5. СОСЕДИ

5. СОСЕДИ

Элизабет стоило больших трудов скрыть от домашних, что в доме у них появился еще один человек. По счастью, в тот ранний вечер, когда неизвестный молчаливый старик привез Генри в телеге под грудой сена, дома никого не было, и девушка с помощью крестьянина внесла Генри в дом, по лестнице подняла на второй этаж, а оттуда по еще одной шаткой лесенке втащила на чердак. Она уже знала из разговоров знакомых о восстании левеллеров и очень хорошо понимала, что весть о возвращении к ним в дом израненного офицера мгновенно разнесется по селу, и, не дай бог, надо будет опасаться появления солдат и ареста.

Но все сошло благополучно. Теперь она каждое утро, когда дом еще спал, и каждую ночь прокрадывалась, таясь, в кухню, набирала хлеба, мяса и овощей, наливала свежей воды в кувшин, складывала все это в корзинку, и, на всякий случай положив сверху свое вязание, поднималась по лестнице, и шла в конец коридора, туда, где за комнатой Джона тонкие шаткие ступени вели на чердак. Там за старой домашней рухлядью она устроила брату постель, расположив ее так, что ему было видно маленькое полукруглое окошко с пересекавшими небо ветками деревьев. Она перевязывала ему раны и поила его целебными настоями трав; кормила с ложечки, когда он был еще слаб, и рассказывала обычные деревенские новости, не решаясь еще заговорить о колонии. Его же самого она ни о чем не спрашивала.

Жизнь в ее доме шла по-прежнему — тихо и невесело. Пастор Платтен после изгнания из парламента появлялся редко, а когда появлялся, то держался принужденно и речей о свадьбе не заводил. Да и мачеха не смотрела на него с прежним обожанием: как бы она ни относилась к новой власти — это все-таки была власть; и раз власть не жаловала жениха ее падчерицы, то и мистрисс Годфилд не могла почитать его. Разочарование ее в нем усугубилось после того случая, когда она попросила у пастора совета относительно Джона, сбежавшего на холм к диггерам. Пастор ответил, что ничего не желает знать об этом нечестивом сборище, и порекомендовал ей воздействовать на сына через его отца, полковника кромвелевской Армии. Легко сказать — через отца! Полковник Годфилд неотлучно находился при Кромвеле, и увидеть его пока не было никакой возможности. Зато в дом к ним теперь зачастил Чарли Сандерс, племянник уолтонского судьи. Но интересовала его не Элизабет, а ее сестра Френсис, которой он приносил маленькие букетики фиалок и рассказывал случаи из судейской практики.

Элизабет втайне радовалась, что речь о ее свадьбе с пастором не возобновлялась; в душе ее жила странная, не объяснимая разумом надежда, что когда-нибудь… может быть, очень не скоро… все устроится само собой и она наконец будет счастлива. Счастья же своего она не могла представить иначе, как соединив мысленно судьбу свою с судьбой Джерарда Уинстэнли.

Когда Генри стал немного поправляться, она принесла ему газеты и несколько книжек, купленных в лавке к немалому изумлению ее хозяина, не привыкшего, чтобы женщины Кобэма интересовались чтением. Впрочем, Элизабет была дочерью кромвелевского полковника, и на нее смотрели с уважением.

Генри прочел при свете брезжущего утра первый листок и вдруг побледнел так, что Элизабет испугалась.

— Что ты? Тебе плохо? Опять нога?

— Нет… — Он уронил газету и закрыл лицо руками.

Она подняла листок. Это был «Британский Меркурий» за 17 мая. Мятежники, говорилось в нем, захваченные доблестными войсками генерала Фэрфакса и генерала Кромвеля 14 мая под Бэрфордом, были заперты в помещении церкви. Военно-полевой суд, собравшийся на утро следующего дня, приговорил корнета Томпсона, брата опасного мятежника, капеллана Денна и капралов Черча и Перкинса к расстрелу. Полковник Эйрс уволен из Армии и предан гражданскому суду как государственный изменник. Денн проявил чистосердечное раскаяние, и его помиловали. Троих оставшихся расстреляли. Повстанцев расформировали по разным полкам.

— Это конец… — сдавленным голосом, не отнимая рук, сказал Генри. — Все… Больше нам не подняться… Посмотри постановление.

