Глава первая Цветы зла
Вождь изгнанников, жертва неправедных сил,
Побежденный, но ставший сильней, чем был,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Все изведавший, бездны подземной властитель,
Исцелитель страдальцев, обиженных мститель,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Из любви посылающих в жизни хоть раз
Прокаженным и проклятым радостный час,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Шарль Бодлер. Цветы зла[113]
Мыслитель Отто Вейнингер… в своей главной книге «Пол и характер» проклял женщину… Я мог бы опровергнуть эту книгу от начала до конца, но… нас эта книга интересует как вопль погибающего — ибо, вынув душу из мира — женщину — Вейнингер зашатался и исчез в вихре безумия (он убил себя юношей).
Андрей Платонов
Каторжный централ, в котором сидел похожий на Владимира Ильича Ленина церковный вор Варфоломей Стоян, был возведен сразу после беспорядков 1905 года. Первым делом перестроили тогда старую солдатскую казарму.
В надстроенном третьем этаже разместили тюремную больницу, а на первом и втором этажах — тюремные камеры с железной решеткой от пола до потолка. Так возник первый тюремный корпус, который заключенные называли «зверинцем».
Возле Государевой башни разместили изолятор для психически больных.
В 1907–1908 годах перестроили Старую тюрьму — второй тюремный корпус, прозванный «Сахалином», а в 1911 году закончилось строительство нового самого большого корпуса, и теперь в Шлиссельбурге появилась возможность содержать почти тысячу заключенных одновременно.
1
Случайно — случайно ли? — со строительством нового тюремного Шлиссельбурга совпал сезон охоты, открытый прогрессивной общественностью на великого русского государственника и реформатора Петра Аркадьевича Столыпина, пытавшегося увести страну от пропасти революции.
Действительно, завершили сооружение четвертого тюремного корпуса в 1911 году, когда Мордко Гершович Богров убил в Киеве строителя великой и сильной России, а началось строительство Шлиссельбургского каторжного централа сразу после взрыва, разворотившего дачу премьер-министра Столыпина на Аптекарском острове…
Развалины нового тюремного корпуса
Тогда, 12(25) августа 1906 года, возле его дачи остановилось ландо, из которого вылез мужчина в штатском и два жандарма с портфелями в руках. Они уверенно направились в приемную, но генерал-майор А. Замятин, заведовавший охраной Столыпина, обратил внимание, что жандармы были в касках старого образца, и начал спускаться вниз, чтобы разобраться, в чем тут дело.
— Ваше превосходительство! — крикнул ему охранник. — Неладно!
Но генерал Замятин среагировать на этот крик не успел.
— Да здгавствует революция! — картаво закричал жандарм и бросил свой портфель на пол.
Взрывом разворотило весь фасад дома…
Людей, которыми была заполнена приемная, разнесло в клочья, и даже на дорожках парка валялись куски человеческих тел[114].
Кроме бывшего пензенского губернатора С. А. Хвостова и управляющего канцелярией московского генерал-губернатора А. А. Воронина погибли совершенно случайные люди: женщина на восьмом месяце беременности, вдова, которая пришла с маленьким сыном хлопотать о пособии…
Пособие вдове не понадобилось — ручку мальчика нашли после взрыва на дорожке в саду.
На балконе, прямо над крыльцом, сидели двое детей Столыпина, дочь Наташа и трехлетний Аркадий вместе с няней, воспитанницей Красностокского монастыря Людмилой Останькович.
П. А. Столыпин
Четырнадцатилетняя Наташа Столыпина — она попала под копыта обезумевших от ранения лошадей, впряженных в ландо! — превратилась в калеку, а у трехлетнего Аркадия Столыпина оказалось переломано бедро. Няня погибла.
Разорванными в клочья оказались и сами террористы, а также швейцар, охранник и генерал-майор Замятин.
Петр Аркадьевич Столыпин на этот раз осмелился остаться живым, чем возбудил очередную волну негодования у передовой интеллигенции. Более того, через неделю, 19 августа 1906 года, он провел свой «Закон о военно-полевых судах», сумевший если не остановить, то притушить террор![115]
Скоро стало известно, что кровавое преступление на Аптекарском острове совершили члены боевой организации социалистов-революционеров-максималистов, созданной весной 1906 года, кажется, специально для того, чтобы материализовать ненависть либерально-революционной интеллигенции к Петру Аркадьевичу. Называлось это созданием боевого отряда «со специальной целью постановки центрального террора».
Поначалу созданную под убийство Петра Аркадьевича «боевку» составили студент петербургского университета Николай Петрович Пумпянский (сын застрелившегося в Лориане на даче у Азефа шлиссельбуржца Петра Поливанова), дочь гродненского купца Адель Каган, прозванный «альфонсом» минчанин Элья Забельшанский, увлекающийся математикой декадент Владимир Осипович Лихтенштадт, а также Мария Ивановна Лятц, Клара Бродская и Николай Лукич Иудин. Возглавил группу 25-летний «аграрный террорист» Михаил Иванович Соколов, прозванный Медведем, а ближайшей соратницей его стала Наталья Сергеевна Климова — 20-летняя дочь члена Государственного совета и видного октябриста.
Первым делом боевики совершили 7 марта вооруженный налет на Банк Московского общества и на захваченные деньги сняли дорогие квартиры, приобрели конные выезды и два автомобиля, а также выписали боевиков из других городов России.
Взрыв на даче П. А. Столыпина
Вскоре «боевка» пополнилась местечковой молодежью. Из Белостока прибыли Давид Закгейм, Хаим Кац, Александр Кишкель, Давид Фарбер и Дора Казак, и теперь можно стало приступать к непосредственному убийству премьер-министра, чтобы поднять «ниспадающую волну революции».
В июне боевики наладили слежку за П. А. Столыпиным, а Соколов и Климова — непонятно, что это давало для организации покушения! — под видом состоятельных молодоженов поселились в роскошной квартире в Поварском переулке[116]. На Гороховой улице держали еще одну наемную квартиру, снятую на имя дочери богатого купца из Оренбургской губернии 25-летней Надежды Андреевны Терентьевой, которая до организации «боевки» занимала возле Соколова-Медведя место Наташи Климовой[117].
В начале июля боевики несколько раз посещали заседания Государственного совета, видимо, планируя взорвать его вместе с отцом Натальи Климовой, но после роспуска I Государственной думы решено было убить премьер-министра на даче во время приема, который он вел здесь. Изготовлявший взрывные снаряды математик-декадент Владимир Осипович Лихтенштадт так и рассчитывал силу взрыва, чтобы ничего не осталось ни от Петра Аркадьевича, ни от посетителей, ни от непосредственных исполнителей теракта.
