II. Акт первый — Париж, 1935
II. Акт первый — Париж, 1935
1. Легенды, загадки и будни конгресса в Париже
Открытие Парижского конгресса писателей несколько раз переносили; наконец определилась точная дата: 21 июня и место — Maison de la Mutualite[676].
К этому времени окончательно установился состав советской делегации.
Горький и Шолохов
В Париж не поехал Горький. Существуют различные версии, объясняющие это, — от первой и официальной: болезнь до нынешних: сталинский запрет («Скорее всего, — пишет Вяч. В. Иванов, — ему просто не дали поехать, а противоречащие друг другу разноречивые объяснения его задержки в России в разных советских источниках только укрепляют это впечатление»[677]). В конце апреля 1935 г. Горький писал собиравшемуся приехать в Москву и не собиравшемуся посетить Парижский конгресс Роллану:
На Ваш вопрос: буду ли я в июне в Москве? — я не могу ответить Вам с необходимой точностью — потому что в июне я, вместе с группой литераторов, должен буду ехать в Париж, на съезд организуемый Барбюсом — Эренбургом[678].
(В этих словах Горького можно прочесть его не слишком одобрительное отношение к предстоящему конгрессу по причине его сдержанного отношения к писателям, которых он называет организаторами. Еще в 1932-м Горький писал Роллану:
Вероятно, А. Барбюс обижен моей нелюбезностью в отношении к нему. Каюсь, — я не могу преодолеть моей антипатии к нему. Она возникла у меня после первой встречи в 28 г., когда он пришел ко мне с Панаитом Истрати, возникла и — крепко держится[679].
Критические высказывания Горького об Эренбурге — нередки в его переписке 1920-х гг.)
23 мая М. Кольцов пишет из Парижа Щербакову:
Громадным стимулом для всех является приезд Алексея Максимовича. Все без исключения говорят, что это сразу подбрасывает все дело вверх. Для многих приезд А. М. предрешает их собственное участие в съезде. Для Парижа приезд А. М. будет событием первого ранга[680].
В этом же письме, сообщая о повестке дня конгресса, Кольцов называет и часовой доклад Горького о пролетарском гуманизме. Между тем 22 мая Горький пишет из Тессели Щербакову в связи со своим плохим самочувствием:
Не представляю, как поеду в Париж, и завидую Шолохову[681].
27 мая, получив это письмо, Щербаков доложил о нем Сталину:
Считаю необходимым направить Вам полученное мною письмо А. М. Горького, в котором он ставит под вопрос свою поездку в Париж. Должен от себя добавить, что о такого рода настроениях, каким проникнуто письмо, мне приходится от ГОРЬКОГО слышать впервые…[682]
31 мая Сталин и Молотов написали Горькому:
По нашему мнению, Вам обязательно нужно поехать в Париж на съезд писателей, если, конечно, состояние здоровья позволит[683].
Находясь в Тессели, Горький продолжал готовиться к конгрессу, работать над докладом; он прочел присланный ему Лупполом доклад о культурном наследстве и отозвался на него письмом[684]. 4 июня Горький пишет в Ленинград Федину, Слонимскому и Тихонову:
Год у меня — трудный <…>, а вот тут надо к парижанам ехать на старости лет[685].
8 июня Горькому выдали заграничный паспорт[686], но воспользоваться им ему не пришлось.
Не поехал в Париж и Шолохов; 15 мая Щербаков сообщил Горькому:
Шолохов попросил т. Сталина освободить его от поездки Париж. И. В. дал согласие и предложил наметить другого кандидата. И. В. также дал согласие включить одного делегата Белоруссии[687].
Политбюро согласилось освободить Шолохова по его просьбе от поездки на конгресс 21 мая (отсюда и фраза Горького «завидую Шолохову»).
Вместо Горького и Шолохова в состав делегации включили Федора Панферова (возможно, в пику Горькому, резко критиковавшему прозу Панферова в печати). От Закавказья были назначены малоизвестный армянский прозаик Баграм Алазан и грузинский поэт Галактион Табидзе (не пустили в Париж не менее знаменитого Тицана Табидзе; через два года он был расстрелян); зато украинскую квоту увеличили: Тычина, Микитенко, Панч и молодой, но политически перспективный Корнейчук; Белоруссию представлял Якуб Колас.
Бабель и Пастернак
Эренбург, заручившись поддержкой А. Мальро и А. Жида, настаивал на включении в советскую делегацию хорошо известных на Западе Бабеля и Пастернака; однако время шло, открытие конгресса приближалось, а состав делегации оставался неизменным. В мемуарах Эренбург пишет, что, когда в Париж приехала делегация из Москвы без Бабеля и Пастернака, «французские писатели обратились в наше посольство с просьбой включить автора „Конармии“ и Пастернака в состав советской делегации»[688]. (Заметим, что первая группа делегатов из СССР прибыла в Париж 18 июня («Известия», 20 июня); видимо, в тот день и последовал демарш А. Жида и А. Мальро в советское посольство)[689]. В биографии Пастернака есть такие подробности: «За Пастернаком (он жил тогда в доме отдыха „Узкое“ под Москвой. — Б.Ф.) послали машину. Он отказался ехать, ссылаясь на болезнь, но приехавший за ним передал слова секретаря Сталина Поскребышева, что это приказ и обсуждению не подлежит. На следующий день 21 июня, когда конгресс уже открылся, он в сшитом за сутки новом костюме и пальто выехал вместе с Бабелем в Париж»[690]. В воспоминаниях вдовы Бабеля А. Н. Пирожковой рассказывается о том, что было после того, как Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж: «Оформление паспортов, которое длилось обычно месяцы, было совершено за два часа. Это время в ожидании паспорта мы с Бабелем просидели в скверике перед зданием МИДа на Кузнецком мосту. Возвратившись из Парижа, Бабель рассказал, что всю дорогу туда Пастернак мучил его жалобами: „Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах… Не хочу ехать, я болен, я не могу!“ В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что „Россию может спасти только Бог“. „Я замучился с ним“, — говорил Бабель»[691]. «Путешествие мое с Пастернаком достойно комической оперы», — сообщал Бабель из Парижа московской знакомой[692]. Документально же известно лишь следующее: решение Политбюро о поездке Бабеля и Пастернака на Парижский конгресс было срочно 19 июня (за два дня до заседания Политбюро) принято поименным опросом («за» проголосовли Калинин, Сталин, Андреев, Каганович, Молотов, Жданов и Микоян, против — Ворошилов, как и Буденный, не принимавший «Конармии»)[693].
