил вместо него начальника караула, который плохо расставил посты и этим дал возможность бежать столь важному преступнику. Членами трибунала были и сам Степанов, и его родной брат. Начальник караула был обвинен и приговорен к году тюрьмы условно — за неправильную расстановку постов»…

Однако слова своего Антонов не сдержал, восстание вспыхнуло с новой силой.

— Вот тогда я и поседел, — сказал рассказчику Степанов. — Не позже.

В 1924 году он демобилизовался и поступил под начало Орджоникидзе, с которым тоже сошелся еще в Шлиссельбургской крепости, в Рабоче-крестьянскую инспекцию.

Там он прослужил несколько лет, а к концу третьего года стал замечать слежку — кто-то просматривал его бумаги и переписку.

Вскоре Степанова вызвали на Лубянку, и следователь спросил, действительно ли, Степанов, будучи командиром Красной Армии, в военной обстановке отпустил на свободу захваченного в плен Александра Антонова?

Так Михаил Степанович и оказался на Соловках…

Рассказ не доработан Варламом Шаламовым.

Никак не обыграно название его, и концы с концами в этой романтической истории тоже не сведены воедино, ну, а главное: никогда ведь не сковывали в Шлиссельбурге каторжников попарно, никогда не попадал Александр Степанович Антонов в плен к красным…

Не только среди тамбовских крестьян, но и среди чекистов даже легенда существовала о его неуязвимости.

«Все облавы на него кончались ничем, так как он всегда в последнюю минуту, не теряя самообладания, окруженный довольно плотным кольцом чекистов, выходил из него с самым невозмутимым видом, с маузером в руках, надетым на деревянную колодку кобуры-приклада, — рассказывал, например, уполномоченный ЧК Коренков. — Он начинал спокойно, не моргнув глазом, расстреливать его окружавших, стараясь их уничтожить как можно больше. Как только ему удавалось застрелить с десяток чекистов, он спокойно, не спеша уходил в лес».

Только 24 июня 1922 года начальнику отдела по борьбе с бандитизмом Михаилу Ивановичу Покалюхину со своими оперативниками удалось окружить в Нижнем Шибряе дом, где скрывался Антонов и, подпалив его, убить героя последней крестьянской войны.

Можно отметить и другие несоответствия в рассказе «Эхо в горах», но и упомянутых нами хватает, чтобы разрушить рассказ, поскольку именно на этих несоответствиях он и выстроен.

И, тем не менее, если не сам рассказ, то, по крайней мере, его замысел, конечно же, глубже. Художественная правда вполне могла восторжествовать в этом рассказе над документальной точностью…

7

Хотелось бы обратить внимание, что Варлам Шаламов сводит в своем рассказе не просто двух узников Шлиссельбургской крепости, а двух эсеров-максималистов. И если насчет пребывания Александра Степановича Антонова в Шлиссельбурге известно только из его биографии, то насчет пребывания его в тамбовской группе максималистов сомнений нет.

Михаил Степанович Степанов и по рассказу, и по документам принадлежал к боевке Медведя-Каина, о которой мы так подробно рассказывали в главе «Цветы зла». Скорее всего, в теракте на Аптекарском острове он не участвовал, а был привлечен в качестве «пехоты» лишь к налету на инкассаторов в Саперном переулке. Ни разорванных на клочья детей, ни убитых беременных женщин в его активе, как и у Александра Степановича Антонова, не было.

Может быть, поэтому и не удавалось им принять с безоглядной легкостью Владимира Осиповича Лихтенштадта большевистскую редакцию революции.

М. Н. Тухачевский

О тамбовской крестьянской войне написано чрезвычайно много, но в этом ворохе публикаций как-то пропадает простая и очевидная истина, что эта война была выиграна тамбовскими крестьянами.

В феврале 1921 года вначале на Тамбовщине, а через месяц и по всей стране, отменили ненавистную продразверстку и вместо нее ввели более мягкую систему продналога.

Говорят, что крестьяне кричали тогда «Мы победили!», а Александр Степанович Антонов, слушая эти радостные крики, сказал:

— Да, мужики победили. Хотя и временно, конечно. А вот нам, отцы-командиры, теперь крышка!

Действительно, уже весною 1921 года началась расправа.

На Тамбовщину была введена 120-тысячная группировка под командованием кровавого палача М. Н. Тухачевского.

Пытаясь смыть позор проигранной польской кампании, Тухачевский, подобно генералу из рассказа «Запечатленный ангел» Н. С. Лескова, решил за свою бездарность и кичливость отыграться на русских деревнях.

25 мая кавалерийской бригадой Г. И. Котовского были разбиты и рассеяны повстанческие полки 1-й армии. А 2–7 июня сводная группа И. П. Уборевича уничтожила основные силы 2-й повстанческой армии.

Но М. Н. Тухачевский — вспомните лесковского генерала, который тыкает «кипящею смолой с огнем в самый ангельский лик» — не остановился на этом.

11 июня 1921 года он отдает приказ № 0116.

«Остатки разбитых банд и отдельные бандиты, сбежавшие из деревень, где восстановлена Советская власть, собираются в лесах и оттуда производят набеги на мирных жителей.