Однако из-за бдительности охраны обрубить концы не удалось, и скоро выяснилось[118], что «часть трупа, на ногах которого были высокие лакированные сапоги и кавалерийские с красными кантами рейтузы», является «нижней половиной тела еврея»… Скоро была расшифрована и личность бандита. Им оказался минский еврей Элья Забельшанский, которого звали то «альфонсом», то «французом». Не составило полиции труда установить личность и второго «жандарма». Еще в начале марта 1906 года Никита Иванов, прозванный «Федей», содержался в Брянской тюрьме по делу ограбления артельщика Брянских заводов. Третий бандит, одетый во фрак, оказался уроженцем Брянска И. М. Типунковым, по прозвищу «Гриша». Он тоже хорошо был известен брянским жандармским властям.
Соколову-Медведю удалось уйти, хотя, считается, что во время взрыва он тоже находился рядом с дачей П. А. Столыпина.
2
Говорят, Михаил Иванович Соколов-Медведь любил повторять переиначенные наполеоновские слова[119]: «Для террора нужны три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги». Не только говорил, но и проводил этот принцип в своей практической деятельности.
Прежде чем повторить покушение на приговоренного либерально-местечковой интеллигенцией Петра Аркадьевича Столыпина, Медведь решил организовать в Фонарном переулке налет на инкассаторов Петербургской таможни.
При перестрелке 14 октября 1906 года ранения получили три жандарма, два дворника и двое прохожих. Участвовала в налете в основном молодежь, пришедшая в «боевку» уже после взрыва на Аптекарском острове. Двое из них были убиты, четверо схвачены на месте; а через несколько часов после налета арестовали и «извозчиков» Толмачева и Голубева.
Там не менее жертвы оказались не напрасными, деньги, как и планировал Соколов-Медведь, похитить удалось.
Адель Каган благополучно привезла их на свою квартиру, и здесь их след потерялся. Обыск в квартире Адель Каган, хотя жандармы перерыли тут все, ничего не дал.
Не дали ничего для поиска украденных денег и массовые аресты членов «боевки», которые проходили вечером 14 октября и ночью на 15 октября.
Не дожидаясь, когда будут найдены деньги, 16 октября военно-полевой суд рассмотрел в Петропавловской крепости дело причастных к налету на инкассаторов максималистов. Восемь из них были повешены.
Между прочим, одновременно с налетом в Фонарном переулке в городе Або в Финляндии проходила I Всероссийская конференция максималистов, на которой Михаил Иванович Соколов — на конференции свое прозвище «Медведь» он поменял на «Каина» — сделал доклад «Сущность максимализма».
Однако «звездный час» максималистов, имя которых гремело теперь по всей России, оказался недолгим.
Полиции удалось задержать «кучера смерти», сидевшего на козлах ландо, остановившегося возле дачи Петра Аркадьевича Столыпина. Естественно, он оказался не кучером, а Соломоном Янкелевичем Рыссом, одним из главарей «боевки». Пытаясь спасти себя, Соломон Рысс, прозванный «Мортимером», сдал полиции фотографии всех членов головки боевой организации.
С помощью этих фотографий и удалось арестовать их.
«Медведя-Каина» повесили 2 декабря 1906 года.
Не ушел от петли, несмотря на сотрудничество с полицией, и сам «кучер смерти» Соломон Янкелевич Рысс.
А вот Наталье Климовой смертную казнь после вмешательства отца, Сергея Семеновича Климова, заменили на бессрочную каторгу.
Заменили смертную казнь пожизненной каторгой и Владимиру Осиповичу Лихтенштадту, изготовлявшему для группы «Медведя-Каина» «портативные, плоской формы разрушительные снаряды», которые хотя и помещались в портфелях, но способны были на части рвать и генералов, и детей, и беременных женщин[120].
Понять, почему так мягко поступили с Лихтенштадтом, сложно…
Но ведь и само появление банды «Медведя-Каина», легализовавшейся в истории под вполне пристойным названием эсеров-максималистов, тоже явление чрезвычайно загадочное даже и в столь загадочном мире российских революционеров.
Кто стоял за этой группой, существовавшей всего несколько месяцев, но сумевшей пролить столько крови? Кто помогал им обзаводиться необходимыми связями, экипироваться и вооружаться?
Полиции — «Медведь-Каин» унес многие тайны своей группировки в петлю! — не удалось приблизиться к разгадке, но, тем не менее, кое-кого из тех, кого не собирались сдавать кукловоды, они все-таки арестовали…
Владимир Лихтенштадт, кажется, из этого числа.
Александра Яковлевна Бруштейн в своих воспоминаниях пишет, что Лихтенштадта надежно скрывали. «Лишь спустя два месяца, 14 октября 1906 года, когда уже появилась надежда, что все, может быть, обошлось, Владимира арестовали».
Памятник погибшим во время взрыва дачи П. А. Столыпина
В ходе следствия выяснялись новые подробности участия Лихтенштадта в деятельности «боевки». Оказалось, что он не только изготавливал бомбы, но еще и присутствовал вместе с Натальей Климовой 14 октября на квартире Адель Каган, дожидаясь ее возвращения с деньгами, взятыми на налете в Фонарном переулке. И если присутствие тут Натальи Климовой, личного представителя «Медведя-Каина», объяснимо, то что делал там высокоинтеллектуальный и весьма рафинированный Владимир Осипович, который от непосредственного членства в «боевке» всячески уклонялся, понять невозможно… Видимо, это и пыталась выяснить полиция.
Хотя все члены банды «Медведя-Каина», так или иначе причастные к взрыву на Аптекарском острове, были уже повешены, Владимир Осипович, переведенный из Выборгской тюрьмы в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, ждал суда почти целый год.
3
«Как плывут по небу белые барашки — никто их не гонит — и уплывают в неизвестное — и никто их больше не видит, — так уходят пестрым стадом дни — и так трудно угнаться за ними памятью. Каждый знает, когда зацвела или когда подломилась его личная жизнь, но в ее беге и сутолоке только вчерашний день очень памятен и только завтрашний очень важен, а самое главное — сегодня.
Был год четвертый, и был год пятый двадцатого века. Юноши тех дней теперь осторожно спускаются под гору, а взрослые тех дней стареют и убывают в числе. Прошлым называется великая война и последняя революция, а что было до этого — то уже история».
Эти слова из посвященного «боевке» «Медведя-Каина» романа Михаила Осоргина «Свидетель истории» относятся и к Владимиру Осиповичу Лихтенштадту, хотя, конечно, он плохо вмещался в схему бандитско-революционной романтики. Присущее каждому революционеру ощущение, что он борется за народное счастье и за права евреев, конечно же, присутствовало и в Лихтенштадте, но при этом сильно отдавало пресыщенностью и поиском новых впечатлений.
Лично самому Владимиру Осиповичу ни за что не нужно было бороться. Отец его, Иосиф Моисеевич Лихтенштадт, выпускник юридического факультета Петербургского университета, был членом Новгородского окружного суда, мать, Марина Львовна (урожденная Гросман), переводила с французского языка произведения Э. Золя, Г. Мопассана, А. Доде…
В. О. Лихтенштадт
Владимиру было четырнадцать лет, когда Иосиф Моисеевич умер в 1896 году, и воспитание мальчика целиком легло на плечи Марины Львовны. И так получилось, что хотя и учился Владимир Осипович на математическом факультете Петербургского университета, но ближе ему оказались новая революционная филология или революция в ее, так сказать, филологически-декаденском выражении.