19-го же июня вечером в Париж прибыла вторая группа советских писателей[694]. На следующий день «Правда», сообщив, что первая группа советских делегатов прибывает (!) на конгресс, и, назвав М. Кольцова «ранее прибывшим в Париж», написала: «На международный конгресс писателей в защиту культуры в Париж выезжают вернувшиеся в Москву (! — Б.Ф.) И. Бабель и Б. Пастернак, входящие в состав делегации Союза советских писателей» — это сообщение сразу же (еще до открытия конгресса) должно было успокоить его организаторов, а советским читателям задержку с отъездом Бабеля и Пастернака объяснить тем, что этих писателей якобы не было в столице. Заметим, что парижские «Последние новости» 21 июня, повествуя о прибытии советских писателей на конгресс, информировали своих читателей: «Ожидаются еще Бабель и Пастернак»[695].
А вот как живописно обо всем этом рассказывает Н. Берберова в книге «Железная женщина»: «Наступил третий день конгресса (то есть 23 июня! — Б.Ф.) и отсутствие Бабеля и Пастернака начало смущать президиум. Эренбург терял голову. Жид и Мальро отправились в советское посольство на улицу Гренель просить, чтобы прислали на конгресс „более значительных и ценных“ авторов. Эренбург послал в Союз писателей в Москву отчаянную телеграмму Наконец, Сталин самолично разрешил Бабелю и Пастернаку выехать. Оба поспели только к последнему дню. Пастернак приехал без вещей. Мальро дал ему свой костюм. В нем Пастернак вышел на эстраду»[696] — насколько подробности, оживляющие это повествование, соответствуют действительности, ясно из рассказанного выше.
Советские делегаты в Париже
В советской печати работу конгресса освещали корреспонденции ТАСС и сообщения четырех спецкоров: Михаила Кольцова в «Правде», Ильи Эренбурга в «Известиях», Овадия Савича в «Комсомольской правде» и бывшего русского поэта, а затем французского писателя-коммуниста Владимира Познера в «Литературном Ленинграде». Характер нужной «Известиям» информации Эренбург заранее, 8 июня, выяснил в письме главному редактору газеты Н. И. Бухарину:
Вопрос как поставить информацию для «Известий». Какое место хотите Вы отвести? Передавать телеграфом или не нужно? Съезд будет продолжаться пять дней. Открывается 21. Если телеграфом, известите вперед, так как мне нужно раздобыть машинистку, чтобы она все переписывала латинскими буквами — у меня будет немало хлопот и без этого. Хотите ли Вы также впечатления наших делегатов? Сообщите, с кем договорились, чтобы не вышло недоразумений, повторений и пр. Хотите ли иностранцев — статьи или речи? Я слыхал, как К<ольцов> просил у Блока статью для «Правды» о задачах съезда. Словом, обо всем сообщите мне вперед[697].
В связи с конгрессом у Эренбурга была прорва забот, не только политических и журналистских. «Размещением делегатов в Париже, — писали „Последние новости“ 23 июня, — так сказать, их квартирьером является старый парижский житель Илья Эренбург». И это еще не все. Советские делегаты не говорили по-французски, нанять для них профессиональных гидов было не по средствам, и Эренбург мобилизовал для этого жен своих русских приятелей, живших в Париже (писателя и журналиста О. Савича, художников Н. Альтмана и С. Фотинского и др.; Альтман и Фотинский, кстати сказать, делали зарисовки участников конгресса: Альтман для парижского журнала «Lu»[698], а Фотинский для «Литературной газеты»[699]). Вот фрагмент из воспоминаний жены О. Савича: «Эренбург занимался и крупными и бытовыми вопросами конгресса. Даже подбором переводчиков для делегатов, не знающих французского. Все его русские друзья были мобилизованы. К Фотинским прикрепили Анну Караваеву. Она ежедневно агитировала жену Фотинского француженку Лиан за СССР. Летом в Париже стоит невыносимая духота и город пустеет. Караваева говорила Лиан: „Духота у вас тут. А у нас в СССР вот такие горы снега!“. „Как? — ужасалась Лиан. — Даже летом?“ Мне достались Микитенко и Корнейчук. Корнейчук был еще молоденький и веса не имел. Микитенко поэтому вел себя так, чтобы я занималась только им. Впрочем, его интересовал не столько Париж, сколько фривольные журналы. Вместо Тициана Табидзе на конгресс направили Галактиона. Он не понимал по-французски, но услугами сопровождающих не пользовался. Пошел слух, что он интересуется наркотиками… Помню удивление Эренбурга: как это, не зная языка, Галактион нащупал то, что ему было нужно… Николай Семенович Тихонов упивался Парижем, ходил ночами по городу, был настроен безумно лирически, писал изумительные стихи. Он даже как-то отдалился от нашей делегации и почти все время проводил с Эренбургами и с нами. Его „Парижская тетрадь“ рождалась на наших глазах[700]. Борис Леонидович Пастернак приехал на конгресс больным. Эренбург встретил его и опекал, а Пастернак все время жаловался: „Я болен, а меня заставили приехать, они меня насильно привезли“ и т. д. Это тревожило и пугало Эренбурга — Пастернака пустили в Париж по его настоянию, а вдруг Б. Л. повторит с трибуны то же, что все время говорил нам. Но Бориса Леонидовича ждал триумф: когда послышалось его характерное мычание, зал разразился овацией. Речь Пастернака переводил Мальро, переводил со всем блеском своего таланта; он даже как будто продолжил ее от себя. Б. Л. стоял все это время на сцене. После выступления Пастернак за кулисами подавленно спрашивал только об одном: кто его проводит в гостиницу…»[701].