На первом листе газеты крупным шрифтом было напечатано: «Любое заявление, будто нынешнее правительство Республики является тираническим, узурпаторским или незаконным; или будто общины, собранные в парламенте, не являются верховной властью страны, равно как и любая попытка поднять мятеж или заговор против настоящего правительства или для замены или изменения последнего, а также любая попытка подстрекать к мятежу в Армии будет рассматриваться отныне как государственная измена».

После этого известия Генри сник, замолчал, его здоровье ухудшилось. Началась лихорадка. Черты обострились, лицо посерело. Элизабет не знала, что делать. Каждый раз, поднимаясь на чердак, она ожидала худшего, и сердце ее замирало. Генри лежал на спине, в лице ни кровинки, глаза подняты к косым стропилам крыши. Еда не тронута.

Элизабет не могла больше нести это бремя одна. И раз, сидя у костра диггеров, она решилась и рассказала обо всем Джону. К ее удивлению, мальчик принял весть о возвращении брата спокойно, как взрослый, и очень обрадовался. А детская его уверенность в том, что плохого конца быть не может, дала ей силы.

С добродетельным виноватым видом, который так шел к нему и всегда обезоруживал мать, Джон спустился с холма, расцеловал ей руки, пошутил с сестрами, поужинал и рано отправился спать. А в полночь они с Элизабет, крадучись, поднялись на чердак.

Молодой человек по-прежнему лежал на спине и смотрел вверх. Джон метнулся к нему, чуть не загасив свечу, бросился на колени и припал к измученному неподвижному телу.

— Генри! — жарким шепотом заговорил он, будто не замечая печати страдания на лице брата. — Генри, как чудесно, что ты вернулся! Скорее поправляйся и приходи к нам!

— Джони, я говорила тебе, что никто не должен знать о Генри ничего, слышишь? Иначе его арестуют!

— Бетти, ну я же все понимаю! Я просто говорю, чтобы он скорее выздоравливал и приходил к нам… Если уж прятаться, то лучше всего с нами, на холме. Там его никто не найдет, я знаю такие местечки… Генри, — он затеребил брата, — а когда вы восстали, страшно было? Ты многих убил? А Кромвеля видел?

Добрая, прежняя, домашняя улыбка тронула стянутые губы раненого, он поднял слабую руку и взъерошил вихры на голове брата. И вдруг, приподнявшись на локте и страдальчески морщась временами, стал рассказывать. И о Скрупе, и об Уайте, и о походе на север… Элизабет хотела было остановить его, чтобы он отдохнул, но потом поняла, как необходимо ему выговориться. Джон слушал, как завороженный. Когда дело дошло до ночной стычки и смерти Джайлса, на глазах у Генри выступили слезы. А когда он рассказывал о встрече с отцом и о прощании с ним, он плакал уже не таясь, и Элизабет смотрела на него сквозь слезы счастливыми сияющими глазами, и Джон заревел, уткнувшись головой в одеяло.

Так хорошо они поплакали втроем в эту ночь, что Генри после нее стало лучше. Он взялся за книжки, принесенные сестрой, и тут наткнулся на любопытное сочинение. Называлось оно «Еще о свете, воссиявшем в Бекингемшире».

В этом небольшом, в 16 страниц, анонимном трактате все показалось ему близким. Все шло, по-видимому, от левеллеров: и требование равенства для всех людей независимо от звания и владения; и осуждение монархической власти, подкрепленное аргументами из Священного писания; и настоятельное повторение политических свобод, которые должны быть обеспечены каждому гражданину; и резкие нападки на продажных юристов. Но среди этих знакомых, давно усвоенных мыслей Генри вдруг увидел и нечто новое для себя. «Народное соглашение» — та самая прекрасная конституция, за которую левеллеры проливали кровь и в Уэре, и в Бэрфорде, и во многих других местах, вовсе не была для авторов «Света» непогрешимым идеалом. Она «слишком недостаточна и слишком поверхностна для того, чтобы освободить всех нас, — писал неизвестный автор. — Ибо она не ниспровергает все эти произвольные суды, органы власти и патенты, о которых мы говорили. А какой способ поддержания, какой путь она предлагает бедным, сиротам, вдовам и обнищавшим людям? И какую помощь или ободрение работникам, чтобы облегчить их бремя?».