Путь в революцию для Владимира Осиповича начался осенью 1904 года в дачном поселке Райвола (Рощино), где он познакомился — «Тонкий профиль, маленьким бледным треугольником выдвигающийся из спущенных волос. Змеистый рот с немного подымающимися углами и так же чуть скошенная стремительная линия и в очерке носа и лба и постановке глаза»[121] — с 18-летней слушательницей Бестужевских курсов Марусей Звягиной.
Это тогда Владимир Осипович, оставив занятия математикой, успел поучаствовать в предприятии, затеянном попом Гапоном[122], и, взявшись за переводы Шарля Бодлера, всерьез увлекся изготовлением самодельных бомб.
Год взрыва на Аптекарском острове это еще и год свадьбы Владимира Осиповича и Маруси Звягиной.
Между прочим, 14 октября Марусю тоже арестуют на седьмом месяце замужества, и она несколько месяцев просидит в тюрьме Трубецкого бастиона, пока ее не выпустят за недоказанностью улик.
Ну и главное…
1906 год — это еще и год столетия со дня рождения немецкого философа Макса Штирнера, предвосхитившего многие идеи нигилизма и индивидуалистического анархизма.
Ухаживая за Марусей Звягиной и мастеря снаряды для убийства детей и беременных женщин, Владимир Осипович усиленно работал над переводом книги Макса Штирнера «Единственный и его достояние»[123]. Однако завершать перевод предвозвестника идей экзистенциализма и постмодернизма ему пришлось уже в камере Трубецкого бастиона.
4
Макс Штирнер считал, что мы живем в мире, полном призраков и одержимых, которые стремятся доказать, будто смысл и цель нашего существования лежат где-то вне личности. С детских лет человеку навязывают убеждение, будто необходимо найти этот смысл, пожертвовав при этом своими интересами и своей жизнью. Только зачем это нужно? Намного проще, не заморачиваясь идеалами, привязывать все свои планы лишь к себе самому — «преходящему, смертному творцу».
Макс Штирнер
Поэтому и самоопределение по Максу Штирнеру, является тотальным освобождением от всего «не моего». А «то, что для меня свято, уже не мое собственное». «Бог», «Родина», «Народ» и прочие высокие понятия — лишь приведения и лучшим средством от них является отсутствие веры.
Заодно Штирнер отвергал и самого человека, ибо человек — такой же миф, как и все остальное. Единственный обретает свободу, только когда вместе с кожей человеческого сбрасывает ороговевшие наросты государства, нации и традиций.
Мысль Макса Штирнера о том, что не обрести свободы, пока мир не освобожден для того, чтобы стать собственностью единственного, оказалась близка Владимиру Осиповичу Лихтенштадту.
В каком-то смысле взрыв на Аптекарском острове — это материализация превращения мира в свою собственность.
И родные, и даже тюремщики удивлялись безразличию, с которым Владимир Осипович ожидал приговора…
Они не знали, что это не совсем он и был.
Погрузившийся в текст Макса Штирнера, переводчик превратился в того единственного, который сам ставит пределы отношениям с реальным миром, созданным им лишь для того, чтобы стать его достоянием.
Эту свою мысль В. О. Лихтенштадт пытался сформулировать даже на допросах, хотя секретарю военного следователя и трудно было уловить в стилистике уголовного судопроизводства тонкости штирнеровской философии.
«В возможность социального переворота не верю, — записывал он слова единственного. — Террору большого значения не придаю, а некоторые его формы считаю недопустимыми, тем не менее, считаю террор проявлением мести по отношению к силам, враждебным конституционализму, и сочувствую людям, берущим на себя роль мстителей».
Гораздо лучше это получалось в чисто авторском тексте.
«Как тихо… — писал Владимир Осипович своей ненаглядной Марусе. — Кажется, будто мир уже умер, а снится еще что-то, какие-то обрывки из этой трагикомедии… Но нет, нет! Эти сны — тоже жизнь, везде жизнь, всегда жизнь!.. И разве здесь смерть? Но послушай, послушай только! Где-то падают капли воды, откуда-то доносятся глухие шаги, вот хлопнула дверь, голубь заворковал у окна… Разве это не жизнь? И часы размеренным, меланхолическим боем напоминают, что есть еще время: четверть часа, и еще четверть, и еще, и еще, — так проходит жизнь… И везде она одинаково проста и одинакова сложна, и нигде нельзя определить ее направление и ее смысл, а нужно только идти, идти, идти… И только минутами бывают озарения, когда яркий свет разливается вокруг, когда все становится понятным, когда исчезают противоположности между «я» и «ты», между «я» и миром»…
20 августа 1907 года, накануне суда, который должен был вынести ему предопределенный смертный приговор, Владимир Осипович написал:
«Знаешь, это действительно глупо, что я все о себе. Надо бы именно о тебе писать, потому что через тебя же я буду жить дальше… Я не представляю себе тебя одну; и не представляю ни с кем из людей, которых я знаю… Собственно говоря, я представляю тебя с собою, ну, а если нет, то… И я думаю, такой же должен найтись. Он в одном будет похож на меня, в другом — нет. И ты ему будешь много рассказывать обо мне. Так что я буду жить не только в тебе, но и в нем».
При определенном желании тут можно обнаружить некоторое, пусть и сентиментальное, развитие идеи первоисточника, но философские идеи редко сохраняют чистоту, соприкасаясь с реальной жизнью.
Суд вынес смертный приговор.
«Значит, решено, — как бы даже с облегчением вздыхает Владимир Осипович в письме молодой жене. — Я исчезаю и в то же время остаюсь с тобой навсегда… но надо кончать, ибо все надо кончать «вовремя»».
Однако не исчез никуда Владимир Осипович…
Трудно сказать, что именно спасло его…
То ли сыграли роль заслуги Иосифа Моисеевича Лихтенштадта, который был знаком с генералом Михаилом Александровичем Газенкампфом, то ли — так утверждали злые языки! — Маруся Звягина сумела «повиснуть на генеральском сапоге»… Так или иначе, но при конфирмации приговора 21 августа 1907 года смертная казнь была заменена Владимиру Осиповичу бессрочной каторгой.
«Глубоко потрясло меня Ваше письмо, Мария Михайловна: сохраню его на память, — написал тогда Михаил Александрович Газенкампф Марусе Звягиной-Лихтенштадт. — Счастлив, что мог пощадить бесценную для Вас жизнь любимого человека, не отступая от долга присяги и согласно с верховным голосом совести… М. Газенкампф».
5
«Через несколько часов езды в душных, жарко-натопленных вагонах, мы приехали на станцию Шереметьевка, находившуюся в трех километрах от крепости. С вокзала нас сейчас же отправили в крепость. Мы шли тихо, часто спотыкаясь и увязая в снежных сугробах, неуклюжие арестантские коты падали с ног и наши цепи звенели, нарушая тишину города.
Спустились к Неве.