Что сказал Пастернак
Речь Пастернака — одна из легенд конгресса.
Вот свидетельства мемуаристов:
«Он (Пастернак. — Б.Ф.) написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно его стихотворение. Зал восторженно аплодировал»[702].
«В Париже Эренбург прочел ученическую тетрадку, где Пастернак записал подготовленный в дороге французский текст своего предполагаемого доклада. Илья Григорьевич рассказывал, что это был литературный язык прошлого века, на котором нельзя было говорить. Тетрадку он разорвал и попросил Пастернака просто сказать несколько слов о поэзии. В своей книге Эренбург писал, что проект речи был посвящен главным образом болезни, но следствием болезни он счел очень существенную для Пастернака мысль, что культура не нуждается в объединениях и организациях по ее защите, надо заботиться о жизни и свободе людей, при этом культура возродится и утвердится сама по себе, как производное, как плод на этой почве. Пастернак появился на эстраде 25 июня и был встречен аплодисментами. Андре Мальро перевел речь Пастернака, — писал Эренбург, — и потом прочел его стихотворение „Так начинают…“ (в переводе на французский). Съезд ответил долгой овацией. Он понял, что значат слова Мальро: Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени. Тихонов впоследствии говорил, что вместе с Мариной Цветаевой они составили из отрывочных фраз стенограммы текст, который был напечатан в отчете конгресса»[703].
«Я замучился с ним, — говорил Бабель, — а когда приехали в Париж, собрались втроем: я, Эренбург и Пастернак — в кафе, чтобы сочинить Борису Леонидовичу хоть какую-нибудь речь, потому что он был вял и беспрестанно твердил: „Я болен, я не хотел ехать“. Мы с Эренбургом что-то для него написали и уговорили его выступить. В зале было полно народу, на верхних ярусах толпилась молодежь. Официальная, подготовленная в Москве речь Всеволода Иванова была в основном о том, как хорошо живут писатели в Советском Союзе, как много они зарабатывают, какие имеют квартиры, дачи и т. д. Это произвело на французов очень плохое впечатление, именно об этом им нельзя было говорить. Мне было так жалко беднягу Иванова… А когда вышел Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал: „Поэзия… ее ищут повсюду… а находят в траве…“ — раздались такие аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: все в порядке, он может больше ничего не говорить»[704].
Слова Пастернака о поэзии в траве широко растиражированы, они вошли в книгу «Международный конгресс писателей в защиту культуры. Париж, июнь 1935. Доклады и выступления» (М., 1936) и в собрание сочинений Пастернака (Т. 4. М., 1991. С. 632). В 1936 г. их привел Эренбург в своей «Книге для взрослых»[705], печатавшейся в «Знамени»; сотрудник редакции А. Тарасенков показал рукопись «Книги для взрослых» Пастернаку, и тот, прочтя отчеркнутое место, заявил Тарасенкову: «Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот и в Париже я ведь говорил серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что „поэзия в траве“. Я превращен в какого-то инфантильного человека»[706]. А. Мальро, переводивший для зала речь Пастернака, впоследствии сводил ее содержание к призыву «Идите, друзья мои, на природу, собирайте на лужайке цветы»[707]. В 1945 г. Пастернак, рассказывая И. Берлину о Парижском конгрессе, так сформулировал вторую, неопубликованную часть своего выступления: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 гг. писателей не организовывали в защиту чего-либо. Умоляю вас — не организуйтесь!»[708]
Из чьих бы уст ни прозвучали такие слова на конгрессе, они вызвали бы полемику. В устах же делегата из СССР они звучали как безусловная сенсация. Между тем ни одна парижская газета, включая эмигрантские, внимательно и подробно, хотя не сказать чтобы доброжелательно, описывавшие работу конгресса, повторяю, ни одна газета столь неординарное выступление Пастернака не отметила (с советскими газетами, также ни слова об этом не сказавшими, дело могло обстоять проще — власть никак не заинтересована была информировать читателей о каких-либо скандалах вокруг конгресса, речь могла идти только о его успехе, и редакторы это понимали). Но молчала не только пресса: никто из мемуаристов, писавших о конгрессе (как для печати, так и в стол) не упоминает о «второй» части речи Пастернака. Наконец, когда в 1936 г. на писательских заседаниях началась «проработка» Пастернака и ему инкриминировали прежние идеологически сомнительные или просто косноязычные высказывания, никто не вспомнил тех парижских слов, которые, что и говорить, при желании можно было подать как весьма острое политическое блюдо. Более того, сменивший Щербакова в качестве «хозяина» Союза писателей В. Ставский, выступая в декабре 1936 г. на Пленуме ССП и резко обрушившись на Пастернака, цитировал его парижскую речь: «Я, пересматривая документы нашей писательской общественности, натолкнулся на его (Пастернака. — Б.Ф.) выступление на Международном Конгрессе Защиты Культуры. Вы знаете, что такое этот конгресс и для чего мы посылали туда товарищей, посылали представителей советской литературы, самой передовой литературы в мире. Казалось бы, что свое согласие поехать и Пастернак, как и другие товарищи, и свою поездку должен был использовать соответствующим образом. Как использовал эту трибуну Пастернак? Давайте посмотрим: „Поэзия останется той превыше всех Альп, прославленной…“ (читает). Удовлетворяет вас речь этого представителя нашей советской литературы на Международном Конгрессе Защиты Культуры, конгрессе борьбы против фашизма? (Голос: Это вся речь?) Это вся речь. Ничего больше. Ни одного слова»[709]. Таким образом, никаких записей о второй, крамольной, части выступления Пастернака в Париже в архивах ССП не было. Ни одного доноса не поступило!!! Нельзя исключать, что речь Пастернака была столь витиевата и запутана, что ее смысл не дошел даже до понимавших по-русски (иностранцы слушали ее в переводе Мальро). Но чем же тогда было гордиться? Загадка остается загадкой.
