2. ПОД СТАРЫМ ДУБОМ

2. ПОД СТАРЫМ ДУБОМ

Элизабет смотрела на этого человека во все глаза. В лице его больше всего поражало выражение скрытого страдания.

С той памятной ноябрьской ночи она ни на минуту не забывала о нем. Просыпаясь утром в своей чистенькой комнатке на втором этаже, она первым делом вспоминала о том, кто назывался Джерардом Уинстэнли. Среди деревенского безлюдья он казался ей необыкновенным, таинственным. В течение всего дня память дарила ей то одно, то другое его слово, усмешку, жест. Она открывала свои книги и в них встречала мысли, поразительно схожие с тем, что он говорил. А вечером, уже после молитвы, когда она закрывала глаза, перед ней выплывало едва различимое в темноте под черной шляпой его лицо.

Она поняла, почему черты его показались ей тогда знакомыми. Гуляя летом по дальним верескам, мечтая или размышляя о прочитанном, она, конечно, не раз встречала его. Он сидел под деревом, а вокруг бродили коровы. Но он совсем не был похож на пастуха. Красивая голова с тяжелым затылком, задумчивое лицо и осанка независимого человека не вязались с убогой одеждой, с этим кнутом в руке.

Теперь она ловила все, что говорили соседи и слуги о сектантах, о приезжих проповедниках и пастухах. И узнала, что Уинстэнли прибыл в Уолтон из Лондона лет пять назад, что в Лондоне он был купцом, торговал платьем, но, обманутый компаньоном, разорился.

Больше всего сведений приносил Джон. Как и сестра, взволнованный ночной беседой, он старался разузнать о своем новом знакомом подробнее. И выяснил, что богоданный его учитель живет на окраине села Уолтон, в семи милях от Кобэма, в лачуге у старого метельщика. Что пригласили его сюда фамилисты Полмеры, его друзья. Что он нанялся пасти скот к сельской общине, но пастушеское дело для него — всего лишь крест, искус, добровольно принятый на себя тем, кто видит в бедняке сына божия, человека святого и себе брата.

И вот они сидели под деревом, на расстеленном плаще, и говорили, будто только вчера расстались.

— Вот вы сказали, все спасутся? — спрашивал Джон. — И как же тогда мы будем жить?

— Знаешь, я думаю, все мы изменимся, совсем изменимся. Сейчас мы отравлены страстями. Наше тело, все части его, как и помыслы и душа, порочны. Мы умираем, нас кладут в землю, и прах наш, разлагаясь, передает свои пороки земле, земля — растениям, те — животным, а от них — снова людям. Так порча дьявольская множится, дух слабеет.

— И это можно исправить?

— Можно. Когда злоба и алчность уйдут из наших душ, сама плоть, все четыре ее стихии преобразятся. И с нею — вся вселенная. Солнце, и Луна, и звезды исчезнут или станут другими.

Элизабет улыбнулась. Да он — мечтатель. Она осторожно спросила:

— Но прежде мы должны умереть?

Уинстэнли живо обернулся и впервые посмотрел ей в глаза.

— Совсем нет, мисс. Это все попы выдумали ради корысти. Они обещают бедняку справедливость только после смерти, а здесь пусть терпит унижения и покоряется. Нет! — он как будто рассердился. — Они лгут, трижды лгут, говоря, что все обещания Библии имеют лишь символический смысл. Мы все, живые, вот этими руками должны строить Новый Иерусалим и преображать любовью самих себя и эту землю.

Он протянул вперед руки, Элизабет взглянула — небольшие твердые ладони. Ей захотелось дотронуться до них. Она подняла глаза и опять натолкнулась на внимательный и спокойный взгляд.

— Мы оскорбляем Творца, — продолжал он, — когда считаем, что так и должно быть, тираны угнетают бедняков, одни наслаждаются роскошью, у других отнимают последнее. Позор тем христианам, которые на словах проповедуют любовь и при этом обирают бедных. Законы земли и небес нераздельны.

— А что надо делать, чтобы оно скорее пришло? Это царство? — спросил Джон.

— Ищи света в себе самом. Всегда поступай по совести. Не терпи неправды.

Они не заметили, как потемнело, и, только когда дождь заструился по лицам и платью, опомнились, встали. Старый дуб не мог послужить им защитой — листва еще не раскрылась вполне. Уинстэнли прижался спиной к могучему корявому стволу, поднял над головой плащ, и все трое, придвинувшись, укрылись под ним.

Дождь припустил, коровы сгрудились в кучу, похолодало. По холму святого Георгия без дороги, галопом скакал всадник в армейском мундире — скакал прямо к дубу. Джон вдруг выскочил из-под плаща.

— Генри! — завопил он и принялся выплясывать по грязи. Потом стремительно бросился к брату.

Румяный мокрый Генри с блестящими глазами, широко улыбаясь, остановил коня, соскочил, поклонился сестре и Уинстэнли.

— Я искал вас по всему холму…

— Мистер Уинстэнли, это мой брат, Генри Годфилд, — поспешно отстраняясь и покраснев, проговорила Элизабет. — Генри, это мистер Уинстэнли… Ты надолго?