Напряженно всматриваемся вдаль. Но крепости не видно, она точно притаилась, спряталась от нас. Через несколько минут показалась высокая башня, как будто сторожившая подступы к крепости, начавшая вырисовываться яснее и яснее. Вот уже показались серые мрачные крепостные стены и круглые башни, от которых веяло жестокостью и ужасом средневековья…
Мы подходим к массивным дубовым воротам, над которыми хищный двуглавый орел — эмблема деспотизма и дикого насилия — распростер свои железные крылья. Под ним памятная надпись «Государева».
Нагибаясь, один за другим мы прошли через калитку ворот и очутились внутри Государевой башни.
Обдало запахом плесени и сырости…
Нас повели направо от входа — в новое, только что выстроенное здание, носившее название четвертый корпус. В подвальном этаже корпуса помещались: столярная мастерская, цейхгауз, две кочегарки парового отопления и десять карцеров, из которых три были темные. Первый этаж занимали кабинеты начальника Шлиссельбургской каторжной тюрьмы, и его помощников, канцелярия, а также камеры свиданий и библиотека. Над ними в двух этажах были устроены: ткацкая, сапожная и портновская мастерские. Над карцерами располагались в четыре этажа одиночные камеры»[124].
Ситуативно это описание схоже с воспоминаниями Веры Николаевны Фигнер:
«Мы прошли в ворота. И тут я увидела нечто совсем неожиданное. То была какая-то идиллия.
Дачное место? Земледельческая колония?
Что-то в этом роде — тихое, простое…
Налево — длинное белое двухэтажное здание, которое могло быть институтом, но было казармой… Направо — несколько отдельных домов, таких белых, славных, с садиками около каждого, а в промежутке — обширный луг с кустами и купами деревьев. Листва теперь уже опала, но как, должно быть, хорошо тут летом, когда кругом все зеленеет! А в конце — белая церковь с золотым крестом. И говорит она о чем-то мирном, тихом и напоминает родную деревню».
Но различий в этих описаниях больше, чем сходства…
И дело не только в новых постройках, поднявшихся внутри крепости…
Белый храм Иоанна Предтечи, как стоял, так и продолжал стоять в крепостном дворе, и хотя вновь прибывших арестантов сразу повели направо в новое, только что выстроенное здание четвертого корпуса, не увидеть церковь, напомнившую Вере Николаевне Фигнер родную деревню, они не могли.
И здесь следует говорить не столько об изменении пейзажа, сколько о переменах в самом душевном устройстве шлиссельбуржцев, как выражался Григорий Евсеевич Зиновьев, «второго призыва».
Для многих народовольцев атеизм был не столько осознанным и усвоенным учением, сколько протестом. Горячо отстаивая атеистические взгляды, деятели «Народной воли» тем самым продолжали прерванную борьбу, но души их сопротивлялись этому, и вопреки железной логике разума народовольцы начинали ощущать живительную теплоту православия. Даже в описании событий, связанных с прямым отрицанием веры, все равно оставалось неконтролируемое пространство, куда вмещались и храм, и священник…
«Медленными усталыми шагами выходит одинокая черная фигура священника, согбенная тем, что он видел и опускается, скорбная, на скамью близ церкви».[125]
Это из воспоминаний В. Н. Фигнер о казни террориста Степана Валерьяновича Балмашева, повешенного 3 мая 1902 года на малом дворе цитадели…
А священник, согбенный тяжестью совершившегося, — настоятель храма Иоанна Предтечи протоиерей Иоанн Маркович Флоринский.
То, что Вера Николаевна замечает его, сопереживает его одиночеству и его скорби — не случайно.
«Идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, — писала она, — внушают осужденному отрадное чувство, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердость духа, как борца за те идеальные блага, добыть которые он стремится не для своей скоропреходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений».
В воспоминаниях шлиссельбуржцев «второго призыва» такого понимания христианства уже не встретишь.
В новом каторжном централе — а здесь сидели участники севастопольского восстания и эсеры-террористы, обычные уголовники и большевики, — огонь народовольческого атеизма полыхал теперь углями злобного, как у Варфоломея Стояна (Чайкина), глумления над святынями, и остывал золой глухого равнодушия…
«Одна из общих камер № 19 была отведена администрацией специально для «сучьей команды», — читаем мы в воспоминаниях шлиссельбуржца «второго призыва». — Не с большим уважением относилась каторга и к тем из политических, кто пел в церковном хору или был регентом хора. Всех их причисляли к «сукам»»[126].
Тут уже не обнаружить сострадания, нет тут даже намека на понимание спасительного и укрепляющего значения христианства, нет здесь и никакого беспокойства о своей собственной, гибнущей душе.
Вот и оставалась одна лишь неизбывная острожная тоска по бабам да скука.
«Дождь вперемежку со снегом стучит в маленькие окна одиночек. Неиствует ветер. В одиночке тесно, скучно и мрачно. Настроение убийственно-скверное, голова болит и кости ломит. Я и мой сокамерник Гейцман[127] мечемся из угла в угол, не находя места от скуки»…
6
Конечно, и декабристы, — вспомните о солдатах Московского полка, обманутых братьями Бестужевыми! — и террористы-народовольцы — при взрыве, устроенном Степаном Халтуриным в Зимнем дворце, было убито 11 и ранено 56 солдат лейб-гвардии Финляндского полка, героев войны за освобождение Болгарии! — тоже не испытывали особых сожалений по поводу случайных жертв, но до такого равнодушия, как переводчик Макса Штирнера, не доходили ни братья Бестужевы, ни Степан Халтурин.
Ожидая приговора, Владимир Осипович перевел труд Макса Штирнера.
Ну а сразу после оглашения его он берется за другую работу.
Отто Вейнингер
Если перевод Штирнера был приурочен к столетнему юбилею философа, то книгу Отто Вейнингера «Пол и характер. Принципиальное исследование» Владимир Осипович выбрал самостоятельно.
Хотя, конечно, правильнее сказать, что это 23-летний доктор философии Отто Вейнингер сам и выбрал себе русского переводчика, когда 4 октября 1903 года застрелился в комнате, где умер Бетховен. Ведь после того выстрела на улице Черных испанцев в Вене и возникла в благополучном петербургском математике-декаденте странная ревность к венскому философу. И хотя — Лихтенштадт понимал это! — сравняться в гениальности с венским самоубийцей ему не светило, но он был на два года моложе Отто Вейнингера, и у него оставался шанс хотя бы стать его сверстником в смерти.
Вот тогда-то и возникла во Владимире Осиповиче любовь к самодельным бомбам. Ну а теперь, когда смерть отняли у него, он взялся за перевод «Принципиального исследования».
«Старое воззрение отжило свой век и не удовлетворяет нас больше, и все же мы никак не можем обойтись без него… — уверенно написал он на чистом листе. — Наиболее общая классификация большинства живых существ, подразделение их на самцов и самок, мужчин и женщин, не дает никакой возможности разобраться в фактах действительности. Многие более или менее ясно сознают полную несостоятельность этих понятий. Прийти к какому-нибудь ясному положению относительно этого пункта — такова ближайшая цель моей работы»…
Перевод этот стал настоящим бестселлером в России…
Три тысячи экземпляров первого тиража разошлись по три рубля за книгу, и к февралю 1909 года издательством «Посев» было напечатано еще пять тысяч экземпляров второго тиража.