Несохранившаяся речь Бабеля
Не сохранилось и записи речи Бабеля[710]. Только его сообщение из Парижа 27 июня 1935 г. в письме матери и сестре: «Конгресс кончился, собственно, вчера. Моя речь, вернее импровизация (сказанная к тому же в ужасных условиях, чуть ли не в час ночи), имела у французов успех»[711]. А также — мемуарные свидетельства:
«Исаак Эммануилович речи не писал, а непринужденно, с юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к литературе» (Эренбург[712]).
«Удивил всех Бабель: он сел за стол, надел очки и повел изумительно живую и вместе с тем умную беседу по-французски» (А. Я. Савич[713]).
«О своей речи Бабель мне не рассказывал, но впоследствии от И. Г. Эренбурга я узнала, что Бабель произнес ее на чистейшем французском, употребляя много остроумных выражений, и аплодировали ему бешено и кричали, особенно молодежь. Однажды я попросила Эренбурга, уезжавшего во Францию, узнать, не сохранилась ли стенограмма речи Бабеля на конгрессе. Он говорил об этом с Мальро, одним из организаторов конгресса, но оказалось, что все материалы погибли во время оккупации Парижа немцами» (А. Н. Пирожкова[714]).
Начальники
Национальные писательские делегации на конгрессе были объединениями скорее формальными — каждый западный писатель чувствовал себя самостоятельной единицей. Другое дело рядовые советские писатели: у них были начальники, которым они подчинялись (разве что А. Толстой держал себя независимо и общался с кем хотел; о приехавших в последний день Бабеле и Пастернаке здесь речи нет).
Начальников было несколько, и для иностранцев это являлось загадкой: кто есть кто? Кольцов, к которому инициаторы конгресса уже привыкли и который, по существу, был полномочным представителем Сталина, показной, представительской стороной власти не интересовался; теперь бы сказали, что он был «серым кардиналом»: его заботила стратегия и безотказность механизмов.
Зато внешние атрибуты власти манили Киршона. Он не успел еще со времени роспуска РАППа отвыкнуть от лавров одного из литвождей и в Париже неизменно терся возле Кольцова, а с «рядовыми» делегатами держал себя начальником. Эренбург, чей авторитет для иностранных делегатов был несомненен, среди советских им не пользовался. Более того, тот же Киршон вел себя с ним едва ли не дерзко. Эренбург этого забыть не мог и два года спустя уже в связи с другими делами напомнил в письме Кольцову: «Когда приехала советская делегация, один из ее руководителей Киршон неоднократно и отнюдь не в товарищеской форме отстранял меня от каких-либо обсуждений поведения, как советской делегации, так и конгресса. Я отнес это к свойствам указанного делегата и воздержался от каких-либо выводов»[715]. Отметим высказывание о Киршоне Бабеля из его лубянских показаний: «Несомненной ошибкой было так же то, что в наиболее ответственные моменты конгресса выпускался на трибуну Киршон, наиболее одиозная фигура в составе советской делегации, не пользовавшаяся в глазах делегатов никаким политическим и литературным авторитетом…»[716].
Официальным руководителем советской делегации считался А. С. Щербаков. В Париже он вел себя едва ли не демократично; не представляя интереса для не связанных с Москвой иностранцев, он имел безусловный вес для рядовых, дисциплинированных советских делегатов. А. Я. Савич рассказывает, как в дни работы конгресса Эренбург повел Щербакова, Кольцова, Савичей и еще кого-то из советской делегации в восточное кафе при парижской мечети: «В кафе было все стилизовано под Восток, низкие стульчики и т. д. Зашел разговор о социалистическом реализме — тогда этот вопрос дискутировался и разговор был горячим. Щербаков очень долго молчал, слушал разговор, а потом тоном наставника изрек всем известную формулу „соцреализм — это изображение действительности в ее революционном развитии“. Впечатление было страшное, как будто первоклассник заговорил с профессурой, поучая ее»[717].
В Париже Щербаков делал для себя краткие записи (они сохранились в его архиве); мы будем ими еще пользоваться, а здесь приведем только начало — приезд делегации и первый день конгресса:
Встреча (Кольцов, Эренбург, Арагон, Эльза…). Отель-Палас. Вечером встреча у Потемкина. Разговор. Позиция Эренбурга (о докладах, о составе делегации, меньше политики, не надо цифр, не надо о материальном положении). Кафе Демагог[718] — все на месте. Редактирование докладов. «Вам дали инструкции согласовывать со мной». Первое заседание. Форстер. Бенда. Геенно[719] отвечает. Киш говорит, Луппол ждет. Приятная неожиданность первого дня — позиция Геенно. Утро — беседы с Потемкиным, телеграмма. Дневное заседание. Доклад Панферова. Вечер — Кольцов, Эренбург. Блестящая речь Жида. Еще неожиданность — Шамсон…[720].