На это Генри ничего не мог ответить: о бедняках он до сих пор думал мало…

Была в памфлете и еще одна удивительная мысль: там определенно утверждалось, что человек имеет право потреблять лишь то, что он произвел собственным трудом. «Наш хлеб производится не иначе, — читал Генри, — как трудами наших рук; и потому те, кто не работает, не имеют права есть». Равенство должно быть полным: каждый трудящийся имеет право владеть благами земли наравне с другими. Отсюда всякая частная собственность, всякая огороженная земля незаконна.

И тут Генри вспомнил разговор под дождем на холме святого Георгия — разговор с незнакомцем, впервые поразившим его подобными мыслями. В задумчивости он отложил памфлет о свете, воссиявшем в Бекингемшире, и взял следующую книжку. Это был манифест Лилберна и других левеллеров, выпущенный из Тауэра 14 апреля. Генри хорошо знал его содержание. Рассеянно он пробегал глазами знакомые строчки, как вдруг взгляд его упал на слова: «У нас никогда не было в мыслях уравнять состояния людей, и наивысшим стремлением является такое положение республики, когда каждый с наивозможной обеспеченностью пользуется своей собственностью…»

Так вот в чем разница: левеллеры из Бекингемшира требовали имущественного уравнения, а левеллеры, которых вел Лилберн, — только политического… Но истинная справедливость, конечно, в том, чтобы не было нищих, голодных, чтобы не было угнетения на земле…

— А что, Бетти, — спросил он сестру, когда та пришла навестить его, — знаешь ты что-нибудь о человеке, с которым мы тогда говорили на холме?

Элизабет быстро отвела глаза.

— Да, знаю… — ответила она. — Мы иногда встречаемся с ним. У него на холме работает Джон. — И она рассказала все, что знала о колонии копателей, которые сами себя называли «истинными левеллерами», и об их предводителе Джерарде Уинстэнли.

— А ты можешь попросить у него что-нибудь почитать для меня?

Да, она постарается.

Она шла на холм с твердым намерением рассказать Уинстэнли о брате. Кому еще могла она открыться, с кем посоветоваться?

Генри теперь заметно поправился, скоро он начнет ходить, и тогда пребывание его на чердаке станет еще более затруднительным. Может быть, Джон прав, и холм святого Георгия и есть то спасительное убежище, в котором он нуждается?

Работники сидели вокруг потухающего костра и пели. Был канун Троицына дня. Их собралось на этот раз больше обычного. Джон не отходил от Роджера Сойера, подавал ему еду и помогал — одна рука у мальчика висела на перевязи. Маленький Джо сидел, прижавшись к матери. Глаза его печально и серьезно смотрели в костер. И с той же печальной серьезностью глядели на уголья выцветшие слезящиеся глаза старика Кристофера, тоже пришедшего к ночи в лагерь. Маленький Дэниел и длинный Уриель Уорсингтон сидели рядом. И Полмер был здесь. Невдалеке на вереске мирно паслась его лошадка. Назавтра с рассветом было решено идти в большой лес за бревнами, чтобы отстроить заново хижину Джерарда. Троицын день — не помеха для тех, кто привык работать в поте лица и давно уже не ходит слушать пасторские проповеди в церковь.

Звуки печальной старой песни затихали в прохладном воздухе вечера. На западе еще не померкла поздняя июньская заря, а высоко над головой уже стоял ясный рогатый месяц. Где-то невдалеке заливалась, булькая, молодая лягушка. Джерард встал, за ним поднялась и Элизабет. Он простился с диггерами, сказав, что вернется завтра после полудня.

Когда Элизабет шла на холм, она думала, что идет посоветоваться с Джерардом о брате, но сейчас, когда они остались вдвоем, все разумные дневные мысли куда-то отступили. Теперь ей хотелось говорить ему только о своей любви. А он рассказывал о колонии — о том, что они рубят и продают лес, хотя купля-продажа — дело нечистое, и человечество, начав покупать и продавать, утратило невинность. Они временно идут на эту меру, чтобы не оставить тела свои без пищи, и им надо проявить всяческую осторожность и осмотрительность, чтобы не превратить торговлю в дело наживы.

— Осторожность? — проговорила она. — А не слишком ли вы осторожны во всем? Вы ничего не делаете необдуманно, по велению сердца?