До революции вышло еще несколько тиражей этой книги.
Мы уже говорили, что Владимир Осипович при всей своей увлеченности идеями Макса Штирнера о единственности, при всей своей ревности самоубийственной гениальности Отто Вейнингера, никак не вмещался в схему бандитско-революционной романтики.
Так он вел себя и в Шлиссельбургском централе. Как-то очень легко жертвуя липнущим к нему романтическим образом философа в заточении, он опять, как и в «боевке» «Медведя-Каина», держится возле денег, чрезвычайно ловко и грамотно управляя своими издательскими делами.
Примером этому может служить сюжет столкновения с московской издательской фирмой «Сфинкс». Москвичи решили погреть руки на успехе книги Отто Вейнингера и, подсуетившись, изготовили собственный перевод «Пола и характера». Поскольку их книга вышла большим тиражом, появление этого дешевого издания подрывало сбыт перевода Лихтенштадта.
Вот тогда-то по заказу Марины Львовны Лихтенштадт Иосиф Ашкинази предпринял сличение переводов и обнаружил, что московский переводчик С. Пресс использовал труд шлиссельбургского узника, и текст его даже там, где он рознится с существующим переводом, более близок «к переводу Лихтенштадта нежели к немецкому подлиннику, повторяет все ошибки первого»[128].
Резолюция Русского общества книгопродавцев и издателей, которому было доложено о плагиате, охарактеризовала случившееся как «недопустимое и крайне прискорбное явление в русском книжном деле».
Разумеется, помимо аргументов Иосифа Ашкинази определяющую роль в появлении этой резолюции сыграло сочувствие к переводчику-политкаторжанину. Это сочувствие было реализовано Владимиром Осиповичем для защиты своих коммерческих интересов по полной программе.
7
Принято считать, что тюремный режим в Шлиссельбургском каторжном централе был очень тяжелым.
Для подтверждения вспоминают, что срок ношения кандалов в Шлиссельбурге не только не сокращался, как в других тюрьмах, но, напротив, удлинялся. В среднем, каждый политический носил кандалы почти на два года дольше, чем ему было назначено. Часто заключенных помещали в карцер, где «по небольшим стеклам двойных рам сползают капли дождя, голые стены выглядят грязно, плохо выкрашенный, местами выбитый асфальтовый пол, замкнутая на ключ железная кровать; на железном, прикованном к стене столике лежит кусок хлеба»…
Но читаешь дневники и письма Владимира Осиповича, и возникает ощущение, что заключение его протекало в каком-то совершенно другом Шлиссельбурге…
И речь тут не только о предоставленной ему возможности заниматься сосредоточенной литературной работой. В конце концов, многие народовольцы — вспомните того же Николая Александровича Морозова — тоже весьма плодотворно проводили шлиссельбургское заточение.
Отличие в другом…
Лихтенштадт и не ощущает себя в Шлиссельбурге заключенным…
Даже когда мы находим в его дневниках острожные мотивы, как, например, в записи за 12 января 1910 года — «Опять один… Чувство отрезанности от всего и от всех… Хожу по камере, кажется, будто мои шаги — все что осталось от меня… Раз-два-три-четыре… Раз-два-три-четыре… больше ничего»[129] — оказывается, что вслушивания в острожные ощущения, исследования их здесь больше чем самих этих ощущений.
Чаще же острог вообще исчезает неведомо куда из окружающего пейзажа:
«Взошло уже солнце — и трудно оторваться от окна: по бирюзовой зеркальной поверхности реки плывут опаловые льдинки, прорезаемые огненными мечами — отражениями отражений, так как большое солнце рассыпается на столько маленьких, сколько окон в Шереметевских избушках; сами избушки, покрытые инеем, стоят точно игрушечные, а дальше за ними — дорога, красноватый кустарник, зубчатая линия леса — все так ясно видно сквозь морозный воздух, так все хорошо…
Сейчас на реке, на инее, в струях дыма от парохода, появились нежные, чуть заметные розовые и лиловые оттенки, а на льдинках то и дело загораются огоньки; загорится, поплывет и погаснет, а там уже горит другой, третий — совсем сказочная картина!»[130]
Разумеется, и в дневниковых записях, и в письмах присутствует некий элемент рисовки, но возможность для этой рисовки тоже ведь не так уж и просто получить в каторжном централе.
У Владимира Осиповича такая возможность была. И он защищал ее не менее решительно, чем свои денежные интересы.
Вот его письмо матери, отправленное 8 октября 1910 года.
«Письмо совсем неожиданное — и по времени, и по содержанию. Вероятно, оно несколько огорчит тебя, но что делать — жизнь учит мужеству причинять близким огорчения, когда это необходимо…
Я не буду повторять банальных фраз о том, что решетки, кандалы и прочие жупелы, устрашающие трусливых мещан, не имеют к истинной свободе никакого отношения. Но нужно понять еще, чтобы «сохранить себя» в тюрьме, нужны не яйца, какао, фуфайка и проч., а нечто совсем иное, гораздо более трудное и гораздо более действенное…
А я хочу вот чего: за исключением двух вещей — хлопот о выдаче рукописи и о моем переводе в Сибирь (если для Вас это действительно удобно и просто, как перевод в другую тюрьму) — ни о чем, касающемся меня, ни в каких присутственных местах не разговаривать…
В заключение должен еще огорчить Марусю: мы не увидимся в этом месяце, так как я не хочу пользоваться вторым свиданием. Значит до ноября»[131].
Что чувствовала Маруся, узнав, что Владимир отказывается встретиться с ней, можно понять по воспоминаниям Максимилиана Волошина, описавшего в своем дневнике Марусю-Майю тех месяцев:
«Я иду провожать ее. Весь путь от «Вены» на Выборгскую сторону, где она живет у теософов, мы проходим пешком.
«Вот здесь тот дом, в котором я жила с мужем. Теперь его продали — он принадлежал его матери.
Но занавеска одна в окне осталась та же. Вот здесь был кабинет, здесь зала, здесь библиотека… А там, за домом, сад. Мы катались с Володей на велосипедах и рвали ветки смородины».
Эти слова она говорит спокойно, но звучат они неизъяснимо жалко. Я никогда их не забуду».
Тут можно констатировать, что Владимир Осипович отлично обучился «мужеству причинять близким огорчения». Однако констатация этого факта на поверхности. Эгоизм, не имеющий, кажется, никаких пределов, базируется на более фундаментальных основаниях и преследует более широкие цели.
Если в Трубецком бастионе, завершая перевод Макса Штирнера, Владимир Лихтенштадт превращался в того единственного, который сам ставит пределы отношению с реальным миром, то в Шлиссельбурге переводчику Отто Вейнингера, утверждавшему, что «подлинное освобождение человечества, есть освобождение от власти женщины», еще только предстояло погрузиться в мир «истинной свободы», которую не могли стеснить ни решетки, ни кандалы, столь «устрашающие трусливых мещан».