Геенно о конгрессе
Воспоминания о конгрессе писателя Жана Геенно взяты из книги «Трудная вера». Геенно — участник конгресса, но не его организатор, и этот голос, надеюсь, добавляет новую краску в картину, фактически написанную людьми, причастными к организации конгресса (если это и не откорректирует впечатление, возникающее от всего полотна, то во всяком случае сделает его несколько более объемным):
«…Было слишком очевидно, что организация конгресса подчинялась определенной интриге, и я не думаю, чтобы кто-либо из присутствовавших не знал об этом. В знаменитой статье Горький спрашивал писателей: „С кем вы, мастера культуры?“ И конгресс, организованный коммунистической партией в Париже по приказу из Москвы, должен был дать публичный ответ на этот вопрос. Это была пропагандистская акция. Находчивость организаторов состояла в том, чтобы добиться от писателей, далеких от коммунизма, таких как Олдос Хаксли, Генрих Манн, Форстер, Бенда, Жид… участия в прениях. Неважно, что они говорили, главным было их присутствие и их имя. Некий господин по имени Верный, достойный самого лучшего цирка, установил порядок и время выступлений, срежиссировал игру и церемониал, да так хорошо, что все наши слова должны были привести к ковчегу нового московского бога, как синагога ведет к церкви, а все пророки к Мессии. Мог получиться настоящий балаган, если бы не тревожное время, под давлением которого мы находились. Все мы были писателями, и если мы лгали то, по крайней мере, полагали, что лжем только друг другу и самим себе, но я не думаю, что кто-нибудь из нас лгал. Действительно господин Верный манипулировал труппой, но дураков не было. Драма разворачивалась всюду и внутри нас. Я смотрел вокруг и не видел ни одного счастливого лица. Присутствовавшим на конгрессе немцам Эрнсту Толлеру, Анне Зегерс, Генриху Манну, Густаву Реглеру, изгнанникам, еще долго было не услышать языка, на котором они писали свои книги. Да и сами русские, делегаты Рая, имели обеспокоенный вид. Задавали ли мы им вопросы? Мы сразу же почувствовали, что они не согласятся сказать всё. На второй день объявили, что молодой французский поэт-сюрреалист, который должен был выступать, ночью покончил с собой. Становилось ясно, что профессия думать и писать, если принимать ее всерьез, сегодня больше, чем когда-либо, связана с риском. Поэт, где бы он ни жил, всегда одинок и ему трудно найти путь к своему народу.
Мы говорили неумолчно в течение пяти дней и почти пяти ночей. В зале дым стоял коромыслом. <…> Не могу сказать, была ли спасена культура. Но наши стенания, молитвы, заклинания представляли собой порой патетическое зрелище. Мы, писатели, все почти без исключения занятые только самими собой, словоплеты, бездарные комедианты, вдруг почувствовали себя, в силу обстоятельств, вопросов, на которые нам предстояло ответить, призванными к своей самой великой роли. Все заявляли, что они всего лишь свидетели. Никогда раньше я не слышал столько призывов к единению, пусть даже с последним из людей. <…> Совместными усилиями мы вызывали на бой темные силы мира. Когда конгресс окончился, мы вернулись к нашим повседневным заботам. И перестали бросать вызов богам…»[721].
2. Самоубийство Рене Кревеля
«Третий день — день провокаций», — записал для памяти Щербаков[722]. Имелись в виду два конфликта — они не были неожиданностью, но дирижеры конгресса всячески желали их избежать. Однако не получилось.
Первый конфликт связан с сюрреалистами и имел свою историю.
17 июля 1933 г. «Литературная газета» напечатала памфлет Ильи Эренбурга «Сюрреалисты». Рассказывая читателям об очередном номере французского журнала «Сюрреализм на службе революции», одетом в фосфорическую, светящуюся в темноте, обложку, Эренбург дал волю своему темпераменту: «Парижские снобы любят не только коктейли и половые извращения, они любят также „революцию“. Сюрреалисты усердно цитируют Гегеля, Маркса и Ленина. Они уверяют своих полоумных читателей, что они „служат революции“. Эти фосфорические юноши, занятые теорией рукоблудия и философией эксгибиционизма, прикидываются ревнителями революционной непримиримости и пролетарской чистоты. <…> От Артюра Рембо, который писал гениальные стихи и который сражался за Коммуну, до этих жалких выродков, способных на мелкое ерничество, — шестьдесят лет, вся жизнь целого класса, вся судьба большой культуры». «Литературную газету» в Париже не читали, и этот памфлет обратил на себя внимание лишь осенью 1934 г., когда парижское издательство «Галлимар» выпустило книгу Эренбурга «Глазами советского писателя» — сборник эссе о французских литераторах, включавший и «Сюрреалистов». Герои памфлета, понятно, оскорбились. Уже шли переговоры по организации антифашистского конгресса писателей, и вождь сюрреалистов, главный редактор их журнала Андре Бретон вместе с товарищами собирался принять участие в конгрессе. Тут-то и произошел инцидент, который в мемуарах Эренбурга описан так: «Мы сидели ночью в кафе, я вышел, чтобы раздобыть пакет табака. Когда я переходил улицу, подошли два сюрреалиста, один из них (это был Бретон. — Б.Ф.) ударил меня по лицу. Вместо того, чтобы ответить тем же, я глупо спросил: в чем дело?»[723].
Организаторы конгресса (друзья и товарищи Эренбурга) возмутились выходкой Бретона и постановили лишить его права участия в работе конгресса. Вокруг этого возник затяжной скандал; сюрреалисты трактовали события, как сугубо политические, как типичный для коммунистов зажим.