Он помедлил, подумал.

— Нет, — сказал наконец. — Я стараюсь во всех делах спрашивать совета у разума.

— И вы всегда так расчетливы? — она сама удивилась сарказму, прозвучавшему в этой фразе.

— А как же иначе? — ответил он спокойно. — Когда я жил, повинуясь сердцу, а не уму, как вы говорите, я был несчастлив, нечист, неспокоен. А когда обрел этого великого советчика внутри себя, узнал счастье, то есть покой и свободу.

Ей почудилось выражение превосходства в этих словах и захотелось сказать ему колкость. Она-то знала, что правда и свобода — именно в том, чтобы следовать велениям сердца и отдаваться любви всем своим существом.

— Если хотите, я вам расскажу одну историю… Мечту, — сказал он.

Они дошли до старого дуба, за которым начинался спуск к Молю, он расстелил свой плащ, сели. Вдали мерцали ожерельем огни селения, в траве кто-то тоненько посвистывал, ночной прохладный ветер изредка набегал, заставляя девушку плотнее закутываться в шаль. Она смотрела вниз, в долину, и чудная картина рисовалась ее воображению, разбуженному словами Джерарда.

…Теплые лазурные волны омывают зеленый остров, встающий над морем подобно изумрудной переливающейся раковине. Остров населен людьми, в нем есть города, и села, и поля с перелесками, и густые дремучие заросли. Но что это за земля!

На ней нет оград. Нет межей, заборов, крепостных стен. Бескрайние поля возделаны и плодоносны. Собранный урожай доставляется в большие амбары и на склады. И это богатство является общим достоянием. Каждый имеет право взять оттуда все, что нужно ему и его семье. И никто не испытывает нужды.

А люди! Они молоды, здоровы, прекрасны. Все трудятся на залитых солнцем нивах, на свежем воздухе, а физический труд, и добрая простая пища, и сознание свободы делают их счастливыми.

Каждая семья живет отдельно, как и теперь. Но не корысть, не зависть или взаимное раздражение правят в доме. Нет, в семье царит любовь — единственный принцип, который должен в ней властвовать. Дети воспитываются сначала дома, в почтении к родителям и старшим. Отец сам заботится о них, учит читать и писать, помогает в постижении искусств и наук и готовит к труду — в ремесле или сельском хозяйстве. Он печется о том, чтобы все дети помогали ему в обработке земли или в ином деле; он поручает им работу и следит, чтобы они хорошо выполняли ее, не допуская праздности. А дети не ссорятся, как звереныши, но живут в мире, как разумные люди.

Затем они идут в школы, в леса, и поля, и в светлые мастерские и там не за книгами, а на деле познают жизнь и все необходимые науки. Здесь они учатся читать законы Республики и созревают умом, вырастая из детского возраста и продолжая свое обучение, пока не ознакомятся со всем, что известно на земле. Всякое дело их учат доводить до совершенства.

Каждый ремесленник получает материалы — кожу, шерсть, лен, металл — из общественных складов и обрабатывает их хитроумными прочными орудиями; когда изделия — одежда, башмаки, шапки и подобные необходимые вещи — готовы, он отдает их на общественный склад. И каждая семья, если она в них нуждается, может получить их бесплатно.

А в седьмой день недели все люди, освободившись от забот, собираются, вместе и обсуждают законы Республики, новости со всех концов мира, деяния и события древних веков и правлений. Кто держит речи об искусствах, кто рассказывает о достижениях физики, или хирургии, или навигации, или хлебопашества. Кто поясняет тайны астрологии или целебные свойства трав; кто знакомит с законами блуждающих звезд. А некоторые избирают темой своих речей природу человека, его темные и светлые стороны, его слабость и силу, любовь и ненависть, скорби и радости, внутреннее и внешнее рабство, внутреннюю и внешнюю свободу… И нет нужды в специальных проповедниках или священниках — каждый, кто имеет знания в какой-либо области или опыт духовный, может делиться ими.

Для поддержания справедливости и порядка на острове действуют мудрые и ясные законы, которые регулируют время пахоты и сева, время работы и отдыха. А для надлежащего исполнения этих законов избраны пригодные правители, дух которых настолько смирен, мудр и свободен от алчности, что они могут исполнять установления страны как свою волю.