Для немедленной очистки лесов приказываю:

1. Леса, где прячутся бандиты, очистить ядовитыми удушливыми газами, точно рассчитывать, чтобы облако удушливых газов распространялось полностью по всему лесу, уничтожая все, что в нем пряталось.

2. Инспектору артиллерии немедленно подать на места потребное количество баллонов с ядовитыми газами и нужных специалистов.

3. Начальникам боевых участков настойчиво и энергично выполнять настоящий приказ.

4. О принятых мерах донести.

Командующий войсками Тухачевский».

Однако вклад любимца Л. Д. Троцкого в развитие науки воевать с русским народом этим не ограничился. Через несколько дней появился не менее людоедский приказ № 0171, в соответствии с которым в селах брались и расстреливались заложники, если население не выдавало антоновцев и их семьи. Если расстрел первой группы крестьян не давал желаемого результата, то тут же набиралась для расстрела следующая партия заложников.

И вот Михаил Степанович Степанов оказался среди тех, кто так расправлялся с народом. Только ведь ему не нужно было смывать с себя русской кровью вину за провал наступления на Варшаву, поэтому-то и ходит он в рассказе Варлама Шаламова, молча, по вагону, а Антонов «печально улыбается, глядя на старого товарища»…

И Антонов, «которому было легче», хорошо понимает «нравственные муки товарища по каторге»…

8

Шлиссельбург — город-ключ.

Открыть шлиссельбургским ключом тайну послереволюционных событий, когда власть, называющая себя народной и рабоче-крестьянской, развязала беспощадную войну с русским народом и трудовым крестьянством, пытался не только Варлам Шаламов.

С. А. Есенин

Задолго до него, еще в 1924 году, это попытался сделать Сергей Есенин, написав «Поэму о 36»…

Много в России

Троп.

Что ни тропа —

То гроб.

Что ни верста —

То крест.

Так, в ритме, напоминающем хождения узника по камере, начинается есенинская поэма о политкаторжанах Шлиссельбурга.

Обыкновенно и читатели Есенина, и исследователи его творчества проходят мимо «Поэмы о 36», которая, хотя и написана не «по-есенински» суховато, но тем не менее важна и в его творчестве, и его биографии.

Напомним, что за месяц до создания поэмы, в июле 1924 года, вышел сборник Сергея Есенина «Москва кабацкая». Издать его удалось с помощью шурина Григория Евсеевича Зиновьева старого шлиссельбуржца Ильи Ионовича Ионова (Бернштейна).

Впрочем, марку Ленинградского отделения Госиздата, которое он возглавлял, Илья Ионович поставить на «Москву кабацкую» не решился, да и типографские затраты пришлось оплатить самому автору сборами за авторский вечер, устроенный 14 апреля 1924 года в «Зале Лассаля» (бывшем зале Городской думы).

Тем не менее сборник, почти все стихи которого вошли в сокровищницу русской лирики, был напечатан и напечатан удивительно быстро.

Разумеется, кое-что пострадало… В частности, стихотворение «Снова пьют здесь, дерутся и плачут».

Из него исчезла третья строфа:

Ах, сегодня так весело росам,

Самогонного спирта — река.

Гармонист с провалившимся носом

Им про Волгу поет и про Чека…

И седьмая:

Жалко им, что Октябрь суровый

Обманул их в своей пурге.

И уж удалью точится новой

Крепко спрятанный нож в сапоге.

Купюры серьезные…

Особенно, если вспомнить, что, по мнению тогдашней критики, у Есенина и Пугачев — не исторический Пугачев, а антитеза. «Пугачев — противоречие тому железному гостю, который «пятой громоздкой чащи ломит». Это Пугачев — Антонов-Тамбовский, это лебединая песня есенинской хаотической Руси, на короткое время восставшей из гроба после уже пропетого ей Сорокоуста»…

Как бы то ни было, но купированная из «Москвы кабацкой» пурга сурового Октября, которой обманул русских людей, засвистела, завыла, зашумела в «Поэме о 36»…

Колкий, пронзающий

Пух.

Тяжко идти средь

Пург.

Но под кандальный

Дзень,

Если ты любишь

День,

Разве милей

Шлиссельбург?

9

Принято считать, что к созданию «Поэмы о 36» Сергея Есенина и подтолкнуло общение с директором Ленинградского отделения Госиздата Ильей Ионовичем Ионовым (Бернштейном), который, как мы и говорили, несколько лет просидел в Шлиссельбургском каторжном централе.

Сам Илья Ионович был поэтом, автором сборника стихов «Алое поле», в котором, как сказано в «Литературной энциклопедии» 1930 года, отражены две эпохи: «с одной стороны — песни революционного подполья, с другой — мотивы эпохи «военного коммунизма»… Для поэзии Ионова характерны: космический символизм, гиперболизм как мера образных восприятий и поэтического воплощения действительности».

И. И. Ионов

Стихи шурина Григория Евсеевича Зиновьева настолько тесно связаны с взращиваемыми в предреволюционном Шлиссельбурге «цветами зла», что на них следует остановиться, тем более что перефразы отдельных образов из «Алого поля» органично входят и в есенинскую «Поэму о 36».