Поскольку проблема соотношения между мужским и женским в человеке перерастала в самом переводчике Лихтенштадте в проблему отношений между мужчиной и женщиной, навечно разделенных стеною каторжного централа, ему легче было бы разрешить ее, взявшись за нечто подобное его переводам «Поэмы гашиша» и «Опиомана» Шарля Бодлера.
Без сомнения, творчество автора «Цветов зла» соответствовало настроению шлиссельбургского переводчика. Такие стихи Шарля Бодлера, как «Авель и Каин», находили живейший отклик в душе человека, считающего «террор проявлением мести по отношению к силам, враждебным конституционализму».
Несколько отвлекаясь, скажем, что попытки исследовать интерес Владимира Осиповича Лихтенштадта к переводам Шарля Бодлера уже предпринимались в нашей литературе.
Владимир Осипович Лихтенштадт в этой роли явно корреспондируется с Якубовичем-Мелыниным (после революции Лихтенштадт добавил к своей фамилии фамилию погибшего шлиссельбургского друга А. М. Мазина) из романа «Клим Самгин» Максима Горького, на квартире которого якобы и изготавливались максималистами снаряды для убийств и налетов.
Татьяна Гогина в романе Горького говорит, что «Якубовичу-Мелынину, революционеру и каторжанину, не следовало переводить Бодлера».
Н. И. Балашов в работе «Легенда и правда о Бодлере» пишет по этому поводу: «Подразумевающийся ответ, что «следовало», обусловлен пониманием Горьким факта, что при всей разрушительной силе своего слова поэт был чужд цинизму и, почти без надежды найти идеал где-либо вне сферы искусства, с самоотверженной стойкостью искал абсолюта…
И темы, и образный строй, и индивидуализм Бодлера выделялись на фоне социальных стихотворений эпохи. Мучительно обостренная чувствительность поэта и его разлад со временем порождали отпугивающие крайности… В результате Бодлер был еще «невыносимее», чем Байрон, и имел мало шансов быстро пробудить ответное чувство у мятежного «Каинова племени», интересам которого, в конечном счете, служила едва ли не каждая его печатная строка»…
Но это попутное замечание.
Просто Владимир Осипович Лихтенштадт тоже служил интересам своего «Каинова племени», и это племя ценило его необычайно высоко.
8
Конечно же, умение подменять реальность искусительными, легко усваиваемыми философскими системами облегчает жизнь, но одного этого недостаточно для жизни в каторжном централе.
Разумеется, одних только яиц, какао и фуфаек недостаточно, чтобы «сохранить себя» в тюрьме, но и без них не обойтись.
Как ни строг был режим «нового Шлиссельбурга», но трещин в нем было куда больше, чем раньше. Если прежние арестанты жили в изоляции от внешнего мира, то теперь помощь политическим заключенным взяла на себя подпольная организация, называемая «Группой помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы».
Возглавила ее мать Владимира Осиповича — Мария Львовна Лихтенштадт. Каким-то образом ей удалось поставить себя в отличное от других родственников каторжан положение.
«Начальник Шлиссельбургской тюрьмы Зимберг, зная, что мать В.О. довольно популярная личность среди революционной части Питера, боялся ставить ее в жесткие условия во время свиданий с сыном, а потому этих свиданий с большим нетерпением ждала вся тюрьма»[132].
По воспоминаниям А. Я. Бруштейн, на имя тюремного врача Шлиссельбургского централа Евгения Рудольфовича Эйхгольца дважды в год — на Рождество и на Пасху — отправлялись бочки с растительным маслом и рыбьим жиром, сало, чай, кофе и многое другое.
На квартире Марии Львовны работала специальная упаковочная продовольственная мастерская. «Группа помощи» снабжала книгами «тюремную библиотеку», обеспечивала заказами переплетную мастерскую. На имя каждого заключенного из списка, составленного Марией Львовной, каждый месяц поступало 4 рубля 20 копеек, на которые заключенные имели право выписывать товары из тюремной лавочки.
Существенен тут не только объем — а он был достаточно большим! — помощи, но и то, что деятельность подпольной «Группы помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» позволяла не только создавать достаточно комфортные условия для работы террориста-декадента, но и укрепляла его положение среди уголовных. Списки шлиссельбуржцев на получение денежной помощи составлялись при непосредственном участии Владимира Осиповича, и не поэтому ли, как справедливо отметил Илья Ионов в своей биографии Лихтенштадта: «Среди всех товарищей Владимир пользовался исключительной любовью. В какую бы камеру он не попадал, всегда как-то незаметно вокруг него создавалась атмосфера нежности и внимания»?[133]
Надо сказать, что подпольная «Группа помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» работала отчасти, так сказать, на «хозрасчете»…
1 сентября 1911 года в Киеве, на спектакле «Сказка о царе Салтане», входившем в программу празднования полувекового юбилея отмены крепостного права, был убит Петр Аркадьевич Столыпин. Помощник присяжного поверенного Мордко Гершович Богров все-таки сумел застрелить человека, осмелившегося заявить, что русским нужна великая Россия, а не великие потрясения. Шлиссельбургские каторжане, близкие к подпольной «Группе помощи», на радостях обратились тогда к администрации тюрьмы с предложением очистить от мусора тюремный двор и разбить на этом месте цветник.
Администрация инициативу одобрила и уже в феврале 1912 года начались работы.
Каторжане разбивали пешнями и ломами смерзшийся мусор и вывозили обломки кирпичей и камни за стены крепости.
Еще не было никаких клумб, но, вывозя мусор, хоть на короткое время можно было выходить за стены крепости, и эта радость переполняла всех. Н. Билибин вспоминает, что от непривычно просторного неба и широких далей, от свежего ветра, обдувающего лицо, — всего того, чего лишены были каторжане, кружилась голова.
Через полтора месяца прогулочный двор преобразился.
Его очистили и вымостили кирпичами большое овальное пространство для прогулок заключенных. Ну а вокруг этого прогулочного овала разбили клумбы будущего цветника.
Любопытно, что именно тогда, в пасхальную ночь 1912 года, была совершена попытка коллективного побега[134]. Перепилив решетку на втором этаже второго корпуса, каторжане выбрались на крышу, но перейти на стену не сумели и вернулись в камеру. Наутро следы побега были обнаружены.
По воспоминаниям Давида Абрамовича Триллисера, «двое заключенных — К. Аксенов и Е. Демидов, которые взяли на себя все последствия побега, скоро умерли от побоев в темных карцерах».
Но тем не менее для продолжения садово-цветочных работ никаких последствий попытка побега не имела.
Еще лежал снег, когда Мария Львовна Лихтенштадт привезла семена. Их высеяли в ящиках, в камерах, а когда потеплело, рассаду высадили в грунт.
Так и возник шлиссельбургский цветник, цветами из которого подпольная «Группа помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» бойко торговала в Санкт-Петербурге.