Тридцатипятилетний писатель Рене Кревель, в недавнем прошлом один из самых активных сюрреалистов, а в ту пору склонный к разрыву с ними, всю эту историю переживал очень болезненно. За день до открытия конгресса он покончил с собой, открыв на кухне газ. Ален и Одетт Вирмо пишут о Кревеле в книге «Мэтры сюрреализма»: «Жизнь сжатая, насыщенная, раздираемая бисексуальными страстями, отмеченная трагедией. Персонаж, оставшийся загадкой, он не создал большого количества произведений, но сюрреализм обязан ему многим»[724]. Близкий друг Кревеля немецкий писатель Клаус Манн сохранил для нас его портрет: «Он был чист сердцем. Его глаза были очень красивы, широко распахнутые глаза неопределенного цвета. Он говорил скороговоркой, по-детски мягкими, чуть пухловатыми, неловкими губами. Он не был корректен. Он ненавидел глупое и скверное. Он жаловался на подлость, хотя должен был знать, что она могущественна. Могущественное ему не импонировало. Он был бунтарем. Бунтарь нашел мэтра — Андре Бретона, главу клики сюрреалистов <…> Некоторые из приверженцев Бретона — прежде всего Луи Арагон и Поль Элюар — уже перекинулись к сталинистам[725]. Рене, лояльный, еще колебался. <…> Рене должен был делать не только доклад (на конгрессе. — Б.Ф.), но он заседал также в подготовительном комитете, вместе с Андре Мальро, Андре Жидом и другими, которые считали себя столпами французского коммунизма»[726]. Эренбург рассказывает в мемуарах, что от друзей покойного он узнал: именно вздорная история с пощечиной стала последней каплей для Рене Кревеля. Клаус Манн в книге «На повороте» пишет о более глубоких причинах: «Совершил ли мой друг самоубийство, потому что подрались Андре Бретон и Илья Эренбург? Он совершил самоубийство, потому что был болен. Он совершил самоубийство, потому что страшился безумия. Он совершил самоубийство, потому что считал мир безумным. Почему он совершил самоубийство? Потому что не хотел пережить следующие полчаса, следующие пять минут, невозможно было больше переживать»[727]. Спустя почти сорок лет Луи Арагон, уже отойдя от сталинизма, напишет, размышляя о конфликтах среди сюрреалистов: «Придет время, когда всему этому будет дано удобное упрощенное объяснение, которым столько людей удовлетворяются и по сей день. Но что они знают о том, что происходило в пути, о трагических финалах, о Кревеле, об историях, которые никогда не будут написаны? Не указывайте на них, на нас своими чернильными пальцами, вы, упростители драм, вы, кто пытается дать всему удовлетворительное, успокоительное объяснение „так уж получилось“, позволяющее идти дальше и сдавать прошлое в архив, как сдают дела о нераскрытых убийствах»[728].
Сюрреалисты искали скандала; в этом смысле гибель Кревеля была им на руку. Написанную Кревелем речь «Индивид и общество» на конгрессе прочел Арагон; пользуясь случаем, он сказал от себя: «Несколько дней тому назад трагически погиб наш товарищ и друг Рене Кревель. Он активно участвовал в подготовке к конгрессу. Сегодня вечером он должен был выступать с этой трибуны <…> Кревель, в прошлом сюрреалист, сумел целиком перейти на позиции пролетариата. Помню, как совсем недавно он говорил мне, что еще никогда так не волновался и не радовался, как произнося от имени Ассоциации революционных писателей и художников Франции речь 1 мая перед рабочими города Булонь» (приведя эти слова Арагона в своих «Письмах о конгрессе», В. Познер сообщил о реакции на них: «Зал, стоя, аплодирует»[729]).
Это было на вечернем заседании 22 июня (его программу заранее объявил в «Правде» Кольцов: «Будет вопрос „Индивидуум и общество“. Докладчиком выступит Андре Жид, содокладчиками Андре Мальро, австрийский писатель Музиль, Макс Брод, Илья Эренбург»[730]). В речи Кревеля был отзвук эренбурговского памфлета и спор с ним; Кревель говорил о сюрреализме как о пути, который указал Рембо («попытки осветить именно то, что буржуазное общество хочет удержать во власти обскурантизма и предрассудков»), но, — продолжал Кревель, — именно благодаря его влиянию на чувствительность эпохи сюрреалистическое движение вышло из рамок группы сюрреалистов. А дальше шло недвусмысленное заявление: «Я объявляю, что я больше не принадлежу к этой группе, искания которой, несмотря на их культурный интерес, не заслуживают больше внимания». Заключительные слова речи звучали как политическое завещание: «Не попытаться согласовать свой внутренний ритм с диалектическим движением мира — это означает для индивида подвергнуть себя опасности потерять всю свою ценность и всю свою энергетическую мощность. Это означает в конце концов опуститься среди старых марионеток реакции»[731]. После этих слов, как вспоминает Эренбург, зал снова встал.
Сюрреалисты получили возможность выступить лишь 24 июня (ТАСС информировал об этом без подробностей: «На вечернем заседании выступили Л. Муссинак, Н. Тихонов, А. Зегерс, Эллис, М. Голд, Г. Манн, К. Манн, Тристан Тцара и Поль Элюар. Во время выступления Тихонова в зал вошел приехавший на съезд Б. Пастернак, которому была устроена овация»[732]). Эренбург вспоминал: «Элюар потребовал слова. Зал всполошился: начинается!.. Кто-то истошно кричал. Муссинак, который председательствовал, спокойно предоставил слово Элюару, бывшему тогда правоверным сюрреалистом. Элюар прочел речь, написанную Бретоном; в ней, разумеется, имелись нападки на конгресс — для сюрреалистов мы были консерваторами, академиками, чинушами. Но полчаса спустя журналисты разочарованно отправились в буфет — все кончилось благополучно»[733]. Это подтверждает и Анри Барбюс, делясь впечатлениями о конгрессе в письме Щербакову от 4 июля 1935 г.:
Речь сюрреалиста Элюара не произвела большого впечатления и о ней почти не говорили[734].