— Да нет… Я на юг еду… И дал крюк, чтобы вас повидать. Дома мне сказали, что вы гуляете, вот я вас и разыскиваю.

— Ты из Лондона?

— Нет, из Виндзора. Мы теперь там стоим, и армейский Совет тоже там.

— Что слышно в Совете, мистер Годфилд?

Генри широко улыбнулся.

— Да там-то все в порядке. Мы теперь все друзья — генералы, индепенденты, левеллеры… Из тюрьмы всех выпустили… — мгновенная тень пробежала по его лицу. — Генерал Кромвель обед в нашу честь давал.

— В вашу честь?

— Ну не в мою, конечно, но всех собрал, кто за республику: и мистера Ледло, и мистера Вэна-младшего… Отец говорил: спорили они, спорили, а потом давай подушками кидаться.

Генри лукавил: на самом деле все тревожнее становилось в Англии. Король, бежавший в ноябре на остров Уайт, вел оттуда тайные переговоры с шотландцами, в то же время коварно обещая уступки членам парламента. Кавалеры несколько раз пытались освободить монарха из-под стражи. В марте на улицах Лондона они открыто распивали вино за здоровье его величества. А в начале апреля против обманутой черни, высыпавшей на улицы с криком «Бог и король!», были двинуты боевые силы генерала Айртона. Ходили слухи о бунтах в Уилтшире, о скандале, учиненном роялистами во время игры в мяч в Кенте, о побеге из-под стражи второго сына короля, герцога Йорка… В воздухе пахло новой войной. А Кромвель добивался единства Армии и парламента, пресвитериан, индепендентов и левеллеров. Именно для этого он собрал у себя дома, на Кинг-стрит, совещание. Но и тогда он еще не знал, как поступить с монархией. И как только республиканцы открыто заявили, что короля следует призвать к суду за пролитую кровь, победоносный генерал, не находя ответа, запустил подушкой в голову Ледло, самого твердого из них. Но как скажешь об этом при постороннем, бедно одетом человеке?

Сестра будто прочла его мысли.

— Генри, милый, — поспешно проговорила она, — ты можешь все рассказать, будь спокоен… Мистер Уинстэнли — друг… Что в Лондоне? Что отец?

Генри взглянул в лицо незнакомцу. Необыкновенное лицо; оно светилось таким пониманием, такой мягкой сердечностью и внутренней силой, что он вдруг почувствовал полное, радостное доверие к этому человеку. Придвинулся ближе и заговорил страстным шепотом:

— С королем теперь все… Все отношения прерваны. Еще перед рождеством Кромвелю донесли, что он договорился с шотландцами. Их войска должны войти в Англию. Все секты будут запрещены — анабаптисты, броунисты, индепенденты даже… На три года вводится пресвитерианская церковь.

— Как это? — не выдержал Джон. — Давно ведь уже свобода веры!

— Тише ты, свобода! Слушай. За это шотландцы обещали завоевать ему трон — с оружием в руках, понял?

— Боже праведный! Генри, опять война будет?

— Не знаю, Бетти, но думаю, что к этому идет. Когда о договоре стало известно, в парламенте шум поднялся страшный. Сам Кромвель — он раньше еще пытался договориться с королем — встал и говорит: «Король — такой двоедушный, такой фальшивый человек, ему нельзя верить. Настал, говорит, час, когда парламент должен сам управлять государством».

— Они хотят вообще упразднить монархию?

— Нет, мистер Уинстэнли, не думаю. То есть кое-кто хочет, конечно. В парламенте Томас Рот, я не знаю, кто он такой, сказал: «Господи боже, избави меня от дьяволов и королей. Любое правительство лучше королевского». Но Кромвель, по-моему, хочет только Карла низложить, а монархию оставить. Говорят, они собираются ввести регентство, чтобы правил совет, а королем поставить принца Джеймса.

— Герцога Йорка? Да ему пятнадцать лет, как мне.

— Это им и нужно. Он будет царствовать, а они — править.

— А с Карлом как?

— Армия в Виндзоре выпустила декларацию о привлечении его к суду. А сколько петиций приходит! Из Бекингемшира, Сомерсетшира…

— Чего же хочет Армия?

— Свободы! Мы хотим, чтобы Англией правил парламент, избранный всеми свободными англичанами, достигшими двадцати одного года. Мужчинами, конечно. Ни король, ни лорды не могут влиять на решения этого парламента. Парламент избирается заново каждый год, чтобы одни и те же люди не сидели долго у власти. Парламент подотчетен народу, потому что верховный суверен — только народ. Народ свободен верить так, как он хочет. Никто не может принудить его идти воевать. Ему прощается все, что сделано в минувшей войне, — ну, разрушения, всякий ущерб, потравы… Что еще? Никого не судят за слова, как при короле.

— И это — вся ваша свобода?

— Почему вы так говорите? — Генри обиделся. — Это самый справедливый закон, «Народное соглашение». Он дает настоящую свободу. Перед ним равны все, он обязателен для каждого, и любые земли, богатства, должности, знатность и прочее перед ним — ничто. Какая еще может быть свобода?