Открывается сборник Ионова одноименным стихотворением, представляющим собою некое подобие немецкой баллады в переводе Василия Жуковского:

— Расскажи, отчего на колосьях дрожат

Капли алые вместо росы,

И какие-то тени пугливо спешат,

Наклоняются вдоль полосы.

Отчего полегают хлеба до земли

И, нагнувшись, печально стоят;

И до солнца кровавые слезы свои

Все роняют, как будто скорбят.

Со вставками революционной риторики:

— О, мой друг, на полях стяг позорной вражды

Развернул ослепленный народ,

Год за годом на мирных полях без нужды

Убивает, насилует, жжет.

Вставки эти, тем не менее, позволяют углубить «готическое» содержание баллады:

И всегда, лишь нальются хлеба по утрам

На заре колос кровью горит,

И встают мертвецы из могил по полям

К полосе своей каждый спешит.

Раздается звон кос и ложится под ряд

Рожь под верной костлявой рукой,

Но лишь солнца лучи облака осветят,

Косари торопливой толпой.

Исчезают, как дым, и как прежде, поля

Колосятся, встречая восход…

Тихо дышит, устало сырая земля

И росу серебристую пьет.

И молчит отчего, где темнеет курган,

Поднимаясь, алеет туман [190].

Еще отчетливее тенденция к нагнетанию сверхъестественного, мрачного и загадочного проявляется в стихотворении «Ночной призрак»:

Над пропитанной кровью землею,

Словно дым благовонный кадил

Поднимаются синей волною

Испаренья бескрестных могил,

И далеко из дымки туманной,

Приближаясь в ночной тишине,

Выезжает в тунике багряной

Всадник бледный на черном коне…

На песчаный бугор он взобрался,

Приподнялся немного в седле,

Поднял руку и вдруг рассмеялся,

Громко крикнув в полуночной мгле.

— «Доброй ночи, безумные дети!

Утолили вы страсти свои

Иль, коварно раскинувши сети,

Снова жаждете братской крови?» [191]

И, конечно, можно усмотреть тут перекличку, если не с самим Бодлером, то, по крайней мере, с теми цветами зла, которые взращивал в каторжном централе шлиссельбургский переводчик Бодлера…

Кстати, солдат из стихотворения «Прерванное письмо», подобно Владимиру Осиповичу Лихтенштадту, сообщавшему матери насчет левкоев, которые не уродились в Шлиссельбурге, тоже развивает в своем послании эту тему:

В этом письме посылаю левкои —

Чудом они уцелели в саду, —

Желтые — маме, а белые — Зое,

Пусть не забудет, что писем я жду [192]…

Но и вообще тема «цветов зла» является основой сборника. Не случайно сразу за «Ночным призраком» (с. 6–7) в «Алом поле» идут стихи, написанные в Шлиссельбурге: «Узник» (с. 8), «Отпустите меня…» (с. 9), «На смерть товарища» (с. 10).

К теме «цветов зла» Ионов возвращается и в заключительных стихах сборника. Тут вам и «космический символизм», и «гиперболизм», только вот выдержать напряжение заданных образов не удается, и стихотворное повествование соскальзывает в псевдонародную плаксивость, а цветы зла распускаются революционными знаменами:

Знамя красное, знамя свободное,

Символ равенства, братства, любви.

Вейся выше за дело народное

В алых каплях рабочей крови! [193]

Но, тем не менее, позыв был…

Оклик из заросшего цветами зла Шлиссельбурга прозвучал, и его-то и сумел рас слышать Сергей Есенин, лучше других рассказавший о трагедии перерождения вчерашних народных героев в палачей и предателей своего народа…

Серая, хмурая

Высь,

Тучи с землею

Слились.

Ты помнишь, конечно,

Тот

Метельный семнадцатый

Год,

Когда они

Разошлись ?

Каждый пошел в свой

Дом

С ивами над прудом.

Видел луну

И клен,

Только не встретил

Он

Сердцу любимых

В нем.

Их было тридцать

Шесть.

В каждом кипела

Месть.

И каждый в октябрьский

Звон

Пошел на влюбленных

В трон,

Чтоб навсегда их

Сместь.

Быстро бегут

Дни.

Встретились вновь

Они.

У каждого новый

Дом.

В лежку живут лишь

В нем,

Очей загасив

Огни.

Тихий вечерний

Час.

Колокол бьет

Семь раз.

Месяц широк

И ал.

Тот, кто теперь

Задремал,

Уж не поднимет

Глаз.

Теплая синяя

Весь,

Всякие песни

Есть…

Над каждым своя

Звезда…

Мы же поем

Всегда:

Их было тридцать

Шесть.

О чем эти стихи?

О шурине Григория Евсеевича Зиновьева, пытающемся вернуться в готических балладах к забытым переживаниям шлиссельбургского узника? Или о самом Сергее Есенине, стремящемся объяснить в своих стихах и уроднить новую жизнь? Или просто о миллионах жителей России, вставших в двадцатые годы на жизненной дороге, как будто на краю пропасти?