Отчитываясь в Москве о проделанной работе и о ходе конгресса, Щербаков о речи Элюара сказал коротко:
Было выступление сюрреалистов — такое бедное, такое нищее, что на него даже не понадобилось отвечать. Арагон в заключительном слове несколько слов сказал, насколько оно было жалкое[735].
Михаил Кольцов на том же заседании, говоря о «происках» сюрреалистов, вспомнил чешского поэта Витезслава Незвала, активного гостя Первого съезда советских писателей, который в знак солидарности с Бретоном не приехал на Парижский конгресс, вспомнил и пригвоздил:
Наш друг Незвал[736], которого мы считали очень близким, этот человек, свихнувшись на сюрреалистических теориях и примкнув к сюрреалистам, этим самым очутился в лагере наших врагов. Сюрреализм на Западе в условиях буржуазного общества развернулся почти в фашистское течение и благодаря своему темпераменту ставший агрессивным помощником А. Бретона, он, сам того не осознавая, попал в лагерь наших врагов[737].
В послевоенные сталинские годы, когда имя М. Кольцова давно уже было проклято, великому поэту Витезславу Незвалу в «социалистической» Чехословакии долго не забывали его сюрреалистического прошлого, несомненно, ускорив его кончину — это была еще одна жертва скандала 1935 г.
3. Свободу Виктору Сержу!
23 мая 1935 г. Кольцов писал Щербакову:
Настроившись на «широкий охват», организаторы и, в частности коммунисты, переборщили через край и привлекли в число участников съезда и даже инициативной группы несколько людей, выступлений которых они теперь очень опасаются. Например, фашиствующий Жюль Ромен, троцкиствующий Анри Пулайль и т. п. Целые заседания уходят на споры, как отразить их возможные прогитлеровские или даже антисоветские (как впечатляет это «даже»! — Б.Ф.) речи[738].
Затем Кольцов снова возвращается в письме к этой теме:
Здесь уже примирились с мыслью о наличии троцкистских, антисоветских выступлений (дело Сержа, «красный милитаризм») и толковали только о том, что отвечать[739].
Упомянутый Кольцовым французский писатель и публицист Виктор Серж, он же участник революционных событий в России В. Л. Кибальчич, потомок русских революционеров-народников, родился в Бельгии. В 1919 г. приехал в Россию; посылал корреспонденции в редактируемый Барбюсом журнал «Кларте». В 1922–1926 гг. — за границей, затем вернулся в СССР, жил в Ленинграде; печатался в журнале Барбюса «Монд». Участник ленинградской левой оппозиции; в 1928-м арестован как троцкист. В 1930 г. в Париже вышла его книга «Les homes dans la prison» («Люди в тюрьме»). В 1933 г. снова арестован в Ленинграде и выслан в Оренбург.
Упорство друзей, волнение Роллана
Повторный арест Сержа вызвал протесты в кругах его французских друзей — никаких внятных объяснений по «делу Сержа» они от советских представителей не получали. Своим единственным каналом воздействия на ситуацию французские друзья Сержа посчитали жившего в Швейцарии Ромена Роллана — очарованного на расстоянии русской революцией и считавшего Советскую Россию примером для человечества[740]. Так получилось, что Роллан стал ключевой фигурой в освобождении Сержа, чье «дело» характерно и выпукло отразилось в длительной переписке Роллана с Горьким. Вот что 20 марта 1933 г. Роллан писал Горькому в Сорренто:
В Париже поднят шум вокруг имени Виктора Сержа. У него есть очень пылкие друзья среди таких видных людей, как Марсель Мартине, Леон Верт, Вильдрак, и они хотели бы добиться его выезда из СССР (оплатив все требуемые расходы). — Но я узнал сегодня утром от одного из них, что Серж арестован; и меня заклинают вступиться за него. Должен Вам искренне признаться, что лично я не знаком с Сержем, знаю его только как писателя (причем его большой талант не подлежит сомнению). Но чувство дружбы, которое он сумел внушить уважаемым мною людям, говорит в его пользу. И надо учитывать, как взволновал их его арест. Могу ли я просить Вас сообщить об этом в Москву и, узнав о причинах ареста Сержа, вступиться за него, если Вы сочтете это возможным[741].
30 апреля 1933 г. Роллан снова писал Горькому:
Я продолжаю получать из Франции письма от друзей и незнакомых людей с настоятельной просьбой вступиться за Виктора Сержа. Отвечаю им, что я уже обращался к Вам и буду действовать только через Ваше посредство. По-моему, своей горячностью друзья Сержа за границей приносят ему больше вреда, нежели пользы. Но его арест вызвал, несомненно, сильное волнение, и оно распространяется в кругах, до сих пор сочувственно относившихся к СССР. В интересах СССР не затягивать следствие по делу Сержа и затем либо, не мешкая, отпустить его, если его невиновность будет доказана, — либо уведомить общественное мнение, в чем именно его обвиняют. Серж в интеллектуальном отношении фигура слишком крупная, чтобы о нем можно было умолчать. Лучше всего поставить на службу СССР его энергию и блестящий ум революционера, поручив ему задачу по силам. Но возможно ли это по отношению к бывшему анархисту? — нет ничего невозможного, когда речь идет о таком крупном интеллекте, созревшем благодаря непосредственному опыту русской Революции! Во всех случаях попытаться стоит.
6 мая Горький написал в ответ:
Тотчас по приезде узнаю о Викторе Серже и сообщу Вам.