Надо сказать, что Владимир Осипович Лихтенштадт полностью был в курсе «цветочной торговли»…
9
«Мы с Машей стояли у забора чьего-то палисадника на одной из улиц Шлиссельбурга. Смотрели вслед Марине Львовне.
Она уходила спокойной походкой… Но мы чувствовали, видели: она сознательно замедляет шаг, не позволяет себе идти так быстро, как бы ей того хотелось. Если бы можно, Марина Львовна полетела б на крыльях! И мы бы не удивились, если бы на наших глазах она вдруг отделилась от земли, поплыла по воздуху!
Марина Львовна отправлялась в Шлиссельбургскую крепость на свидание с единственным сыном — Володей»…
Так начинаются воспоминания «Цветы Шлиссельбурга»[135] Александры Яковлевны Бруштейн[136].
В 1909 году она вошла в организованную Мариной Львовной Лихтенштадт Петербургскую подпольную «Группу помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы».
«Нас было 10 человек. Привожу — по алфавиту — фамилии. К сожалению, помню не все имена и отчества.
1) Аристова
2) Браудо, Любовь Исаевна
3) Бруштейн, Александра Яковлевна
4) Ильина
5) Каплан, Яков Максимович
6) Лихтенштадт, Марина Львовна
7) Познер, Ольга Сергеевна
8) Познер, — жена брата Ольги, имени не помню
9) Рысс, Мария Абрамовна
10) Фохт, Ольга Марковна».
Ну а в тот день, что описывается в воспоминаниях, Александра Яковлевна приехала в Шлиссельбург, чтобы помочь отвезти в Петербург «свежесрезанные цветы из тех, что выращивались заключенными в Шлиссельбургской крепости».
«Цветы мы доставили в Петербург вполне благополучно. Ночь они провели в ванне с водой и утром были свежие, словно сейчас только срезанные.
С утра одни из членов нашей «Шлиссельбургской группы» составляли букеты, другие разносили их по городу. Мы с Машей, как всегда в таких случаях, ходили вместе. Выйдем из дома, неся каждая не более чем по одному букету. Снесем цветы по двум адресам — и обратно, за новыми цветами.
Разносили мы цветы «по хорошим людям». Одни добровольно, охотно, иные с радостью давали на нашу работу деньги, иногда не малые. Кто они? Писатели, врачи, артисты, инженеры, общественные деятели. Адвокаты — члены так называемой «Организации политических защитников». Организация эта была большая, широко разветвленная по России. В нее входили виднейшие адвокаты, они выступали во всех политических процессах, где бы те ни слушались, выезжая для этого иногда в отдаленнейшие местности и города. Наконец, мы обходили и просто «богатых сочувствующих», — в то время таких было еще много. Этот наш «сбор цветочного меда» — хотя мы никогда и нигде не просили денег, так сказать, впрямую — производился несколько раз в лето и был одним из нерегулярных источников дохода нашей «Шлиссельбургской группы».
Первым в этот день в нашем списке, — списка, конечно, не существовало, он хранился в памяти, — был Евгений Иванович Кедрин, один из защитников по делу «первомартовцев» (участников убийства царя Александра Второго 1 марта 1881 года)[137].
В приемную, куда нас ввели в ожидании хозяина, вышел старик, уже совершенно равнодушный ко всему, но прекрасно воспитанный, отменно учтивый. Смотрел он на нас, склонив набок голову, в выцветших глазах был нерастопимый лед скуки. Но маскировал он эту скуку сугубым вниманием и безукоризненной предупредительностью. Он ничего от нас не ждал — ну, пришли две курсистки, — вероятно, сбор в пользу чего-нибудь или билеты на концерт, устраиваемый кассой взаимопомощи Высших женских курсов. Выходя к нам в приемную, старик, вероятно, уже приготовил и положил в карман сакраментальную трехрублевку.
Мы поднесли цветы. Объяснили, что они выращены заключенными Шлиссельбургской каторжной тюрьмы. Присланы цветы ему, Евгению Ивановичу Кедрину.
Что-то дрогнуло в безукоризненной маске равнодушной благовоспитанности. На щеках выступили пятнышки коричневатого румянца. Глаза потеплели.
— Да, да… — сказал он негромко. — Это — хорошие воспоминания, хорошие… Первомартовцы… Какие люди были! Перовская, Желябов, Кибальчич… Да и не одни первомартовцы! Там, вероятно, и теперь немало моих бывших подзащитных!
Старик взял наш букет. Приложил цветы к щеке, постоял так несколько секунд, словно прислушиваясь к голосам, давно отзвучавшим. Он был искренне взволнован.
Мы молчали. Мы тоже были взволнованы.
— Разрешите мне… — сказал он, вынимая из бокового кармана бумажник. — Разрешите мне в меру моих сил участвовать в вашей работе.
Он подал нам двадцатипятирублевую бумажку. Это была большая сумма, — даже богатые люди не всегда жертвовали так щедро.
На прощание он поцеловал каждой из нас руку.
— Чудный старик! — сказала с чувством Маша, когда мы вышли на улицу. — Но, конечно, старый кринолин! Лапы нам поцеловал, комик!
Следующий наш визит был к Юлии Лазаревне Римской-Корсаковой. Ученица знаменитого композитора, Н. А. Римского-Корсакова, и жена его сына, сама талантливый композитор (Юлия Вейсберг), она была очень примечательный человек. Необыкновенно способная и одаренная в самых разнообразных отраслях — искусстве, науке, на редкость импульсивная, непосредственная, действенно добрая и сердечная…
Увидев меня и Машу — с цветами! — Юлия Лазаревна заговорила, как всегда, обжорливо-быстро, сразу обо всем, громко, весело, вкусно:
— Дорогие мои! Вот чудесно! Вы пришли адски некстати, — я в самом разгаре работы… Впрочем, вы, конечно, по обыкновению, не в гости, а по делу, да?.. Ох, цветы! Мне? — обрадовалась она и тут же догадалась: — Оттуда? Да? Замечательно!
Так же стремительно она сунула нам пятьдесят рублей и выпроводила нас на лестницу. Потом снова открыла входную дверь, выбежала на площадку, послала нам вслед множество воздушных поцелуев, крича что-то веселое и ласковое, и скрылась…
Вслед за посещением Юлии Лазаревны день, начавшийся так благоприятно, стал понемногу тускнеть, — пошла полоса неудач. Кое-кого мы не застали — уехали на дачу, отлучились из дома. В иных квартирах у горничных был смущенный вид, они говорили: «Нету дома… нету», и мы догадывались, что наш визит, скажем мягко, не вызывает у хозяев восторженного экстаза! В этих случаях, спускаясь обратно по лестнице, Маша говорила мне, как я это называла, «развратным шепотом»:
— Ты поняла?
— Да… — подтверждала я мрачно. — Хозяева обрадовались нам до потери сознания: от радости им даже показалось, будто их нет дома!