— Скажите, а вправду все мужчины без исключения будут избирать в парламент? До последнего бедняка?

— Ну нет, не совсем… То есть сначала хотели, чтобы все поголовно, но потом решили, что слуг надо исключить — ведь их хозяин заставит голосовать так, как ему нужно.

— Ага, значит, все, кто находится в услужении — дворовые слуги, ученики, подмастерья, — исключаются. А сельские батраки — вы их тоже причисляете к слугам?

— Батраков — тоже… — Генри терял уверенность, — всех, кто получает плату за труд. И кто содержится за счет прихода.

— И это свобода? Слуги, батраки, работники за плату, бедняки, получающие приходское пособие, женщины — четыре пятых взрослого населения. Вы лишаете их избирательных прав. Может, и равенство перед законом на них не распространяется? Ведь они зависят от хозяина, и значит, несамостоятельны в суждении? Нет, дорогой мистер Годфилд, это не свобода!

— Свобода — это… — вдруг выпалил Джон, — это когда всем все можно! Ничего не запрещается! Каждый делает, что хочет!.. — Он бросил взгляд на Уинстэнли и поспешно добавил: — По совести, конечно.

Генри отмахнулся от брата.

— Помолчи… А вы что, хотите дать свободу вообще всем, и женщинам тоже? Вы хотите, чтобы последний нищий и мастеровой избирали в парламент? Но они неграмотны, ничего не знают…

— Ну, книжная ученость еще не самое главное. Но если говорить о справедливости, то страной управлять должны, конечно, все ее жители. Смотрите, что получается: вы отмените привилегии, титулы, наследственное пэрство. У власти ежегодно будут сменяться хозяева — те, кто имеет собственность, слуг. Но жизнь, сама жизнь людей, изменится ли она? Вряд ли: один по-прежнему будет трудиться в поте лица, другой бездельничать и купаться и роскоши. Лорды будут обирать бедняков, ставить изгороди на общинной земле, требовать штрафы. Нищие страдальцы — бродить по дорогам, терпеть гонения. Бродяги — красть и попрошайничать. Это ваша свобода?

Генри молчал. Рука нервно подергивала перевязь. Элизабет и Джон переглянулись. Все трое совсем забыли о дожде, который не переставала сеять туча; они так увлеклись, что не чувствовали странности этого разговора в дождь, под дубом, близ стада. Впрочем, вся Англия эти годы жила в напряженных исканиях. Возвышенные споры о политике и вере, о судьбах монархии и церкви, о грядущем веке велись повсюду — в гостиницах, тавернах, казармах, на улицах, на базарных площадях и просто на лугах и дорогах, под открытым небом.

— Мистер Уинстэнли, расскажите про конец света, — попросил Джон, желая прервать неловкое молчание.

Никто его не услышал.

— Что же вы предлагаете? — бросил Генри.

Уинстэнли поднял голову, морщины на его лбу разгладились. Глядя вдаль на просветлевшее над горизонтом небо и будто не видя никого вокруг, он заговорил:

— Пока ждать. Господь сам просветит нас. А свобода? Мы можем быть посажены в клетку — и все же остаться свободными. Мы можем жить в хоромах, услаждать свои вожделения, делать все, что пожелаем, — и оставаться рабами своих страстей. Истинная любовь — это свобода от собственного себялюбия. Обретя ее, мы обретем и новый совершенный мир…

Дождь перестал, вечерняя желтоватая полоска проступила сквозь облака на западе. Генри почудилось, что он вот-вот поймет что-то очень важное, о чем не задумывался прежде. Но это «что-то» не давалось, ускользало.

— Генри, а сам ты куда? — спросила Элизабет.

Он встрепенулся:

— Я на юг еду. Гонцом от самого… С бумагой. — Он важно похлопал себя по груди, взглянул исподлобья на Уинстэнли. — На остров Уайт. Джон, чтобы никому, слышишь? Там неспокойно. Раскрыт заговор. А комендантом там — мистер Хэммонд, кузен Кромвеля. Я везу ему письмо.

— От самого Кромвеля? Ух ты!

Генри в ответ надвинул шляпу на нос брата. Заступничество отца и нынешние милости Кромвеля царапали ему совесть. Он будто предал кого-то. Кого? Дика Арнольда? Капитана Брея, капрала? Но и они все, кроме Дика, сейчас на свободе, и они в фаворе. Времена меняются. Он посуровел:

— Неспокойно в стране. В Уэльсе восстание: поднялись кавалеры, того и гляди туда подойдет флот принца Уэльского. В Лондоне заговоры. Шотландцы стягивают войска к границе.

Он подтянул перевязь, поправил пистолет за поясом, свистнул, подзывая коня.

— Я поеду. Вы в городе не говорите, что меня встретили. Чтоб разговоров лишних не было…

Он сорвал шляпу и низко поклонился. Потом вскочил в седло, поднял руку, прощаясь, и с места пустил коня в галоп.