15 июня Роллан снова писал Горькому, уже в Москву:
Мне пишут сегодня из Парижа, что, согласно полученным там сведениям, Виктор Серж приговорен к двум годам ссылки. Искренне сожалею, что я так и не добился никаких сведений относительно выдвинутых против него обвинений; ибо шум, поднятый вокруг его имени во французских газетах и журналах, не утихает; и не проходит дня, чтобы на меня не обрушился поток писем, гневно провозглашающих его полную невиновность. Было бы крайне желательно ознакомить меня с этим делом, дабы я знал, что мне следует отвечать. И я считаю весьма прискорбным, что официальные представители СССР за границей не могут опровергнуть публично тенденциозную информацию западной печати, направленную против советского правосудия.
Друзья Сержа, — некоторые из них и мои друзья, — убедительно просили меня принять участие в сборе средств, организованном два месяца тому назад в помощь Сержу и его жене, для которых они хотели бы выхлопотать через «Интурист» заграничные паспорта; и я обещал им свое содействие, как только Серж выйдет из тюрьмы. Не зная, имеет ли эта попытка шанс на успех, — а ведь в случае провала она несомненно вызовет новые демонстрации, — настоятельно прошу Вас дать мне возможность отвечать на письма, которые я буду получать, сообщив, в чем признан виновным Виктор Серж: — теперь, когда его дело закончено, это уже не может быть тайной. Вы не представляете себе, какой вред наносит СССР чуть ли не всемирный резонанс процесса, когда за неимением точных данных виновности обвиняемого он предстает как невинная жертва! Прошу Вас ответьте мне возможно скорее!
На сей раз Горький ответил оперативно, 20 июня; информацию об отношении к делу Сержа Ягоды и Сталина ему, надо думать, доставлял «слуга двух господ» П. Крючков; выглядел его ответ для западного, то есть информированного, человека, разумеется, неубедительно:
В. Серж выслан на два года в Оренбург, я осведомлен, что хлопоты о смягчении этого «наказания» будут безуспешны. Если я не ошибаюсь, ему инкриминируется пропаганда троцкизма, а сей последний принимает все более лживые и контрреволюционные формы, как я имел случай убедиться в этом из троцкистских прокламаций, полученных мною в Константинополе (по дороге в СССР. — Б.Ф.).
Тема Виктора Сержа в письмах Роллана Горькому возникла снова в ноябре 1934 г., но прежде, чем привести этот фрагмент из письма Роллана, дадим слово самому Виктору Сержу, закончившему к тому времени работу над несколькими, написанными по-французски, книгами, в частности, над романом «Обреченные» — об анархистском движении во Франции накануне Первой мировой войны. Вот как вспоминал об этом Серж: «Я сделал несколько копий своих рукописей и условился по переписке с Роменом Ролланом, что пришлю ему свои книги, которые он хотел передать парижским издателям. Роллан не питал ко мне особой любви, так как в свое время я сурово критиковал его теорию ненасилия, вдохновленную гандизмом; но его волновали репрессии в Советском Союзе, и он писал мне очень дружески. Первую рукопись я послал ему четырьмя заказными пакетами, проинформировав об этом и ГПУ. Все четыре пакета пропали»[742]. 17 ноября 1934 г. Роллан писал Горькому:
Серж, которого, как Вы знаете, выслали в Оренбург, трижды и безрезультатно отправлял мне рукопись романа (не политического, посвященного не современности, а совсем другой эпохе): «Потерянные люди» (то есть «Обреченные». — Б.Ф.), который предполагал опубликовать один французский издатель. Первый экземпляр был выслан им непосредственно на мой адрес 20 мая этого года. Второй экземпляр был отправлен 3 июля в предварительную цензуру Главлита для передачи мне. Третий экземпляр был снова отправлен в Главлит 1 октября, посылка была застрахована на крупную сумму. — Ни один из трех экземпляров не пришел по адресу. И <нарком просвещения> Бубнов, которому я сам написал, ничего мне не ответил. Жан-Ришар Блок, находящийся сейчас в Москве (до конца месяца), и Барбюс, который только что уехал оттуда, придерживаются относительно дела Сержа того же мнения, что и я. Ни он, ни я не испытываем особой симпатии к Сержу (хотя и уважаем его большой литературный талант). Но мы не можем понять, по какой причине европейское общественное мнение оставляют в полном неведении в отношении предъявленных Сержу обвинений. Это неведение порождает всякие подозрения друзей Сержа (а их много, и все они — горячие головы) и недоверие к приговору, по которому он был осужден. Вы не представляете себе, какой вред нанесло за этот год дело Сержа всем интеллигентам Запада. Этот вред совершенно несоизмерим с самим делом: единственным средством нейтрализовать его было бы вскрыть загноившуюся рану. Мы — Барбюс, Жан Ришар Блок и я — думаем, что не только справедливость, но и простой здравый смысл требуют открыть досье Виктора Сержа, и если против него есть серьезные обвинения, обнародовать их: это помогло бы нам остановить вредоносную кампанию, использующую его имя. Или же, если обвинения не серьезны, лишите Сержа повода для необоснованных жалоб и разрешите ему зарабатывать на жизнь в Оренбурге, занимаясь писательским ремеслом, — (разумеется, контролируя его с политической точки зрения), — но только пусть будет положен конец всякого рода оскорбительным действиям по отношению к нему, когда на почте «теряют» рукописи, которые он посылает, тем самым лишая его средств к существованию.
Убийство в Ленинграде Кирова 1 декабря 1934 г., в осуществлении которого роль НКВД несомненна, ловко использованное массированной сталинской пропагандой, на время тему Виктора Сержа из писем Роллана Горькому убрало. Очевидно, что завербованный НКВД секретарь Горького Крючков, занимавшийся, надо думать, и перлюстрацией почты писателя, о беспокойстве Роллана по части дела Виктора Сержа докладывал куда надо, не говоря уже о том, что Горький и сам информировал власти о беспокойстве Роллана. Тем не менее…
Прорвавшийся протест