Не застали мы — в самом деле не застали, она не стала бы прятаться! — Денисову. Жена известного богача, она была одной из лучших наших «клиенток», — так сказать, козырный туз нашей кассы. Я приходила к ней не только в определенные ею дни, — по собственному желанию, она делала регулярные денежные взносы на работу «Шлиссельбургской группы»…
Мы были с нею почти незнакомы, нас связали какие-то общие друзья, — они дали мне ее адрес, уверили меня: она не откажет, она сочувствует. Они же предупредили ее, что я к ней приду и мне можно доверять. Визиты мои к ней бывали так кратки, что я еле успевала ее разглядеть. Встречала она меня очень приветливо, ни о чем не расспрашивала, вручала крупную сумму, «спасибо», «до свидания» — и я уходила…
В тот день мы с Машей не застали дома и Денисовой! По словам лакея, она выехала зачем-то на часок из дома. Мы оставили ей цветы, попросив поставить их в воду.
На улице Маша ворчала:
— Твоя хваленая Денисова! Очень нужно было оставлять ей цветы…
Дальше наш «сбор цветочного меда», как называли это в нашей группе, начал катастрофически мельчать. Таких сумм, какие мы получили от Е. И. Кедрина и Ю. Л. Римской-Корсаковой, нам уже в тот день больше нигде не давали. Мы радовались уже не только «красненьким» (десятирублевкам), но и «синеньким» (пятирублевкам).
Маша все больше мрачнела…
Наконец уже под вечер мы привезли цветы знаменитому адвокату О. Грузенбергу, защитнику во многих крупнейших политических процессах[138]. Был уже вечер, мы с Машей устали как собаки, бегая весь день по городу. Мечтали: отдадим цветы, получим, конечно, солидный куш — и домой!
Нас ввели в будуар. У туалетного столика сидела в пеньюаре жена адвоката, — ее причесывал парикмахер. Она собиралась куда-то на вечерний прием. Ослепительная красавица цыганского типа. Такою написал ее художник В. А. Серов на знаменитом портрете, где изобразил ее вместе с мужем. Она извинилась перед нами за то, что принимает нас так, по-домашнему, долго и весело щебетала, перепархивая, как пестрый колибри, с одной темы на другую. Мы смотрели на нее очарованными глазами, — бывает же на свете такая красота!
Красавица тактично не спрашивала нас, зачем мы к ней пришли. Мы тоже молчали об этом, — нас стесняло присутствие парикмахера и камеристки. Сидели перед ней дуры дурами, расплывшись в восхищенной улыбке, перекладывая букет из одной руки в другую.
Наконец Маша, которой это начало надоедать, спросила, нельзя ли нам увидеть адвоката Грузенберга?
— А его нет в Петербурге! — сказала красавица Кармен. — Он уехал на три дня…
В это время парикмахер и камеристка вышли из комнаты. Мы объяснили, что именно нас привело, поднесли красавице цветы. Рассказали, что это цветы Шлиссельбурга, предназначавшиеся ее мужу.
— Прелестные цветы! Спасибо!
Мы подождали еще немного. Думали, она поймет, как ей следует поступить в этом случае…
Нет, Кармен не поняла. Она еще раз поблагодарила, обещала непременно рассказать мужу о нашем приходе:
— Непременно-непременно! Он будет очень рад…
И — все. Мы ушли. Через всю анфиладу комнат — цепочкой: впереди шла горничная, показывавшая нам дорогу в переднюю…
На улице мы поглядели друг на друга. Маша была в отличном настроении! Оказывается, уходя, она захватила и унесла с собой наш злополучный букет!
— Машка! Какой стыд! А вдруг горничная видела, что ты уносишь цветы!
— А хоть бы и видела! — вздернула Маша плечом. — Такие цветы… Разве можно отдавать их кому попало? Завтра утром снесем их кому-нибудь толковому…
Все-таки мы решили не ждать до утра, — цветы могут завянуть. Меня вдруг осенило: тут неподалеку живет Генриетта Паскар. Она несколько раз звонила мне по телефону, она слыхала обо мне от общих знакомых, очень хочет познакомиться… Она — начинающая писательница…
— Маша! Мы идем к Генриетте Паскар! Пристроим свой последний букет… «Еще одно последнее сказанье». Веселей, Маша! Наверное, дадут чаю!
Наша встреча с Генриеттой Паскар началась сердечно и взаимно симпатично. Она очень обрадовалась нам, в особенности Маше, которая иногда печатается в газетах. «Как же, как же! Я всегда читаю! Я в восторге». Букет она сразу поставила в вазу, хотя явно пропустила мимо ушей объяснение, откуда цветы…
Мы сидели в изящно обставленной комнате, в уютных креслах, пили чай — о нем мы с Машей мечтали уже несколько часов! — и слушали хозяйку. Было приятно, что она не добивалась наших реплик, — мы так устали, говорить нам не хотелось. А хозяйка тараторила, тараторила, заливалась, как ксилофон… Тилибом-тилибом-тилибом-бим-бим-бим-бом!..
Смотрю на Машу, у нее тоже напряженная улыбка человека, борющегося со сном…
Я откашлялась, напомнила Генриетте Паскар:
— Вероятно, наши общие друзья говорили вам, что я — гость не бескорыстный?
Как только разговор зашел не о ней самой, Генриетта Паскар сразу завяла.
— Да, да, что-то такое они мне говорили… — промямлила она, поскучнев. — Вы собираете деньги на каких-то сирот… или что-то в этом роде, да?
Я терпеливо объяснила, что такое Шлиссельбург, в чем состоит наша работа, которая требует денег…
Она порылась в сумочке, пошуршала денежными бумажками, — ей, видимо, все попадалась не та, какая была нужна.
— Пожалуйста! — протянула она мне трешку…
Дома нас с Машей ожидала нечаянная компенсация: в наше отсутствие приезжала Денисова. Она оставила для меня конверт со ста рублями и записочку: «Спасибо за цветы!»».
Мы привели столь пространную цитату из воспоминаний Александры Яковлевны Бруштейн «Цветы Шлиссельбурга», чтобы показать, как собирались подпольной организацией деньги, как выращенные руками убийц цветы превращались в денежные знаки, с помощью которых обеспечивалось их достаточно комфортное содержание на каторге.
Разумеется, в девушках, «торгующих» этими шлиссельбургскими цветами, много молодой чистоты, но и стервозности тоже вполне достаточно. Такое ощущение, что ароматы, исходящие от высаженных в Шлиссельбурге «цветов зла», отравляют их.
Впрочем, что касается Александры Яковлевны Бруштейн, то ее и травить было не нужно. Она сама дышала шлиссельбургской ненавистью к людям, которые пытались защитить Россию:
«Жесточайший душитель революции 1905 года, Столыпин был ненавидим всей сколько-нибудь честной и прогрессивной Россией. В Столыпине была не только тупая, упрямая сила слепого разрушительного стенобитного тарана, — в нем была несокрушимая уверенность в своем праве на попрание всякого права. Была в нем и своеобразная смелость зла (трусливое зло — не так опасно)».
Чтобы написать такое, нужно было многими поколениями впитывать ароматы «цветов зла».