Такие правители избираются всенародно; ими могут быть лица только старше сорока лет, то есть достигшие того возраста, когда не страсти правят человеком, а человек — страстями. В таком возрасте скорее встречаются опытные люди, поступающие честно и ненавидящие алчность. Как они умеют подчинять порывы своего сердца голосу высшего разума, так смогут подчинить жизнь народа и свою собственную волю мудрым и справедливым законам. Ибо великим законодателем в этой республике служит дух всеобщей справедливости, победившей в человеческом роде.

Каждый год правители переизбираются заново. Ибо если вода застаивается долго, она портится, тогда как проточная вода остается свежей и идет на общее употребление. В городе или приходе выбирается миротворец, а также наблюдатели для поддержания мира и руководства ремеслами. Для управления же страной каждый год заново избирается парламент — одна палата, без лордов, без единоличного правителя. Все помогают друг другу в любви и понимании совместной высокой цели. Такое правление делает весь остров, всех людей, на нем живущих, единой семьею, единым, хорошо организованным целым…

Месяц передвинулся далеко влево, ожерелье огней внизу почти погасло, сквозь плащ проступала сырость ночной земли. Элизабет и Джерард встали.

— Как же я забыла! — встрепенулась вдруг девушка. — Я хотела кое-что рассказать вам… Очень важное… И посоветоваться.

— Встретимся завтра в полдень, — предложил он. — Завтра Троицын день, я остаюсь в Уолтоне и утром пасу коров в роще. Приходите туда, потолкуем.

Троицын день выдался жаркий и сырой, п?рило, на солнце то и дело набегали тучки, но было светло, весело. Они сидели в роще на поваленном дереве. Кусты вокруг были сплошь увиты хмелем, его пронизывали солнечные лучи.

Элизабет рассказала о Генри все. И они решили, что, как только молодой человек почувствует себя достаточно крепким, сестра приведет его — под покровом ночи или на рассвете — на холм, где для него будет приготовлена в укромном месте хижина и все необходимое. Свежий воздух и необременительный труд помогут ему выздороветь окончательно. На диггеров можно надеяться: никто ничего не узнает. Надо будет только на всякий случай изменить имя.

— Я сам буду ему другом, буду помогать во всем, — говорил вполголоса Джерард; лицо его было светлым, ласковым, на нем играли солнечные пятна. — Он поправится. Наши ряды вырастут, и скоро ему уже не нужно будет скрываться.

Они сидели рядом и тихо разговаривали и были счастливы так, как только могут быть счастливы любящие, которым не нужно ни завтра, ни вчера, лишь бы сидеть так друг подле друга, и говорить вполголоса, и смотреть друг другу в лицо.

В это самое время большая толпа людей вывалилась из задней двери уолтонской таверны и покатилась, невнятно гомоня, прямо к лесу, которым порос северный склон холма святого Георгия.

Это была странная толпа. Впереди ехали верхом два человека. Один — кряжистый, плотный, с красным лицом; другой — повыше ростом, бледный, в черной шляпе, с темными длинными волосами и свисающими по обеим сторонам пухлого рта усами. За ними с хихиканьем и нелепыми ужимками двигались человек двадцать мужчин, переодетых в женские платья. Большие ноги путались в длинных широких юбках, корсажи не сходились на животах, рукава трещали по швам. Кое у кого на головах напялены чепцы, они сидели косо, по-дурацки, то слишком съезжая на лоб, то залихватски заламываясь на затылок. В руках у одних были дубинки, у некоторых — доски или колья. Длинный парень в едва доходившей до щиколоток юбке гоготал, запрокидывая голову, отставляя зад и то и дело давая тумака товарищам. Те ухмылялись и взмахивали палками. Пивной дух, густо поднимавшийся над толпой, красноречиво говорил о том, что пиво в таверне лилось рекой.

Что-то непристойное было в этой ряженой процессии, что-то преступное, а не праздничное чувствовалось в ней с самого начала. Они вошли в лес, под сень высоких вязов, но лесная прохлада не освежила их и не успокоила, а, наоборот, пробудила в них тлевшие звериные инстинкты, жажду преследования, охоты, крови. Они быстро, двигаясь трусцой или прыжками, поспевали за лошадьми предводителей. Глаза рыскали по кустам, дубинки просились в дело.

Когда между деревьями забрезжил свет и дорога стала круто подниматься в гору, краснолицый вожак придержал лошадь, предостерегающе поднял кулак и прислушался. Все остановились, задрав носы и замерев в чудных позах. Невдалеке, на опушке, явственно слышались удары топора. Банда нырнула в кусты.

На опушке леса в тени большого дуба стояла впряженная в телегу лошадь. Старик Кристофер поправлял подпругу. Полмер кончил обрубать ветки у последнего поваленного дерева и подошел к телеге. Возле нее возились, укладывая прекрасные ровные стволы, Дэниел Уиден и Том. Оставалось подтащить последнее дерево, распилить, уложить в телегу, привязать покрепче, и можно трогать.

Все четверо не успели даже сообразить, что произошло. Из густого орешника на них вдруг накинулись какие-то дикие сатанинские фурии с кольями и дубинками. Неистовый крик, визг, улюлюканье оглушили, град ударов посыпался на головы, на спины… Верзила в съехавшем на затылок чепце в два гигантских прыжка очутился возле лошади, в руке сверкнул топор. Взмах, удар, и бедная тварь рухнула на землю.

Старик Кристофер упал.

— За что? Что вы… Люди добрые… — повторял он, стараясь прикрыть седую голову от ударов.

Узкогрудого тощего Тома тоже свалили и били, били ногами, тяжело пыхтя и норовя угодить в лицо.

— Старр! Тейлор! Я узнал вас! — крикнул Полмер, пытаясь пробиться сквозь разъяренную толпу фурий к двум всадникам, остававшимся неподвижными. — За что вы нас? Побойтесь бога!..

Страшный удар пришелся ему по голове, он вскрикнул и упал, обливаясь кровью, в розовые цветки вереска.

— Люди! Остановитесь! Если мы делаем что-то незаконно, мы ответим! Перед судом… Дайте нам оправдаться… — взывал тщедушный Дэниел. Но и он упал под градом ударов, и над ним, уже лежащим недвижно, все склонялись, все били, все пыхтели…

Непривычное, непристойное обличье развязало самые низкие страсти. Мужчине бить лежачего стыдно. Мужчина обязан помнить свое имя, знать свой долг и управлять собой. Мужчина должен подчиняться разуму и бояться бога. Но нелепые одеянья стерли все — и память, и разум, и достоинство. Неистовой мегере в косо сидящей юбке все пристало — истерически хохотать, вцепляться в волосы и бить, бить недвижного, лежащего человека, не боясь ни земного суда, ни небесного.

И только когда жертвы перестали проявлять признаки жизни, ярость мало-помалу иссякла, и потные, красные, растерзанные каратели оглянулись на своих вожаков, которые молча стояли в стороне.

— Хватит, ребята, — сказал Тейлор. — Довольно с них. Давай в лес и быстро по домам, по одному. Тряпки снимите.

Они отъехали в кусты, за ними отошли остальные, и там поспешно стали сдирать с головы чепцы, расстегивать корсажи, путаясь, стаскивать через ноги юбки. Вот один, превратившись снова в почтенного фригольдера, поспешно скрылся меж деревьями, не взглянув на остальных и не простившись; вот другой так же быстро отступил, бросив дубинку и зажав под мышкой узел с тряпьем… И скоро вся толпа рассеялась, как дурной сон, словно и не было здесь только что дикого разгула, словно не стонала земля от топота и ударов.

— Хорошо, что мы им бочку поставили, — сказал Тейлор Старру, трогая лошадь. — Надо же людям повеселиться в Троицын день.

— Теперь эти мерзавцы будут знать, как трогать общинную землю, — ответил Уильям Старр, бледный как полотно. — Мы имеем право пасти своих коров, где хотим. Весь холм — общинный, значит, и наш тоже. А они там сеют, строют… Наглецы.

— Они подонки и гады, — проговорил Тейлор и сплюнул. — Им разреши копать в одном месте, они скоро всю страну взроют. А нам что останется? Мы и землю и почет потеряем. На себя, вишь ты, хотят работать… Все у них общее… Где это видано? Да я ничего своего не отдам, зубами вырву. А отберешь — засужу или забью до смерти.

Они шагом ехали по лесу. Ненависть, смутное удовлетворение, затаенный страх читались на их лицах.